Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Залился мелодией второй ее мобильник. Марина кого-то распекала, с кем-то предупредительно и угодливо беседовала по-английски, переключилась на сына и включила звук, чтобы я участвовал в разговоре. Потом позвонила подруге-врачу и подробно рассказала ей о Дуле. В ее рассказе все выглядело мрачнее, чем мне казалось: психоз деменции, деменция развивалась давно, она уже стирать не могла, красное загружала с белым, тесты психиатров все проваливает, но как-то держалась, а после гриппа резкое снижение…
– Я тебе сочувствую, – сказала подруга. – Звони, если что.
Может быть, Дуля просыпалась до моего прихода и снова заснула. Я тихонько прошел к креслу, стал садиться, оно скрипнуло. Дуля открыла глаза и радостно засмеялась:
– Как ты вовремя! Откуда ты знал?
– О чем?
– Я сказала, что ты сейчас придешь.
– Кому?!
– Им!
Я похолодел. Может быть, с движениями и шло улучшение, но слабоумие развивалось так быстро, что я не успевал соответствовать. Или, может быть, не развивалось, а проявлялось? В ее снах появился убийца. Дуля закричала ему, что сейчас придет муж, и тут сразу вошел в палату я. Она решила, что убийцы при виде меня сбежали. В течение дня несколько раз повторяла: как ты умудрился появиться в самый последний момент! Каждый раз я возражал, что это был сон, она не спорила, но тут же забывала мои возражения, а сон запечатлелся. Но она не стала параноиком, который борется с врагами. У меня сестра параноик, я знаю, что это такое, это борьба без передышки. Дуля ни с кем не боролась. На ее поведении бред никак не отражался. Она не фиксировалась, отвлекалась мыслями.
После завтрака ходили по коридору. Держась за руку, Дуля вышагивала уверенно. Физиотерапевт, пробежав мимо, остановилась, понаблюдала и крикнула:
– Дуля, ты беседер!
Я попробовал убрать руку, но Дуля не решилась сделать шаг. Как сказала себе, что сама не может ходить, так и поверила. Идея, что можно что-то улучшить, всегда была ей чужда.
Мы прошли длинный коридор отделения из конца в конец, до самой входной двери. Там был холл-столовая и от нее шел другой коридор, в который выходили двери профессорских кабинетов. За одной, распахнутой, сидела Малка. Позвала. Сидели, разговаривали – были знакомы уже два года, приезжали к ней на консультации из Нетании, всегда считали дни до этих встреч, – и вдруг она решилась, посмотрела в глаза:
– Вы недовольны моим лечением?
Я ужаснулся:
– Малка, мы… это счастье… мы думаем, это счастье… я плохо знаю иврит… Почему ты так решила?
Она поверила и заметила сама себе:
– Я знаю, откуда идут эти разговоры.
Сняв с меня подозрение, потеплела и заговорила о Дуле:
– Это ведь началось не сегодня. Я надеюсь, все будет хорошо, но прежнего уже не будет никогда. После гриппа произошел скачок. Ты понимаешь?
– Да.
– Теперь ее должны лечить психиатры. Ты понимаешь?
– Да, конечно, Малка, – закивал я, продолжая радоваться, что она мне поверила.
– Они начинают давать лепонекс. Я уже не нужна. Твоя дочь договорилась с Мири, Мири договорилась с больничной кассой, вам оплатят две недели в реабилитационным центре. Это очень хорошо для Фариды. Мири сегодня весь день пытается связаться с «Мальбеном». У тебя ведь нет машины?
– Нет.
– Значит, Пардес-Хана тебе не годится. Туда не доберешься. Она обещала «Мальбен».
– Но зачем нам «Мальбен»? Если там не лечат!
– Пока она принимает лепонекс, она должна быть под медицинским контролем. Лепонекс может плохо подействовать на кровь, за этим надо следить. И там чудесно, ты сам увидишь. Ей будет хорошо. Я скажу Мири, чтобы никакое другое место, кроме «Мальбена». Обещаю.
– Большое спасибо, Малка.
Дуля тоже стала благодарить, радуясь, что я не поругался с Малкой. Она чувствовала все перемены моего настроения. В сущности, она оставалась в курсе дел, не вникая в их суть. Или надо сказать наоборот: не вникая в курс дела, понимала его суть.
Да, это было так. Ведь я собирался сопротивляться, сесть на кровать и не двигаться в места, а вместо этого от души сказал: «Большое спасибо». И Дуля считала, что я правильно сделал.
Позвонила мама:
– Почему ты не звонишь?
С тех пор, как у нас с Дулей лет сорок назад появился телефон, мы разговаривали с мамой по нескольку раз в день. Она тревожилась из-за беременностей Дули, из-за детских болезней Марины и Севы, из-за их школьных отметок, потом пошло по новому кругу с правнуками. Причин для маминой тревоги всегда хватало, но она не всегда чувствовала себя вправе беспокоить нас. Болезнь Дули это право ей давала.
– Я собирался позвонить из дому.
– Ты от меня что-то скрываешь.
– Мама, ну что мне скрывать?
– Мариночка сказала, что состояние Фаридочки плохое.
– Ты же знаешь Марину. Она все видит в черном свете.
Обязанность успокаивать маму в ее вымышленных или преувеличенных тревогах всегда лежала на Дуле. Дуля как-то не тяготилась этим. Нам же с Мариной это оказалось не по силам. Заменить Дулю мы даже вдвоем не могли. Мама раздражала тем, что сама себя накручивала. Да ведь и я раздражал Марину тем же. По ее мнению, я должен был не сидеть возле Дули, а по-прежнему встречать внука из школы, кормить и делать с ним уроки. В ее глазах я тоже себя накручивал.
Придя домой, заглянул в старый справочник Машковского «Лекарственные средства». Лепонекс в нем назывался клозапином, и было написано, что если не довести курс до конца, психоз вернется. Воображение разыгралось: вернутся и останутся непереносимая тревога и кошмары, которые Дуля принимает за реальность. Разум сгорит за несколько недель, она станет идиоткой, постепенно теряя человеческие качества.
В том, что лепонекс нужен, не было сомнений. Но все вчерашние доводы против «Мальбена» снова показались убедительными. Лечиться надо было в больнице, где работают профессора. Я должен был проявить характер. Поднять шум. Пригрозить судом, как Арье-Лева. Вызвать корреспондентов газет: «Русскую репатриантку сделали инвалидом и выкидывают из больницы, не вылечив!»
Но я знал себя. Сомнения делают меня негодным для борьбы. А есть ли у врачей другое средство, кроме этого лепонекса? Если нет, то зачем воевать? Этот Арье-Лева не смахивает на человека, у которого все в жизни получилось. Такие, как он, воюют, побеждают, а потом не могут понять, почему все так плохо. Я буду грозить судом, но ведь и врачи не дураки, они нагрузят Дулю декенетом и допикаром, добьются хорошей ходьбы, попутно уничтожив разум, за который не несут судебной ответственности.
В этих сомнениях я появился в отделении и увидел двух крепышей в красных жилетах «Маген Давид адом». Один из них вытаскивал из тумбочки пакеты с одеждой и клал их на кровать в ногах Дули. Она не понимала, что происходит, испуганно озиралась, выискивая меня взглядом. Увидела, заулыбалась с облегчением.
Прибежала Мири с какими-то бумагами, сунула одному из дядек из амбуланса, а меня похлопала по плечу. Не чувствуя решимости действовать, я сказал себе, что забрать Дулю домой смогу и из «Мальбена». Кровать с ней уже везли к лифтам. Успокаивая, я взял ее за руку и пошел рядом, по пути прощаясь с Мири, соседками и санитарками.
У лифта Дулю перекинули в специальную каталку. В дороге я сидел рядом с ней. Проехали по приморскому шоссе до Нетании, миновали город и оказались на деревенского вида пустыре. Среди редких, седых от пыли сосен тянулся забор. Остановились у проходной, стальные ворота разъехались и впустили в себя амбуланс. Пока охранники проверяли документы, я объяснял Дуле, куда нас привезли. Она не понимала и очень старалась запомнить, словно бы готовилась к новому допросу психиатров, от которого зависела ее судьба. С умным видом повторяла вслед за мной, как студент перед экзаменом.
«Мальбен» оказался целым городком. На зеленых холмах извивались асфальтовые дорожки, посреди газонов торчали пальмы, воткнутые, как ноги в обувь, в кусты роз. Среди рощиц, газонов, цветников и пальм стояли белые особнячки под красной черепицей.
Нас привезли к корпусу номер девять. Каталку с Дулей прокатили мимо хозяйственных контейнеров в автоматическую дверь. В маленьком холле с картинами на стенах подошла молодая блондинка, измерила давление, и Дулю отвезли в палату. Она задремала, а я отвечал на вопросы блондинки, помогая ей заполнить историю болезни. Она оказалась заведующей отделением Эллой Берман.
Когда Дуля проснулась, я сидел рядом. Во сне она одичала. Никак не могла понять, где находится. Захотела подняться. Я поднял, она, опираясь на мою руку, потянула вперед, вышла из палаты, пошла по коридору, стараясь не смотреть в открытые двери палат – там в кроватях лежали старики, подключенные к приборам и капельницам, из ртов и носов торчали проводки и трубки. Дуля шла, не зная куда, я уговаривал остановиться и повернуть назад. Наконец, мы вернулись в палату. На соседней койке тоже лежала старуха в проводах и трубках. Было страшно. Дуля сильно дрожала и повторяла:
– Ничего не понимаю. Где мы?
Я снова и снова принимался объяснять, она никакие объяснения в себя не впускала, только раздражалась. Требовала, чтобы положил ее в кровать, и тут же пыталась слезть. Повторялось то, из-за чего она и попала в больницу, – психомоторное возбуждение. Только дрожь стала еще сильнее, уже не только руки дрожали, но и губы прыгали. Посидев в кресле, Дуля обрушилась на меня с упреками. Я впервые в жизни увидел ее агрессивной. Если бы не ее страдания, было бы, наверно, забавно наблюдать, как пытается оскорбить человек, который по природе своей не способен это делать. Не глядя в глаза, с глубоким разочарованием и горечью она словно бы рассуждала сама с собой:
– Дора Сташкова!… Великая женщина!… Умнейшая женщина!… И ты ей не позвонил! Как ты мог?…
Не о своих обидах заговорила, а о чужих. Она никогда даже мысленно ни к кому не предъявляла претензий, не умела. Наверно, если поискать, можно было найти, в чем меня упрекнуть и без Доры Сташковой. (Это была московская диссидентка, известная в конце семидесятых, и я не очень хорошо понимал, какое мое преступление Дуля имела в виду.)
Психоз вернулся с прежней силой. Слишком много свалилось на нее: прощальная суета в «Гилель Яффе», крики заполошной Мири по поводу какой-то сопутствующей отъезду ерунды, красные жилеты спасателей, напоминающие телевизионные сообщения с места терактов, сирена амбуланса, долгая поездка в его напичканном приборами салоне, долгое мое отсутствие (задержали в конторке у проходной, оформляя документы) и ее одиночество с привязанными к каталке руками и ногами, потом – совершенно новая реальность, новые лица, кошмарные старики с трубками изо ртов и носов, какое-то непонятное изменение в жизни, жуткая соседка, на которую страшно было взглянуть, хрипы, крики полоумной старухи из соседней палаты, на которые никто не отзывался…
– Дора Сташкова… как ты мог… такая женщина… а ты… не позвонить хотя бы один раз…
И я всерьез пытался в чем-то оправдаться, чтобы успокоить, а Дуля не слушала и отказывалась лечь:
– Я не хочу спать. Я хочу сидеть.
Некоторое время посидели молча, потом я осторожно сказал:
– Извини, я был неправ.
– Иногда ты бываешь невозможным.
– Конечно, я нервничаю. Извини… Может, полежишь?
– Ладно, – согласилась она.
Дождался, пока она заснула, и пошел курить. На крыльце стояла скамейка. На ней сидели две санитарки, курили и болтали по-русски. Через открытое окно доносились непрекращающиеся крики старухи. Мимо все время проходили люди. Появилась Элла, и санитарки, побросав окурки, исчезли в корпусе. Элла мимоходом спросила:
– Все в порядке?
Понимая, что ответа она не ждет, все-таки не удержался:
– Психоз вернулся.
– Он и не проходил, – сказала Элла, не останавливаясь.
– Но она принимает лепонекс! – крикнул я в спину.
– Курс лечения восемнадцать недель, – сердито бросила она на ходу.
– Что?! – я кинулся следом, решив, что ослышался. – Извините, вы сказали, восемнадцать недель?
Она уже не отвечала.
– Извините! – крикнул я еще раз и вернулся на скамейку.
Больше четырех месяцев мы пробудем здесь? Не зная, что делать, я набрал номер Марины.
– Ты откуда? – спросила она.
– Мы в «Мальбене». Ты знаешь, что курс лечения восемнадцать недель?
– Да, иначе психоз возвращается.
– Почему же ты мне не сказала?
– А что бы изменилось? Вот сказала, и что?
– Но ты сказала, две-три недели!
– Это оплачивает Минздрав.
– А потом?
– А потом оформляют постоянное пребывание.
– То есть как?
– С маминым диагнозом там половина.
– Ты понимаешь, что ты говоришь?
Марина нехорошо промолчала.
– Я заберу домой, – сказал я.
– Лепонекс нельзя принимать дома.
– Но в Машковском…
– Оставь в покое Машковского. В России можно, а здесь нельзя. Есть инструкция Минздрава. Тебе никто не выпишет лепонекс, и никакая аптека не продаст. Он может плохо действовать на кровь, на сердце… только под контролем врачей, в больнице. Извини, я сейчас не могу. Я тебе перезвоню.
Я вспомнил, что и Малка сказала: «Под медицинским контролем». Возможно, она знала, что восемнадцать недель и что дома нельзя. Я начал понимать, как круто меняется наша с Дулей жизнь. Сидел на скамейке, слышал крик старухи за окном, монотонный и бессмысленный, и страшно было вообразить, что чувствует сейчас Дуля, если она вдруг проснулась. Она была права, отказавшись вникать в мои объяснения. Ей не пришло в голову спросить, надолго ли мы сюда, и когда, наконец, поедем домой, если вообще поедем. Это была ее защита. Марина метко заметила: ну вот узнал я, и что? В самом деле, и что? Лучше не знать, как Дуля.
Какая-то часть сознания уже пыталась лихорадочно приспособиться: восемнадцать недель, четыре месяца, но ведь я буду рядом, тут можно гулять по аллеям… А другая часть говорила, что в «Гилель Яффе» мы были всего две недели, а за это время Дуля смирилась, привыкла считать себя беспомощной, в ней появилось что-то детское, робкое… Что с нами сделают здесь за четыре месяца?
Нельзя было допустить, чтобы с ней случилось то же, что в первую ночь в «Гилель Яффе». Я должен всегда быть рядом. Открывая утром глаза, она должна видеть меня, и вечером должна засыпать, зная, что я тут. У нее не должен возникать вопрос, что происходит и где – я рядом, значит, все в порядке, мир не изменился. Санитарки и сестры могут накормить ее лучше, физиотерапевт лучше меня научит ходить, но роль порядка в мире должен играть только я. И тогда ей, чтобы жить разумно, хватит того разума, который еще остался.
Проходя по коридору, я через открытую дверь палаты разглядел кричащую старуху. Желтая, истощенная, страшная, с трубками, она лежала неподвижно, задрав заострившийся подбородок, и в ритме дыхания выталкивала из легких бесконечный, неожиданно громкий – откуда только силы брались – парализующий меня крик. Бессмысленный крик принимал случайную, из каких-то звуковых обломков, форму – «крррдъдов… крррдъдов…».
Во сне Дуля успокоилась. Теперь она не должна была проснуться до утра. И все-таки не мог заставить себя уйти. Сидел на неудобном стуле, пока не затекала спина, выходил курить, возвращался и снова сидел. Дуля оставалась непостижимой. Почему она вспомнила Дору Сташкову, которую никогда не видела? Я тогда, приезжая по делам в Москву, как в те времена говорили, «немного варил диссидуху», то есть бывал у Доры. И вот однажды кто-то из знакомых, не доверяя телефонам, которые якобы прослушивались, прислал к нам домой какую-то девчонку, передавшую просьбу Доры Сташковой приехать на вокзал к варшавскому поезду из Москвы и передать одному из пассажиров вагона СВ (брюнету в клетчатом пальто, очках и без шапки) копию «Суда над Савченко». Эту копию девочка тут же и вручила, тонкую пачку папиросной бумаги, сложенную до размеров кармана. Я в это время лежал с гриппом и едва добирался на дрожащих ногах до туалета. Поехала Дуля. Я сказал ей: «В случае чего сразу колись. Играть с ними в несознанку бессмысленно». Такой у нас тогда был блатной жаргон и так у всех было условленно: не доводить дело до крайностей, попался – все выкладывай. Дуля успела уложить и усыпить Марину. Поезд уходил в одиннадцать вечера. В час ночи ее еще не было. Я начал беспокоиться. Куда звонить? Что делать? В половине второго раздался звонок. Дулю в самом деле задержали на вокзале, и она сказала, что не станет отвечать на вопросы, пока ей не разрешат позвонить домой и успокоить мужа. В половине второго ей разрешили. Вернулась к утру. Смущенно улыбалась – все в порядке, там очень милые люди, с ней очень вежливо разговаривали, они даже, ей показалось, сами диссиденты, но этот поляк что-то натворил… Ее спрашивали, откуда у нее рукопись, и она сочинила целую историю о том, что подрабатывает печатаньем на машинке, расклеила объявления, один человек принес, договорились с ним по пятьдесят копеек лист, он заплатил, а потом попросил отвезти к поезду, а оригинал забрал. «Но ведь в эту историю невозможно поверить!» – «Не знаю, – сказала она. – Они поверили». – «Дуля, нет!» «Мне кажется, – решилась она высказаться, – им все это самим неинтересно». – «Страшно было?» – «В начале очень, а потом увидела, что они такие же люди, как мы». – «Они совсем не такие». – «Я понимаю, – неохотно согласилась она, – но мне показалось, что такие».
Парни из КГБ ей по-настоящему понравились, и в вину дипломата поверила, как дурочка, – она не годилась для такой жизни. Утром, когда поднимала Марину и собирались на работу, про нее уже вещали «Свобода», «Би-би-си» и «Голос Америки»: в Минске арестована участница диссидентского движения Фрида Павловна Бутлерова. Именно так – не Бутова, а Бутлерова, не Фарида, а Фрида. На следующий день Дулю вызвала к себе начальница Лидия Никифоровна. Дуля была ее любимицей. Лидия Никифоровна сказала: «Ну рассказывай». Дуля рассказала. «Смотри, – сказала Лидия Никифоровна, – больше не попадайся. Вроде бы твой Наум умный парень, я от него такой глупости не ожидала». Последствий для Дули эта история не имела. Когда ей говорили, что она стала знаменитой, пожимала плечами. Она знала, что не знаменита, и никакие факты не могли бы убедить ее в обратном. Почему же, когда психомоторное возбуждение – ужасное, трудно переносимое состояние – переросло в агрессивность, она для упрека вспомнила именно это, давнее, давно забытое, и не в том упрекнула, что приносил ее в жертву, а в том, что не позвонил этой Доре?
Я сидел, пока в корпусе не погасили свет. Старуха продолжала кричать в темноте. Выйдя из корпуса, я слышал ее крик, хоть окно уже закрыли. Он пробивался на ночную дорожку между корпусами и сводил с ума. Звала она кого-нибудь? Что-то требовала? Возмущалась? Она не могла уже ни звать, ни возмущаться, ни требовать – слабоумие давно съело сознание. Кричало существо, которое уже не было человеком. Крик был изначален, он существовал вне разума, как тот, с которым она появилась на свет. Разум, возникнув, пытался справиться с этим криком, обуздать, затормаживал его всю жизнь, теперь узда ослабла, и крик высвободился. В голосе были и зов, и возмущение и угроза. Как сказал бы Локтев, на какой-то глубине сигнал о помощи и угроза – это одно и то же. Но все устроено так хитро, что к кричащему младенцу, будь он человек, мышь или птица, спешит мать. Ее не звали, но она принимает сигнал.
25
Локтев знал про этот крик самое главное. Его Вожак, повстречавшись с хищником, кричал, повторяя рев хищника. «Вожак не мог знать, лев ревет или он сам – звуки не отличались», – написал Локтев. Вожак еще не был человеком. Мысль еще не возникла. Впечатление было неделимым: пасть, рев, лев и смерть – это было одно цельное переживание, овладевшее мозгом жертвы и отдающее приказ телу.
Я должен это рассказать, так почему же не здесь?
Локтев написал, что человек – эхо мира. Кстати, была такая эстрадная песня, по-моему, красивая: мы – нежность, мы – память, мы – эхо друг друга, что-то в таком роде. Поэтическая метафора. Локтев же выражался без метафор. Недаром его хотел взять в свой колледж знаменитый Анри Валлон. Их мысли совпадали. Наверно, они делились мыслями, может быть, обсуждали за чашкой кофе…
Прошло полвека с той ночи, когда, ожидая поезда на Москву, я слонялся по минскому вокзалу и в витрине киоска увидел фамилию парижского знакомого Ольги Викентьевны. Тогда, пристроившись на вагонной полке в свете ночника, я пролистывал «От действия к мысли», поразившись, что существуют книги, в которых студент технического вуза, привычный к наукам, не может иногда понять ни одного слова в абзаце. Любой учебник читался легче.
Тогда я не осилил Валлона. Научность отталкивала сама по себе, я воспринимал ее, как школьник в детстве воспринимает урок. Я опьянялся стихами, образами и метафорами, тянулся ко всему яркому и необычному, мне было девятнадцать. Тогда на меня подействовало: «Я – эхо» (Локтев впервые написал это в «Холме Астарты»). Не требовались доказательства – я чувствовал, что я и есть эхо, – мир прокатывался через меня, как звук в горах, рождая обвалы восторгов. Таинственный муж Ольги Викентьевны тревожил воображение, от этого каждая его фраза приобретала дополнительную энергию.
Я закончил институт, прочел много книг и стихов, сам пробовал писать, и пришло время перенасыщенности, я утонул в мире сногсшибательных идей, лишних слов и красивых фраз. В голове была каша. Меня стали раздражать эффектные фразы, претензии, дилетантизм, безответственность и ненадежность, многословие и пафос. В это время охладел и к Локтеву, разбрасывающему свои афоризмы и парадоксы. Мне нужны были какие-то точки опоры, земля под ногами. Только наука могла дать такое ощущение. Неподкупная, несуетливая и неторопливая, оберегающая методологию, как монастырь, оберегающий устав. Я полюбил науку. Потратив много времени и сил, одолел когда-то купленную книгу Анри Валлона – это был мой подвиг: перевод оказался чудовищным, родительные падежи и деепричастные обороты с неправильными падежами громоздились один на другой и состояли из иностранных слов, которых не было ни в одном словаре. Но это была наука.
Неожиданно обнаружилось, что размашистые, опьяняющие парадоксы Локтева подтвердились сухими и беспристрастными, несомненно научными рассуждениями Анри Валлона.
Валлон открыл для меня подражание. Я стал понимать, почему мне невыносимо чужое страдание и почему приятно делать людям добро. Сострадание и милосердие оказались физиологическим подражательным рефлексом, нормой, а жестокость и черствость, – патологией, душевной болезнью. В детстве мне внушили, что эгоизм и беспощадность даны нам природой, а доброта и отзывчивость привиты культурой. Но культура выглядела как-то подозрительно, в человеколюбии слишком был замешан расчет. Расчет – неуважаемый и ненадежный мотив, иногда выгодно быть хорошим, а иногда – плохим. Доброжелательность из-за выгоды унижала, я словно бы обманывал окружающих, притворяясь доброжелательным. Верующие люди тоже не вызывали желания подражать их боязни согрешить, ведь за безгрешность они получали пропуск в рай, расчетливость была замешана еще круче. И я испытал воодушевление, узнав, что мною движут не расчетливость и не старание понравиться людям, которых не уважал, а то самое звериное чувство, которое заставляет взмывать в воздух птичью стаю, если пугается одна из птиц, и обращает в бегство все стадо, если срывается с места одна овца. Страдания одного зверя оказались сигналом опасности для другого, это, а не расчет, было основой врожденного милосердия. Природа вложила в зверей рефлекс подражания, то, что Локтев назвал эхом. Наше сострадание было нашей природой. Мы были повязаны не рациональностью и необходимостью вместе добывать пищу, а кровной связью родства. Через рефлекс подражания чужое страдание становилось нашим собственным. Мы все зависели друг от друга фи-зи-о-ло-гически. Локтев пошел дальше Валлона – нам передавались эмоции зверей. Нормальному человеку не по себе, если пищит мышь в пасти у кошки, или взвизгивает попавшая под колеса кошка, или скулит раненная собака. Слыша эти звуки, человек сам готов запищать, взвизгнуть или заскулить. Потому локтевский Вожак со львом был львом, а с гиеной – гиеной. Это не антропоморфизм, это нечто ему противоположное.
Я всегда заражался чужими чувствами и считал это невротизмом. Даже когда на меня лает собака – где-нибудь за забором, на цепи, – заражаюсь ее яростью. Но в толпе я как-то поневоле обособляюсь. Даже восторг футбольных болельщиков и их рев на трибуне стадиона заставляет меня замкнуться в себе. Наверно, я чувствую агрессию, которую подходящий случай может направить против меня. Мне хочется спрятаться. У болельщиков всегда есть свой и чужой, и, питаясь коллективным чувством, они направляют его не только за своего, но и против чужого. Без чужого нет и своего. У Валлона ничего об этом нет, но Локтев заметил это.
Толпа болельщиков – это не по мне. Но есть, например, песня, застолье, они очень похожи на первобытные ритуалы, пляски и ритмичные крики вокруг тотемов. Пьяный или трезвый, я заражаюсь общим чувством, пою вместе со всеми, на глазах у нас слезы, в душе восторг, который рвется наружу, мы готовы жизни свои отдать друг за друга, наши глотки ревут все громче и громче. Когда начиналась ритуальная пляска первобытной семьи, люди не могли остановиться, дрыгались и извивались, пока не валились в изнеможении на землю, а мы напиваемся и тоже валимся.
Валлон высказал поразительнейшую, парадоксальнейшую мысль. Куда до него Локтеву! Этот парижанин, профессор психологии, член коммунистической партии Франции показал (уж не мне судить, доказал он это или нет), что человеческая мысль родилась в этих плясках. Еще Сеченов, как учили нас в школе, утверждал, что мысль – это несовершенное действие. По Валлону, по психофизиологическим его рассуждениям, это действие не могло быть целесообразным. Целесообразные действия приводят только к результату, положительному или отрицательному, уточняются по методу проб и ошибок, но мысленное представление в них возникнуть не может. Для ее рождения нужны действия подражательные, такими и были ритуальные движения предков людей (как брачные танцы змей или там пауков).
Это перевернуло мои представления о жизни: мысль – не инструмент выживания и приспособления? Она возникла не в процессе труда? Она не нужна для выживания, возникла вообще не по делу? Если она возникла случайно, без необходимости, то так же случайно она может исчезнуть из мира? Разве мы не видим, что успех приходит не к самым разумным, и лучше всех приспосабливаются не самые рациональные? Да взять хотя бы нас с Дулей – рациональный я, лучше приспосабливается она, и в общем, по большому счету, мудростью наделена она, а не я. Я в плену у стремления к целесообразности, все проверяю пользой, взвешиваю, что выгодно, а что невыгодно, – не в деньгах, но какая разница. У Дули лучше развито эстетическое чувство. Наскальные рисунки появились раньше идей приобретательства и потребительства – что-то в таком духе есть у Локтева или Валлона.
Не так давно зашел в Интернет и набрал в русской поисковой программе «Анри Валлон». «Яндекс» выдал 1636 страниц. Валлон назывался одним из крупнейших психологов современности, основателем научной школы. Кажется, все его последователи занимались детской психологией. Промелькнуло, что в 52-м году вышел русский перевод книги «От действия к мысли». Больше ссылки на нее не встречались. Была даже фотография импозантного мужчины с седой шевелюрой, а книга исчезла, будто ее и не было. В науку она не вписалась.
Жизнь книги не зависит от того, ошибся автор или нет. Маркс и Фрейд ошибались почти во всем, но их заблуждения толкали мысль вперед, в то время как бесспорные трюизмы лишь захламляют кладовую мысли. Почему исчезла книга Валлона, я не знаю. Меня поразило другое: строгая научная мысль оказалась дальше от истины, чем размашистый язык дилетанта.
Поражаться, положим, было нечего. Это судьба почти любой научной истины, а может быть, и вообще любой. Они устаревают со временем все, даже законы классической механики Ньютона. Валлон ошибся, человеческая мысль возникла не в танце. А Локтев, написавший «Я – эхо», не ошибся.
Он мог написать: «Я – крик».
Тридцать с лишним лет спустя, в 71-м, посмертно вышла книга русского историка, академика Бориса Поршнева, который, сравнивая скелеты гомо сапиенс и неандертальцев, заметил опускание гортани предков человека. Опустить гортань могло лишь использование голосовых связок. Речь? Но разум еще не развился до речи. Поршнев предположил, что прежде чем человек научился пользоваться палкой и огнем, он защищался от хищников криком. Хищники были сильнее, быстрее и ловчее. Предок человека был неповоротлив, медлителен и, кроме того, у его самок был очень долгий срок беременности, а у детенышей – очень большой период беспомощности. Такое существо выжить не могло. Но природа снабдила его гортанью, способной извлекать из себя модулированные звуки.
Может быть, я не очень внятно написал. Локтев это сделал лучше. Это была гениальная догадка. Представляется невероятным, чтобы в 38-м году Локтев слышал об идее Поршнева или Поршнев в 60-х знал о книге Локтева. Они действовали порознь. Один исследовал скелеты, другой писал роман. Историк ставил вопрос, как мог выжить предок человека, писатель пытался понять, почему он чувствует чужую боль. Ученый должен был сопоставлять факты, писатель – заглянуть в самого себя. Описывая Вожака, он должен был пропустить через себя ужас Вожака, увидевшего смерть. Смерть была львом, и потому предсмертный крик был криком льва. Может быть, Локтев не подозревал, что в этом содержится важное научное открытие.
26
Я был, мама говорит, тяжелым ребенком. Вопил ночи напролет, мама не высыпалась, тетки злились, кто-то в сердцах сказал полушутя (то есть шутя, шутя): выбрось его в окошко. И год спустя, став на ножки, я мчался к маме, когда что-нибудь пугало и поражало воображение. Не за защитой бежал. Я сам не знал, зачем. Поплакаться, пожаловаться. Поплакавшись, избавлялся от чего-то и мчался назад.
В детстве все рассказывал маме, сестре, отцу, любому, кто оказывался рядом, – пускал пузыри, захлебываясь словами, сообщал кому ни попадя что попало. Стыдно вспомнить, но что уж стыдиться, если солидные взрослые люди горланят за праздничным столом дурацкие песни и не стыдятся, а ведь это то же самое. Душа требует, вот и горланят. А душа-то первоначально и есть дух, который витал над водами, а в первоисточнике, на семитских языках – руах, ветер, движение воздуха, – дыхание, выдох, вдох, а в них – крик.
Бог с ней, с историей. Бог с ними, с приматами. Это моим оружием был крик! Все детство я мечтал говорить тихим голосом, быть немногословным, спокойным, выдержанным, и всю жизнь вопил то от восторга, то от гнева, повышал голос, люди озирались и просили: тише. Я сам не любил кричащих, старался, но не выдерживал, срывался. Особенно в спорах. В детстве крик заменял аргументы. Спорящие начинали вопить друг на друга. И это в самом деле действовало сильнее аргументов. Да разве у взрослых не так же? Когда на меня кричали, переставал соображать. В таком состоянии или орал в ответ или терял желание спорить. Наскакивал, как петух, или сдавался, потому что от чужого крика становилось не по себе.