Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Я долгое время думал, что эти пятерки – отметки, как в школе, и ничего не мог понять, пока не узнал, что по пятеркам охранники в лагерях считают на маршах подконвойных. Толя хвастал не этим, а тем, что режет правду-матку на партийном собрании и даже заместителю начальника цеха Крулю что-то такое завтра скажет в глаза. Хвастовство было одновременно и угрозой – тем, кто его недооценивал. Но они-то его не слышали, а слышал папа, маленький и щуплый, который страдальчески морщился от яростных криков, прикладывал ручку к сердцу, умоляя Толю успокоиться, соглашался, заводя глаза и подняв бровь, что означало всегда «да, но…», и едва Толя замолкал, торопился перевести разговор, сменить тему, осторожно подвести к тому, что да, конечно, все так, но и Круля (Ткаченко, Сергеева, Васю, Николаича, других) можно понять…
Не вникающему в существо разговора, мне было ясно, что понимание папы – это позор и унижение, а Толино непонимание – сила и смелость. Понимание не означало ум, а непонимание не было глупостью. Толя не хотел понимать, вот и все. Папа был мастером, начальником Толи, тот – его подчиненным, но боялся и приспосабливался папа, а Толя снисходил. Когда, отбушевав, он уставал, папа придумывал предлог вывести его на улицу и прогуливаться с ним там, чтобы мама с сестрой могли вернуться в комнату, поужинать и лечь спать.
Однажды я видел Ольгу Викентьевну и Толю на Промышленной. Они шли вдвоем в сторону Дома Культуры, наверно, в кино. Она держала мужа под руку, высокая, стройная и совсем не старая. Толя шел трезвый и гордый, что у него такая красивая и заметная жена. Их Таня, годом младше меня, плелась за ними сзади.
С Таней мы вместе были в пионерлагере от Тракторного. Я после пятого класса, а Таня, значит, после четвертого. Смена с самого начала сложилась неудачно, всех терроризировала шайка приблатненных – шестнадцатилетние с кастетами. Я был влюблен в воспитательницу младших девочек, слонялся в одиночестве по сосновому лесу вокруг лагеря, а вечерами торчал в темноте под окнами ленуголка, где старшие отряды танцевали под аккордеон. Таню не замечал, как и всех других девочек. Почти одинаковые, они прогуливалась стайками под руку по лагерным аллейкам, ненатурально хохотали и стреляли глазами. В последний вечер перед концом смены Таня, наверно, поругалась с подругами и шмыгала носом в темноте на террасе ленуголка. Там были сложены стулья, сбитые в пятерки, шаткая пирамида ножек и спинок. Я слонялся под высокими окнами, по тропке среди высокой, по пояс, жгучей крапивы, впитывая музыку, как голодный запахи еды, пьянея от нее, и услышал, как кто-то всхлипывает, шмыгает носом и тяжело дышит. Разглядел фигурку в темноте, в углу террасы, закрытом кустом сирени.
Таня сначала огрызнулась:
– Чего ты тут? Пошел отсюда!
Я сказал:
– Хочу и стою. Ты что, это место купила?
А потом мы сидели на скамейке, и она, всхлипывая, сводила счеты со своими отсутствующими обидчицами – так, будто не я ее слушал, а они: дуры, поселковые дуньки, папа не мордва, а русский, самый настоящий, и вообще он не папа, не отец, она знает, отец был разведчиком в Берлине, выдавал себя за немецкого офицера, погиб в самом конце войны, даже похоронен в Берлине под немецким именем, настоящая его фамилия до сих пор – военная тайна.
Потрясенный, веря каждому ее слову, я изо всех сил изображал умника-скептика, снисходительно усмехался: если тайна, то откуда же она знает? Ей рассказала мама. А мама откуда знает? Она тоже разведчик? Таня загадочно сказала: может быть. Я просил назвать фамилию. Поклялся мамой и Сталиным, что никому не скажу. Таня колебалась. Я запрезирал ее:
– Врешь ты все: твой отец – Толя Кобзев.
Решившись, она предупредила:
– Только никому.
Я снова поклялся.
Фамилия разведчика была Локтев.
Вскоре после этой смены я видел Кобзевых в «Гастрономе», где Толя, разъярившись, бесстрашно отшвыривал от водочного отдела отпетых бандюг, лезших без очереди, а Ольга Викентьевна в шляпке и Таня ждали его в стороне, у прилавка хлебного отдела. Таня жалась к матери, а мать не реагировала.
А вот в доме в переулке Щербакова, приходя за книгами, Толю ни разу не застал. Глотая одну книгу за другой, приходил иногда через день, в любое время. В каникулы перед восьмым классом уже чувствовал какое-то свое право – для кого-то же собрались все эти книги в шкафу. Других читателей в поселке вроде бы не было.
В Москве или Ленинграде на эту библиотеку могли не обратить внимания, но в тракторозаводском поселке из типовых двухэтажек, где стирали в цинковых корытах «хозяйственным» вонючим мылом и вся стирка – кальсоны, рубашки, халаты, пеленки, все казарменно-сиротского цвета, – вся стирка была развешана на веревках между столбами электропередачи, и всегда что-то полоскалось на ветру, в этом поселке очень неуместно выглядел шкаф, за стеклами которого теснились старые книги. Он и был абсолютно, безнадежно чужеродным. Учительница литературы, побывав у Ольги Викентьевны, осуждающе сказала: «Это все должно принадлежать государству, чтобы все могли пользоваться». Она упрекала Ольгу Викентьевну в кулацкой психологии, но сама этих книг не читала и не собиралась.
Ольга Викентьевна подлизывалась к ней. Она была без диплома, директор взял ее на работу только потому, что кто-то из начальства замолвил слово.
В десятом классе я бегал по букинистическим магазинам в поисках подарка Ольге Викентьевне. Денег было несколько рублей. Ничего не найдя, я заглянул в отдел искусств «Центрального книжного» и увидел новенькую, только что появившуюся в продаже папку репродукций с акварелей Садовникова, виды Петербурга. Одна из акварелей помещалась на обложке папки. Это оказалось по деньгам. Когда принес подарок, и мы, присев за стол, стали вынимать листы из папки и вместе рассматривать, Ольга Викентьевна на одной из акварелей увидела окна квартиры, в которой родилась, и сказала, что отец ее был воспитателем в первом пажеском корпусе, где воспитывался наследник престола. Я знал его имя, потому что на некоторых книгах были экслибрисы «Из книг Викентия Николаевича Литвинчука».
К тому времени уже несколько лет, после перерыва военного времени, выходили собрания сочинений классиков. Чтобы подписаться на них, стояли в очередях, более длинных, чем за хлебом. Если классик был западный – Бальзак, Джек Лондон, Диккенс, Виктор Гюго, – за день до объявленной подписки становились в очередь с вечера, писали номера на руках, составляли списки. Красивые переплеты стали появляться в квартирах вместе с коврами и хрустальными вазами, собирались за стеклами входящих в моду сервантов. Нарядные, как подарочные, они постепенно занимали заметные места за стеклами шкафа Ольги Викентьевны. А книги, стоявшие прежде на виду, постепенно перебирались во второй ряд или за закрытые деревянные дверцы понизу. Я вытаскивал тонкие брошюрки из слипшейся массы без переплетов, как картежник выдергивает карту для прикупа, – но тянул осторожно, старая бумага рвалась легко. Вытащив, рассматривал нерешительно: брать, не брать… Эта была без обложки и первых страниц. Она привлекла внимание только потому, что Ольга Викентьевна удивилась:
– Дай-ка, дай-ка, – недоуменно полистала и вернула, пожав плечами.
Что-то с этой книжкой у нее было связано. Таня, как и я, заметила реакцию. Она сидела на диване. В комнатке было так тесно, что все мы касались друг друга локтями или коленями. Таня сунула нос в книгу, которую я держал в руках, и гнусаво, чтобы я не разобрал слов, спросила:
– Это он?
Ольга Викентьевна даже не повернулась в ее сторону. Заинтригованный, я открыл наугад. Там были афоризмы, отделенные друг от друга звездочками, как у Ницше.
«Названия половых органов и действо зачатия сделались бранными словами, но ведь и обращение человека к Богу стало бранью вместо молитвы».
Спросил, что это за книга. Ольга Викентьевна неохотно сказала:
– «Холм Астарты». Астарта – это такая древняя богиня. Тебе будет неинтересно.
– А можно взять?
Ольга Викентьевна снова пожала плечами:
– Попробуй…
На всякий случай обернул хрупкие страницы в газету, вечером перед ужином открыл. Некоторые листы оказались неразрезанными – я был их первым читателем.
«Почему пространство измеряется пространственными мерами, а время – силовыми (сжатыми пружинками, гирьками с маятником)? Потому что время – некая таинственная масса, умноженная на ускорение».
5
Мне удалось отличиться, объявив об этом учителю физики. Он сначала растерялся, потом нашелся: «А солнечные часы?».
И я заткнулся. Позднее сообразил, что и тут время измеряется силой, вращающей Землю вокруг Солнца, но он уже не хотел об этом слушать. Ему это было не интересно. Он знал, что такое время. Его было не сбить.
Меня это поразило. Ну а вдруг кто-то открыл что-то совершенно новое? Как же не допустить такую возможность? Может быть, Локтев не прав, но вдруг он прав? Физик, вместо того, чтобы попытаться понять меня, старается только объяснить мне так, чтобы я понял его. Он нацелен объяснять известное, значит, не настраивается понимать неизвестное. Я начал догадываться, что знания не помогают новому обнаружить себя, а наоборот, мешают, защищаются от него всеми силами.
Я был умненьким мальчиком. Меня не брали в игры, неохотно принимали или вообще не принимали в компании, мне просто не оставалось ничего другого, как читать и быть умным, и ум я воспринимал как горб, который вырастает при искривленном позвоночнике. Я бросил бы любую книжку, если бы через открытое окно меня позвали играть в футбол, но не звали.
Мир был поделен на территории, и я, приехав в третьем классе, был чужаком в том изначальном смысле, который придавал этому слову биолог Конрад Лоренц, описавший территориальный императив в животном мире.
В тот год была очень холодная зима. Полопались трубы теплоцентрали. Мы спали в пальто, не выключали примус, от которого щипало глаза, и расходовали слишком много керосина. Очереди за керосином сделались больше, чем за хлебом. Во дворах толстые тетки в ватниках долбили в замерзшей земле траншеи над теплотрассой, бросали в них промасленные тряпки и разжигали костры, размораживая трубы под землей. Теткам было весело от работы. Мимо пробегал продрогший мастер, одна ему закричала:
– Вася, х… отморозишь!
Я, московский мальчик, хохотал со всеми, чтобы никто не догадался, что я чужак. На самом деле я не узнавал в шутке знакомых признаков юмористического высказывания. Каким-то образом для этих простых теток матерщина заменяла комичность. Было непонятно, почему все хохочут. Я хохотал со всеми и мотал на ус, усваивая территориальное представление о комичном. Теперь оно у меня развилось, Локтев дал этому имя: у комичного и нецензурного была одна и та же функция – преодоление агрессии, демобилизация, расслабление душевной мускулатуры. И физической тоже. Обе мускульные системы расслабляются вместе.
Морозы ослабли, всю ночь шел снег. Утром я вышел и зажмурил глаза. Снег ослеплял, приходилось идти зажмурившись и смотреть под ноги. Путь к керосиновой лавке был наискосок через двор. С каким-то запретным наслаждением я оставлял свои следы на девственном снегу. Метил территорию. Метка заключалась в признаках порядка среди хаоса (или космоса, все равно). Цепочка дотянулась до середины двора строгим двойным пунктиром. Сосредоточился на том, чтобы эту цепочку сохранить до конца идеально прямой, старался не отклоняться и делать шаги одинаковыми. Это было важно.
В конце двора стоял парень в ушанке. Я еще никого не знал и старался обходить мальчишек стороной, но тут пришлось бы нарушить порядок следов. Я продолжал свой путь по прямой линии и приближался к парню. Тот ждал. В двух шагах от него я не выдержал и отклонился вправо. Парень сделал шаг в ту же сторону, не давая пройти. Я остановился. Мы смотрели друг на друга. Я увидел на руке парня прижатые друг к другу пальцы. Указательный и средний. Жест означал, что между пальцами зажато лезвие бритвы, тончайшая пластинка упругой стали чуть больше пальца шириной. Это лезвие было кошмаром поселковых. Бандиты слабым взмахом руки, незаметным со стороны, уродовали лицо или перерезали горло. Женщины советовали друг другу не поднимать шум, если кто-то режет в автобусе пальто, чтобы добраться до внутреннего кармана: поднимешь шум, он полоснет по глазам. Пусть уж берет, что найдет.
Я замер, глядя немного мимо. Чем-то я веселил парня. Постояв, тот быстрым движением сбил мою шапку в снег. Никакого лезвия между пальцами не оказалось. Это был всего лишь «понт». Я выждал еще секунду, и со скоростью пистолетной пружины подхватил шапку, отпрыгнул от парня и убежал. Возвращаясь домой с полным керосиновым бидоном, пошел в обход по расчищенным от снега асфальтированным улицам, чтобы не встретить шутника.
Потом несколько раз встречал его на улицах. Парень радовался встрече, как неожиданной забаве, и спешил ко мне. Я останавливался и цепенел. Мы не обменивались ни словом. Однажды парень легонько провел лезвием по щеке, я не шелохнулся. Порез был очень слабым, выдавилось несколько капель крови. С веселым любопытством парень полюбовался на результаты своей работы и, приплясывая, ушел. В следующий раз снял мою ушанку, поиграл ею, как маялкой, и снова нахлобучил.
Мысль о сопротивлении не приходила в голову. Парень вел себя так уверенно, что я признавал его право на это. Эта разница между хозяином и чужаком открылась мне очень рано, лет на сорок раньше, чем прочел о ней у Конрада Лоренца. Хозяин знал территорию, знал правила игры, владел порядком, чужак пребывал в незнании.
Парень был болезненный, сморщенный, много слабее меня. Это не так важно – в те годы близость к блатным корешам значила больше физической силы, а у парня старший брат был грозой поселка. С младшим, который полоснул мне по щеке, оставив след, похожий на прививку оспы (это и было прививкой жестокости места, в некотором смысле инициацией, посвящением в свои), со Стасом, мы потом подружились. Наша дружба заключалась в том, что он рассказывал, а я слушал. Он ценил восторг познания в моих глазах. Я смотрел ему в рот. Мальчишки не умеют слушать, он ценил мою любознательность и сам искал меня, чтобы поразить очередным рассказом.
Так Стас рассказал, как пьяные брат с дружком отшворили Людку – дочь капитана милиции Егорова. Веселая компания для смеха затащила на девушку малолетку Стаса. Содрали с него штаны. Ему приказывали, что он должен делать, и гоготали, убедившись, что он для этого слишком мал. Стас расписал во всех подробностях, в каком смешном положении оказался, когда им елозили по пьяной Людке, которая стала очень задаваться своей дыркой.
Очень задавалась дыркой? Я еще не совсем представлял, есть у девочек то, что было у меня, или нет. Но, в общем, давно уже все понимал. И в то же время ничего не понимал, потому что воображение мое, живое и даже, может быть, не совсем нормальное, не включалось и свою часть работы не совершало. И значит, знание в меня не входило. Что-то не пропускало его внутрь. Вообразить то, о чем рассказывал Стас, а до него другие, многие, разные, вообразить это с близкими, знакомыми, с теми женщинами, которых любил и уважал, было невозможно, как невозможно, например, вообразить пытки или смерть. Я еще мог вообразить, как пытают меня (идет война, я знаю, где партизаны, немцы поймали меня и пытают, а я молчу), но вообразить, как пытают маму, было нельзя. Воображение само отключалось, внимание само отвлекалось. То же происходило с рассказами о дырке. Я жадно слушал, напрягался, в ушах появлялся гул. Я оказывался внутри звукового кокона, окруженный шумом, как ватой, и опасное знание не проникало сквозь этот барьер. Чем сильнее было желание узнать, тем сильнее волновался, сильнее шумело в ушах и непроницаемее делался кокон.
В то же время другая часть сознания, не связанная с воображением, признавала, что все, что говорят Стас и другие, – это не поклеп и не хулиганство, а правда. Между этой абстрактной частью сознания и областью, запретной для воображения, существовала граница. Она оказывалась подвижной. Я нарушал ее – ну, например, признавал, что все дети появляются на свет от любви мужчин и женщин, – граница рушилась, но тут же вступали в действие резервы сопротивления, и они укреплялись на новых рубежах, защищая остатки незнания. Поэтому, признав общий закон происхождения детей, я мог не применять его к каждой женщине в отдельности, как если бы закона не было. Незнание было умудреннее знания, даже, пожалуй, осведомленнее знания, и обреченное, оно сопротивлялось.
Со мной происходило то же, что с учителем физики, когда я пытался объяснить тому идеи Локтева о времени. Локтев называл это генеральным стремлением всего живого от неопределенности к определенности. Это стремление, с одной стороны, сделало нас способными к знанию и, значит, к жизни вообще, а с другой не впускало в сознание то новое знание, которое превращало определенность в неопределенность.
Отношение к женщине тоже было территориальной меткой. Не было темы важнее. Да что там важнее – других тем вообще не было, кроме, пожалуй, выпивки, которая для малышей еще не стала актуальной. Тогда, на четвертый год после войны, еще не было слова «трахаться». В пионерлагере вожатый «отшворил» пионервожатую. Он горделиво помалкивал, но пацаны постарше ржали. Они были все приблатненные, их даже вожатые боялись. Ходили с ножичками, могли пырнуть. Русифицированный глагол, как и исконный, заключал в себе столько гадливости, был оскорблением такой силы, что вежливый мальчик ни при каких обстоятельствах не мог бы отнести его ни к учительницам, ни к маме и сестре, ни к кому из знакомых женщин и девочек. Ни при каких обстоятельствах. Никогда.
Мальчишек это мало интересовало. С конца апреля, едва подсыхало, они, выбегая из школы, уже со школьного крыльца ногой посылали в воздух мяч, орущей гурьбой бежали за ним, пинали его на всех площадках, и на школьной, где были юношеские, поменьше взрослых, ворота с сеткой, и в малопригодном для игры овраге, где приходилось обегать лужу посреди скользкого глинистого дна. Во всех дворах бегала с мячами дошкольная детвора и играли в круговой волейбол девочки, заядлые и крикливые или ленивые и кокетливые. Удары по мячу стихали лишь в темноте, когда мяч уже не различался на низком облачном небе. Меня не брали в команды, я сидел у кучки сваленных портфелей или одежды и болел за «своих», чувствуя себя частью команды, переживая с игроками азарт, вопя при забитом мяче и стеная при промахе. После игры, не растратив силы, шагал рядом с уставшими школьными форвардами и голкиперами, счастливый, если кто-нибудь из них давал какое-нибудь пустяшное поручение. Девочки еще продолжали перебрасываться мячом в кругу. Идти домой никому не хотелось.
Была среди них и Дуля. Я тогда ее не знал. Меня смущали ленивые, пухлые и кокетливые блондинки. Дуля говорит, что она была ловкая и прыгучая, как кошка. Одну такую ловкую и красивую девочку я всегда искал глазами в девичьих компаниях и терял к ним интерес, если ее не было. Наверно, это и была Дуля.
6
Дуля лежала в изоляторе, потому что костный мозг ее уже не вырабатывал лейкоциты и она была беззащитна перед любой инфекцией. В гематологии не хватало мест, три кровати стояли в коридоре. Около двери в изолятор лежал русскоязычный Густав (забыл, откуда у российского человека такое имя). Густав умирал от лейкемии. Его узкий, в старческих пятнах череп косо лежал на подушке, худая нога высунулась из-под одеяла, мешая пройти. Месяц назад Густав Широкий, бывший начальник отдела в московском НИИ, был гоношистым самовлюбленным вруном и очень тогда этим раздражал. Теперь ныл и попрошайничал. Увидев меня, подозвал. Оказывается, заметил, что я держу в холодильнике малиновое мороженое. Это мороженое диетолог прописала Дуле, которая отказывалась от пищи, но Дуля и его отказалась есть, и вот Густав ждал моего прихода, чтобы шепотом попросить. Я сбегал за пластиковым стаканчиком, наполнил ледяной массой, прихватил ложечку. Рядом на стуле сидела, опустив карие глаза, его жена. Она притащила мужу пакет со всяческими супермаркетовскими деликатесами, мороженое тоже, но Густаву захотелось то, что прописали Дуле. Я сунул Густаву и поспешил отойти, чтобы не видеть, как он будет жадно и некрасиво чмокать. Между бесстыдством попрошайничанья и недавней самовлюбленной навязчивостью была связь, заметная, как кривая графика на листе бумаги. У уставшей жены Густава не было уже сил реагировать, она клевала носом на стуле. Мне бесстыдство внушало ужас. Да, те, кто держались с достоинством до конца, этот конец приближали, но я почему-то не ощущал их жертвами, а Густава ощущал. Наверно, это было чувство самосохранения. Наверно, он в чем-то был мне ближе, и мне легче было поставить себя на его место. Не знаю. На другой кровати лежала лицом к стене старуха. Натянув одеяло на голову, она открыла зад в толстом лиловом памперсе. Над ней на белесой стене висела репродукция «Подсолнухов» Ван-Гога. Была какая-то связь между подсолнухами, жесткими, как жесть, и желтым цветом старухи, словно бы засохшим под здешним солнцем. Санитарка Ленка, проходя мимо с ведром и шваброй, не поправила одеяла, и старуха продолжала выставлять на обозрение лиловый памперс, окруженный несвежими морщинами. Быстро прошла медсестра Ида со шприцем в руке и на ходу задернула простыней зад старухи: гематологическое отделение – не морг.
Смерть была бесстыдством. Бесстыдство, как раковые клетки, последовательно, поэтапно, уничтожало клетки стыда. Раскрутилась какая-то пружина, кончился завод стыда, и это было страшно.
Может быть, это моя заморочка. В детстве у меня эта пружина была перекручена до отказа, слишком туго, еще чуть-чуть – она бы лопнула, и я вместе с ней. В пионерских лагерях панически боялся, что кто-нибудь увидит меня голым. Раз в неделю нас возили в общественную баню, давали обмылок и цинковую шайку, я торопился напустить обильную пену внизу живота и загораживал свой стыд шайкой. Если это не удавалось, старался поворачиваться ко всем спиной.
Единственным местом мытья в тракторозаводском поселке была двухэтажная общественная баня. Первый этаж занимали душевые отделения с кабинками, второй – общие отделения. В душевые кабинки надо было брать билеты заранее, в билетах указывалось время. Надо было успеть за двадцать минут раздеться, помыться, вытереться и снова одеться. Зимой это иногда бывало трудновато, обилие одежды мешало. Мыться под душем считалось делом не очень уважительным, в чем-то подозрительным, не совсем русским. И все равно я ходил в душ. Однако душевое отделение часто закрывалось на ремонт и приходилось идти в общее, с раздевалкой, мыльной и парилкой. В середине мытья иногда заканчивалась вода, и, ожидая, пока она снова пойдет, люди сидели намыленные, некоторые – с намыленными головами, и у них щипало глаза. Мужское и женское отделения разделялись стенкой с запертой дверью. Однажды по дружному визгу женщин за стенкой я понял, что вода закончилась там. Визг еще не утих, как дверь распахнулась. Голая женщина, держа перед собой шайку, решительным шагом зашла в мужское отделение и подставила шайку под кран. Вода набиралась долго. В мужском и женском отделениях стояли хохот и визг. Нарушительница держала голову гордо и вызывающе, ни на кого не смотрела и тем же решительным шагом, уже менее величественным, потому что в руках была тяжелая шайка с кипятком, который она боялась расплескать, вернулась назад и закрыла за собой дверь. Мужчины еще долго продолжали мыться с веселыми, совсем не похабными улыбками. Как-то потом я видел эту немолодую толстуху в «Гастрономе» – заставляла продавщицу перевесить покупку – ей, якобы, недовесили – обычная тетка, такая же, как все. Я смотрел на нее, как другие смотрят на знаменитых футболистов, актеров или космонавтов, поклонялся ей на расстоянии: она смогла. А я продолжал напускать пену на стыдное место при мужчинах. В другой раз горячая вода исчезла у нас, и молодые рабочие парни, подождав несколько минут, подхватили шайки и двинулись к разделяющей двери гурьбой. Она оказалась не запертой. Парни, распахнув, пошли к крану. Кто-то из них громко, успокаивающе и в то же время шутливо крикнул:
– Здравствуйте, бабоньки!
И опять все происходило совершенно не похабно. Я стоял почти в открытой двери. В нескольких шагах за ней визжали, смеялись и прикрывались руками девочки из старшего класса.
Этот девичий визг, эти улыбки пожилых мужиков не имели ничего общего с чувством комического. Девчата, как и я, немного сошли с ума. Своим громким визгом они привлекали к себе внимание. Им было стыдно, но они хотели испытать этот сладкий стыд, они визжали, чтобы на них смотрели.
Что-то подобное испытывал и я, но при этом зажмурился, чтобы не видеть девочек подробно. Даже лиц не разглядел, и с тех пор каждая старшеклассница при встрече вводила в смущение: не она ли визжала и, значит, видела меня голым?
Такие темы обсасываются сексологами. Никогда не понимал, зачем во всем этом копаться. Ну, допустим, специалисты правы, это называется эксгибиционизмом.
Ну и что? Научные термины лишь вначале дают иллюзию знания. А потом оказывается, что это не знание, а новый ярлык в супермаркете. Берешь в руки упаковку, читаешь на ней: «Эксгибиционизм», и кажется, что что-то купил, а знания как не было, так и нет. Ну и что мне дало такое умное слово? А обнажение чувств? А желание поделиться, раскрыться, оголиться душевно, как герои Достоевского, по поводу которых Локтев написал:
«Подсолнух раскрывает свои лепестки с первыми лучами солнца, обнажает свои органы оплодотворения на ярком свету, поворачивает голову вслед за солнцем, а на ночь снова закрывается лепестками, как одеждой. Так же вели себя люди. Первая их богиня олицетворяла солнце. Имеет смысл вспомнить смысл слов: богиня олицетворяла – творила лицо того, что лица не имело. Люди с ужасом провожали ее вечерний уход под землю, каждый раз им казалось, что наступал конец мира, они звали ее, потом отчаивались, потом забывались в тоске, избывали ночь в звериной дремоте, закрывались шкурами, как подсолнухи, закрывшие лепестки, и как величайшую милость приветствовали утром восход, подставляли лица под его лучи и кожей, губами, носами, смеженными веками впитывали тепло, раскрываясь навстречу ему, как подсолнухи на высоких стеблях».
Возможно, это не совсем так. Женщины не яблони, мужчины не подсолнухи. Да ведь дело не в том, так это или не так. Кого ни возьми – Маркс, Юнг, Фрейд, – все заблуждались, все оказалось не так, но они для нашего понимания жизни сделали больше, чем те, кто не ошибался ни в чем. Не ошибаются изготовители ярлыков, классификаторы. Локтев не изобретал ярлыки, а пытался их стереть, потому и избегал научной терминологии, потому и не создал новую междисциплинарную науку, а пытался слить уже существующие вместе. Пусть ученые занимаются наукой, но, мне кажется, им не помешало бы получше отдавать себе отчет в том, чем они занимаются. Наука – это все-таки не религия, не надо путать одно с другим. Меня оставляет равнодушным указание калорий на упаковках в супермаркете. Это вполне научно, но калории разных продуктов усваиваются по-разному, и мне это сообщение ничего не дает.
Дуля помнит тот случай в бане. Это было, говорит она, в среду, потому что она с подругами ходили всегда по средам, а в четверг баня закрывалась на выходной и выстуживалась. Она не помнит, видела меня или нет. Я помню, что не видел и не знал, что она там была.
К тому времени я успел повидать фотографии голых девушек – маленькие, как игральные карты – и такие же замусоленные. Девушки на фотографиях стояли перед фотокамерой совершенно голыми, а потому беззащитными. Это было и страшно и так прекрасно, что захватывало дух. Я относился к ним, как к той тетке в бане: они смогли. Нет, лучше, чем к той тетке: они доверились хотя бы фотографу, но в какой-то степени и мне тоже.
Это был мой личный ключ к отношению полов. Боюсь, что другим ключом я так и не обзавелся. Чтобы родились дети, мужчины и женщины должны совершить своими половыми органами некоторую последовательность действий. Для этого надо сначала преодолеть стыдливость и раздеться. И вот это доверие, даже жертва, потому что раздеться очень страшно, но ты делаешь это, – это и есть, «догадался» я однажды, когда начал читать романы о любви, кажется, Стендаля, кажется, уже пятнадцатилетним, – это и есть любовь, о которой поется в песнях. Если любишь, ты даже хочешь быть беззащитным, ты разденешься с радостью. Ты поручаешь себя единственному человеку, которому доверяешь видеть тебя голым. А уж после этого ничто не было страшно, никакие прикосновения, проникновения и действия половыми органами, от которых рождаются дети.
Все женщины, у которых были дети, пережили хоть однажды с каким-нибудь мужчиной счастье доверия. И мужчины, конечно, тоже, но про мужчин было неинтересно, а женщины изумляли. Какой бы грубой и безрадостной ни была их жизнь, где-то в глубинах их памяти, заваленный обидами, мелочностью, унижением, страхом и усталостью, сохранялся, как клад под землей, след того доверия. Эти женщины окружали меня дóма и в школе, шли рядом со мной по улицам, ехали в трамваях и автобусах и хранили в себе давний след. Хоть раз в жизни они испытали счастье или у них не вышло, но они пытались.
С возрастом стыдливость убывает, пока не сходит совсем на нет, и это не связано с продолжением рода. Опять же, Локтев заметил, что у животных нет стыда, и это не мешает им продолжать род. Феномен стыда натолкнул его на мысль, что духовные процессы подчиняются законам информации.
7
Умненький мальчик, сознающий, что ум – это удел отверженных и неполноценных, я очень низко ценил его в себе, но очень высоко ставил Разум вообще. Все плохое в жизни – злоба, пьянство, драки, общая нелюбовь к евреям, – могло быть побеждено только им.
Исчезла поселковая шпана и картофельные делянки на железнодорожных откосах, забылись драки «шанхайских» и «слепянских». Исчезли инвалиды войны в очередях и сами очереди за керосином, мукой, сахаром и хлебом, исчез шлагбаум перед железной дорогой, через нее построили мост, по нему проходили два трамвайных маршрута, поселок слился с городом, в нем было много трехэтажных домов и три «Продмага». Он превращался в чистое и удобное место для жизни. Мы из девятиметровой комнатки переселились в двадцатиметровую. Маме стало легко добираться на работу и в больницу, когда туда попадала сестра Лена. В магазине можно было выбирать белый, черный и другие хлеба.