Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Несколько лет я бредил Поршневым. У мамы была привычка, проходя мимо ребенка на улице, обязательно воскликнуть: «Нет, вы только посмотрите, какое чудо!» Если проходила мимо цветов, требовала посмотреть на цветы и восхищаться ими. Она любила в себе эту возвышенность духа, а я все время раздражался, тут же корил себя за мелочное раздражение, и Поршнев успокоил: мамины восторги были агрессией, она внушала звуком голоса, доминировала, я не мог не сопротивляться. Или невиннейшая Дора Сташкова, жертва сталинских репрессий, отсидевшая десять лет в лагерях, знаменитый автор либеральных статей в «Самиздате», собирая в своей квартирке в Беляево молодежь и бичуя социализм своим хорошо поставленным голосом школьной учительницы, она казалась мне агрессивнее членов Политбюро, читающих свои тексты по бумажке вялыми, потухшими голосами, – единственно потому агрессивнее, что опьянялась звуком собственного голоса. Она была жертвой, они – хищниками, но, может быть, хищниками их делала не повышенная агрессивность, а подлость.
Позднее я прочел Конрада Лоренца и бредил его идеями о внутривидовой агрессии. Агрессия начинается с живой клетки, уже заложена в ней, жизнь – это агрессия, в аквариуме Лоренца рыбы одного вида пожирали друг друга до тех пор, пока не оставалась одна или пара. Потом эта тотальная внутривидовая агрессивность стала ограничиваться территориальным императивом, а там, где животные теряли свои территории, в ритуальных иерархиях, она приняла форму стремления к доминированию. Все стремятся доминировать и используют для этого то действие, которое дано им для агрессии. Петухи клюют, собаки кусают. А что делает человек? Мы в стремлении доминировать не клюем друг друга и не кусаем. Мы говорим, кричим, шепчем, оскорбляем, жалуемся, орем, сетуем, бормочем, проклинаем, молимся. Болтливая старушка на скамейке проявляет больше агрессивности, чем начальник генерального штаба, планирующий кровопролитную операцию. Что делают пьяные, растормозив алкоголем сдерживающие центры? Они горланят!
Крик – самая первая агрессия в жизни. И последняя тоже – предсмертный крик жертвы. Что ж мне стыдиться, что разменивал этот крик на слова, фразы и мысли, как часы разменивают суточный завод пружины на секунды, минуты и часы. Да ведь и книги мои были – оповещение о себе. Если крик – действие, то, став мыслью и словом, он не перестал быть действием. Что такое творчество, как не крик.
То самое нецелесообразное действие по Валлону, родившее мысль, было не движением рук и ног, а движением гортани. Мысль родилась не в процессе труда, но и не в ритуале, а в агрессии. Что ж странного, что, родившись как агрессия, она так ею и осталась, и мышление уже развилось настолько, что способно уничтожить мир.
Молчание съедает меня так же, как бездействие. Мне нужен был слушатель, и мне повезло с Дулей. Со школьных лет, оказавшись рядом с ней, говорил, говорил, говорил… Умничал, хвастал, интересничал, а то и просто выговаривался, а Дуля молча шагала рядом, опустив головку.
Я привык все рассказывать ей. Это стало, как наркотическая зависимость. Я не мог жить, не делясь с ней впечатлениями. Сначала были книги, потом цеховые переживания, потом появились замыслы, тексты, редакции, редакторы, киностудия.
27
Утром задержали охранники в воротах – не было какого-то специального пропуска. Появился в корпусе около восьми. Ночью Дулю перевели в другое отделение в том же корпусе. Она лежала поперек кровати. Видимо, пыталась как-то выбраться из нее и не смогла. Лицо было перекошенным, как бывает при инсульте. Но это было выражение ужаса. Некоторое время она смотрела, не узнавая. Узнала, но не сразу успокоилась.
Когда все-таки успокоилась, в коридорах отделения стучали и шуршали шинами каталки, покрикивали санитарки и медсестры, – первая смена свозила больных на завтрак. Дулю умыли, одели, и она отправилась в столовую, опираясь на мою руку.
Во всей большой столовой на ногах была только она. На соседей лучше было не смотреть: бессмысленные водянистые глаза, свесившиеся на грудь седые лохматые головы, нездоровая кожа, неконтролируемые звуки – в столовой находилось человек тридцать. Кто-то пытался стащить скатерть на себя. Какая-то тетка на другом конце зала мерно и бессмысленно каркала по-вороньи. Пробежала санитарка, одела на каждого разовую пластиковую салфетку с отверстием для шеи. Я надел такую же на Дулю и уселся рядом. Она как бы не видела ничего вокруг, но я знал, что это впечатление бывает обманчиво, потом оказывается, что заметила все. Появилась Элла со стетоскопом на груди, обошла весь зал, у каждого измерила давление. Дулю похвалила, а со мной поделилась, компенсируя вчерашнюю невнимательность:
– Днем сделаем кардиограмму. При лепонексе положено раз в неделю проверять кровь и делать кардиограмму.
Она работала быстро и уверенно, ее слушались. Старшая медсестра Таня привезла столик с лекарствами, раздала их, сверяясь с журналом. Стоя рядом, они с Эллой, молодые, красивые и стройные блондинки, выглядели, как эстрадный дуэт, какие-нибудь «Блестящие» или «Виа-Гра», и казалось, их настоящая жизнь проходит где-то далеко отсюда, после рабочей смены.
Привезли стойку с едой. Младшая медсестра везла стойку от столика к столику, здоровалась с каждым по имени. Дулю, как новенькую, спутала с какой-то Бэллочкой. Я поправил, медсестра заполошно извинилась, словно оскорбила.
Дуля получила ложку салата из помидоров с огурцами, блюдце творога с синтетическим вареньем, миску манной каши и чашку жидкого кофе. Она попыталась есть сама, но все с вилки падало на стол. Покорно позволила мне взять вилку и послушно открывала рот. Впорхнули санитарки, разбежались по залу кормить несамостоятельных. Они знали больных по именам. Лохматый старик за столом Дули безропотно позволял запихнуть еду ему в рот, а потом коварно отрыгивал все на тарелку. Около второго старика сидела платная нянечка, нежно ворковала, заговаривала зубы и, улучив мгновение, ловко засовывала ложку в зазевавшийся рот. Дед иногда успевал увернуться, и ложка тыкалась в плохо выбритую щеку. Нянечка смахивала еду салфеткой, и все равно дед вскоре оказывался перемазанным кашей, капающей с подбородка на грудь.
Вид соседей не мешал Дуле есть с аппетитом. В разных концах зала начались яростные крики: санитарки запихивали еду упрямым старухам, которые крутили головами и возмущенно вопили. Начиная с сюсюканья, санитарки к концу завтрака вопили сами.
После завтрака Дуля снова захотела спать, а я курил на скамейке. Моросило, слабо шумела листва, с приморского шоссе доносился рокот машин. Подсел немолодой человек в картузике и курточке. Не курил, просто сидел, ушел в себя, опираясь маленькими ручками на острые коленки. Как и накануне, мимо стремительно прошла Элла в халате. Так быстро ходят врачи в больничных коридорах – чтобы никто не успел привязаться с вопросами и просьбами. Сосед на скамейке встрепенулся, как солдат, мимо которого прошел офицер, но опоздал подняться и уныло следил за стройной фигурой. Элла шла скованно, зная, что мы провожаем ее взглядами.
– Эк она, – неопределенно сказал мужчина по-русски. – Я видел, как вы вчера. Откуда вы?
– Мы… из… Минска.
– Я из Москвы. Валя. Я спросил в смысле, откуда привезли.
– Из «Гилель Яффе». Это в Хадере.
– Из больницы. Инсульт?
– Нет, – обсуждать с ним Дулю не хотелось.
– А что?
– Так… есть проблема.
– Код есть?
– Что есть?
– А мою из дому взяли, – сказал Валя. – Тоже была там, где вы сейчас. Теперь наверху. Тут есть второй этаж, для лежачих. Она там. Была, где вы, теперь там.
У него был какой-то неуловимый дефект речи и заметный московский выговор. Говорил непонятно, но желания переспрашивать не возникало.
– Наверху лежачие, – пояснил Валя и неожиданно наклонился к уху. – Их там бьют.
Отстранился и уставился в упор, следя за впечатлением. Впечатление было сокрушительным, и Валю это стимулировало для продолжения:
– Приходят два амбала. Кормить. У них вес – показатель. Худеет – плохо. Один черный, зубы блестят, другой – марокканец или наш, Миша. Один держит, другой впихивает в рот. Если кочевряжится – бьют.
Голос Вали дрогнул, и он замолчал, справляясь с эмоциями. Непонятно было, о ком он, и главное, непонятно, в сознании женщина, которую бьют, или нет.
Сглотнув, Валя зловеще прошептал:
– Я к ней наклонился, и вдруг она шепчет: «Забери меня отсюда».
Опять отстранился и, глядя в упор, ждал реакции.
– «Забери меня отсюда», – повторил он. – Все время в ушах стоит. Я думал, уже ничего не понимает.
Теперь его было уже не остановить, выкладывал все подряд. Он здорово влип. Со дня приезда жил вдвоем с матерью. Снимали квартиру, смотрели вечерами телевизор, он ходил в магазины и на рынок, она готовила. Идише маме, семейный диктатор, обычный расклад. Началась болезнь Альцгеймера. Мать сделалась буйной, кричала и била стекла. Соседи вызывали полицию, полиция – амбуланс. Из больницы привезли на реабилитацию, как Дулю. Несколько дней мама и тут протестовала, а потом затихла, перестала вставать с кровати и отвечать на вопросы. Валя решил, что она ничего не понимает.
– Они их тут колют, – сказал он. – Зачем им с каждым возиться? Им так проще работать. Человек протестует, его колют, и нет проблем. Лежат такие годами, за каждого государство платит по одиннадцать тысяч шекелей в месяц. Она ж разговаривала! Она ж своими ногами пришла и разговаривала нормально, вот как мы с вами!…
– Мне кажется, – решился я приободрить, преодолевая собственный ужас, потому что представлял в это время Дулю, – мне кажется, она не мучается…
– Как она это сказала, «забери меня отсюда»…
– Может, эти слова ничего не значат, сказала и тут же забыла…
– Я ж думал, она ничего не понимает, не чувствует, не узнаёт… Никто ж не знает, что у них там в голове. И узнаéт, и все понимает! И думает: хоть бы сынок забрал. Видит меня и думает: сейчас заберет. А куда? Я бы давно забрал, но они ж из нее бревно сделали, как я ее ворочать дома буду? Я не смогу, сил не хватит. А купать? Сразу пролежни начнутся, сгниет заживо. Это сразу надо было, пока ходила, а теперь что? Ее сломали, понимаете? Культурная женщина, фармаколог, вы Москву хорошо знаете? Аптека на Горького, в начале… Такие люди там бывали! Известные артисты… А эти по морде, по морде! Ну и поехала крыша совсем, много ли человеку надо! Ну заберу, а если что? Она теряет код. Код Минздрава на дом престарелых. Я не могу платить одиннадцать тысяч, у меня пособие – тысяча семьсот. А без кода – одиннадцать тысяч отдай. В месяц. Придется все оформлять с нуля, три месяца бегать по этим е.аным за.ранцам от одного п.здюка к другому, собирать справки. А кто эти три месяца с ней будет? И еще загонят в Пардес-Хану, автобус два раза в день. И вот езжу. К завтраку, обеду и ужину. Как представлю, что будут кормить без меня, – … твою мать. А живу на Соколов. Пешком через весь город. Тысяча семьсот пособие. Тысячу восемьсот отдаю за квартиру.
– Это как же?
– Ну еще квартирные идут, семь сотен. Но ведь электричество, вода, газ. От телефона отказался, но все равно – лекарства кое-какие. Для меня, в смысле.
– Как же можно прожить?
– А что делать. На автобус, конечно, не остается. Вот и думаю. Может, забрать? Вернут ей социальное пособие, на двоих три четыреста плюс тысяча четыреста квартирные, жить можно. А если я заболею? Элементарно спину прихватит, долго, что ли?
Кто его тянул за язык? В самом деле, если спину прихватит? Поясница уже давно побаливала. Да мало ли что могло случиться? Я мог подвернуть ногу, заболеть гриппом с высокой температурой. Если я однажды не приду, Дуля, не в силах понять, почему меня нет, сорвется в полную невменяемость. Элла назначит успокаивающий укол, эфиоп с русским Мишей придут ее кормить, она будет отворачиваться. Вначале попробует подлизываться, взывать к совести, но на это уже не хватит ума, начнет протестовать, и ее сделают лежачей, за три дня – навсегда, переведут на второй этаж к матери этого Вали…
Надо было немедленно забирать ее домой, пока, как говорит Валя, сама ходит. Но ведь всякие напасти могли со мной случиться и дома. В «Мальбене» хоть кровати с ограждением, присмотр, Элла, санитарки, а дома она упадет с кровати или с лестницы… Я не знал, на что решиться.
Если не было дождя, прямо из столовой мы отправлялись гулять. Выходили через заднюю, автоматическую дверь, добредали до ближайшей скамейки, отдыхали и шли дальше. С каждым днем я удлинял маршрут. Был март, дул холодный ветер, и скамейки вдоль асфальтовых аллеек стояли пустыми. Дуля шла во фланелевой больничной пижаме. Фасон пижамы был точно скопирован с лыжных костюмов пятидесятых годов, в которых мы школьниками сдавали нормы ГТО. Я поднимал капюшон или воротник своей куртки. Всегда с какого-нибудь газона доносило запах свежескошенной травы. Посидев на одной скамейке, мы шли к другой. Напротив первой торчали три высокие пальмы, растущие как бы из одной точки. Напротив следующей свешивала сквозные ветви декоративная плакучая ива. Сквозь ветки проглядывало холодное, но яркое солнце. Перед третьей рос куст садовой ромашки в рост человека. Была еще одна скамейка, дальняя, любимая, вокруг нее, как детский аттракцион или трубы взорванной канализации, извивались вылезшие из земли корни гигантского дерева неведомой нам породы. А однажды мы открыли для себя культурные посадки красных деревьев, вероятно, зонтичных акаций. Листья осенью облетели, и в начале марта вместо них пламенели соцветия размером с кулак каждое. Шарообразная, безлиственная, из одних соцветий, крона была плотной, сплошной, а цветки были такого чистого пунцового тона, такие яркие, что казалось, будто вся крона излучает свет.
Тревожность Дули не возвращалась. Впрочем, я открыл новую для себя вещь: в бездействии Дуля не погружалась в задумчивость, как это случается с любым здоровым человеком. Здоровый может уйти в воспоминания о чем-нибудь, может стучать ногой или пальцами руки, наконец – просто напевать и сидеть спокойно. Такая работа была Дуле не по силам. Голова оставалась ничем не заполненной. В эту пустоту, если я не принимал мер, проникала, как воздух в вакуум, чистая, без причин и содержания, тревога. Нужно было не допускать пустоты, но и не перенапрягать. Любое перенапряжение тоже делало ее тревожной. Я выбирал что-нибудь среднее, эмоционально нейтральное, начинал вслух восхищаться пальмами, ромашкой или цветом акаций, и иногда Дуля впускала это в себя, а иногда оставалась закрытой и пустой. Это видно было по глазам. Тогда, усевшись на очередную скамейку, она не расслаблялась ни на мгновение и, как дома накануне «Гилель Яффе», через несколько секунд порывалась встать. Мысль, так и не родившись, регрессивно перерождалась в движение. Движение заменяло сознание. Мы вставали и шли к следующей скамейке, на которой она тоже могла усидеть лишь несколько секунд, после чего нервно говорила:
– Ну что, пойдем?
Утратила способность к ожиданию. Я не мог попросить ее подождать на скамейке, пока сбегаю за забытым на прикроватной тумбочке мобильником. Мы шли за ним вместе и потом возвращались к скамейке.
Я впервые понял многих людей, которых вроде бы хорошо знал прежде: они не выносили неподвижности и совершали любые глупости, стремились к абсурдным целям, добивались совершенно им ненужного, обижались попусту, мстили попусту, радовались пустому, лишь бы заполнить пустоту внутри себя. Занять себя они могли движениями, еще лучше – разговорами, но не задумчивостью.
Мы садились на скамейку, и Дуля стремилась взлететь, как воздушный шарик, а я торопился подсунуть в качестве балласта какое-нибудь воспоминание. Боялся говорить о доме: она сама не вспоминала, значит, что-то в ней сопротивлялось. Ни о доме, ни о внуках, ни о Марине, ни о работе старался не упоминать. Мне казалось, что мир, который ей предстояло вспомнить, сначала должен быть самым простым, состоять только их нас двоих. К нашим услугам была прожитая жизнь.
– Какой наш отпуск ты считаешь самым лучшим? – задавал я вопрос.
Дуля пыталась ускользнуть от ответа, я не отставал, и к моему удивлению она сказала:
– Ну… как это… ну… там еще офицерская столовая была…
– Лепель?!
– Нет, не Лепель… дождь был все время… впрочем, может и Лепель…
Лепель – городок в Белоруссии. Мы с маленькой Мариной снимали угол за занавеской в домике официантки при воинской части. Две недели шли дожди. Куртки, свитера и постели промокли и пропахли плесенью. Белье Дуля стирала в цинковом корыте хозяйки, просушить было негде. Я решил бежать и заставил Дулю уехать. После этого много раз были то Пицунда, то Коктебель, море, солнце, комфорт, сервис, общество приятных людей… И вот, оказывается, лучшим воспоминанием для Дули остался Лепель. Мне это и в голову не могло прийти. Если б случайно не спросил, никогда бы не узнал. Я был ошарашен. Может быть, и на всю прошлую жизнь она смотрит по-своему? Я жил ее чувствами, избавлялся около нее от своих тревог, радовался, когда она радовалась, но если я ошибался, если она чувствовала не то, что я, то чьими же чувствами я жил?
Впрочем, возможно, Лепель Дуля назвала случайно. Ей трудно было вызывать воспоминания усилием воли. Вспоминала только то, что выплывало в памяти само. А мне жизнь без воспоминаний казалась мертвой. Да и сейчас кажется.
Если не о прошлом, о чем еще я мог с ней говорить? Она даже о Гае перестала спрашивать. Я боялся напомнить, что за «Мальбеном» существует другая жизнь, что у нее есть дом, дети и внуки – следил за собой, чтобы не проговориться. Продолжал отыскивать темы в прошлом – до чего же скудной на события оказалась жизнь! – и однажды, когда заговорил о школе, она отказалась вспоминать:
– Мне тяжело это, не надо.
Я понял: не морально тяжело, как бывает в книгах, а физически, как тяжело студенту на экзамене вспомнить формулу. Переключился с прошлого на то, что видели глаза: прошла нянечка, прошествовала полная дама в курточке, прошагал, внимательно поглядев на нас, спортивный мужчина. Про них мы и говорили, пока на дорожке от проходной не показывался Валя – значит, наступало время обеда или ужина, у нас появлялось хоть какое-то занятие.
Валя Дулю не интересовал. Она не любила ноющих мужчин. Зато сдружилась с новой соседкой по палате Раей. Восхищалась тем, что, когда Раю забирали с инсультом из дома в больницу, та, лежа на носилках, заставила санитаров амбуланса вытащить изо рта и спрятать в шкатулку челюсть – иначе в больнице потеряли бы. Теперь Рая шепелявила, потому что челюсть лежала дома и некому было ее привезти – старуха жила одна на съемной квартире. Она и меня восхищала: торопилась встать на ноги и ни минуты не тратила зря – разрабатывала руки и ноги, складывала в уме цифры и вспоминала номера телефонов – тренировала память и ум.
Она вызвала сына Геру из Канады. Он явился прямо из аэропорта. Видно было, что человек устал. На работе его отпустили на две недели, предупредив, что уволят, если опоздает хоть на сутки. Он продумал план действий и сразу начал звонить друзьям. Мы с Дулей невольно слушали и много узнали. По плану Геры Рая должна была переехать к нему в Монреаль. Его зарплата вся уходила на жилье, а квартирка была такой крохотной, что негде было поставить лишнюю кровать. Видимо, собеседники Геры после его рассказа озадачивались и спрашивали, что же он собирается делать. Он всем отвечал одинаково:
– Все вопросы сразу решить нельзя. Будем решать по одному.
Собеседники этим не удовлетворялись, и он небрежно набрасывал эскизные варианты выхода:
– Снимем квартиру побольше. Надя курсы закончит, начнет работать. Гражданства маме не дадут, купим ей страховку. Понятия не имею, сколько это денег, зачем мне знать, сколько скажут, столько будем платить. Всех моих денег не хватит? Это точно? Но ты ведь не знаешь. Когда узнаем, тогда будем думать. Все вопросы сразу решить нельзя.
В палате появился алюминиевый ходунок. По все тому же плану мать должна была научиться самостоятельно ходить ко дню отлета. Первым делом Гера начал учить ее садиться в кровати, свесив ноги. Рая слушалась беспрекословно и сделалась похожа на старательную девочку. Дуля продолжала восхищаться, но попробовать самой ей не приходило в голову.
По утрам Гера куда-то ездил, осуществлял планы, и никак у него не сходились концы с концами. Он продолжал повторять, что все вопросы сразу решить нельзя, но с каждым днем становился все более нервным. Все его расчеты основывались на том, что Рая встанет на ноги. Она старалась, но излечение шло медленно.
Гера успокаивал мать:
– Не надо торопиться. У нас двенадцать дней. Главное – не навредить.
Теперь Рая по утрам просила выкатывать ее в инвалидном кресле на свежий воздух. Мы устраивались на скамейке у входа в корпус. Подсаживался Валя. Рая напоминала ему мать в былые времена, когда та еще соображала. Он не преминул рассказать, что старушек тут бьют. Рая и Гера, слушая его, отводили глаза, а Дуля сказала:
– Валя, пожалуйста, Рая очень переживает.
Забывшая элементарные движения и потерявшая память, она каким-то образом поняла то, чего не способен был понять разумный Валя, московский инженер, человек, вроде бы умеющий думать о других. Более того, Дуля сумела сделать замечание так, что Валя не обиделся. С душевными движениями было то же, что с физическими: какие вспомнились, те вспомнились хорошо. В то же время незнакомую женщину, возившую в инвалидной коляске парализованного мужа, убежденно принимала за известную московскую актрису:
– Это же… как ее… ну, ты знаешь.
– Нет, не помню что-то.
– Ну ты знаешь. Известная актриса. А тот, в коляске, – писатель.
Посмотрел на седую голову инвалида, я предположил по сходству:
– Астафьев?
– В самом деле, похож на Астафьева, – согласилась Дуля. – Но это не он. Как же его… Потом вспомню.
В мозгу что-то замкнуло и корректировке не подлежало. Я уже знал, что теперь это останется: светленькая женщина – актрисой, а паралитик – писателем. Однако Дуля ничего не забывала и не путала во всем, что касалось Раи и Геры. Понимала лучше Геры, что забрать мать в Канаду он не сможет. Запомнила то, чего не в состоянии был запомнить я, – у Геры в Канаде мальчик десяти лет и дочка восьми, жену зовут Надя.
Меня озарило: она понимала то, что было ей интересно. Светленькая жена паралитика ей чем-то не приглянулась – не тратила на нее умственные усилия. Разум – это интерес, понял я, концентрация внимания, интенция. Дуля сочувствовала Рае и Гере, и потому с ними становилась проницательна. Понимала, что они в глубине души допускали, что у них ничего не получится и Рая из дома престарелых уже не выберется никогда. Понимала, что сами они не попросят Валю замолчать, взяла это на себя. Эти не такие уж простые вещи нужно было и вообразить и осознать, и Дуля эту работу совершала, а Валя вот, к примеру, – нет, его воображение в этом направлении не работало, внимание не концентрировалось.
– Чего ей волноваться? – ответил он. – У мамы Альцгеймер, а у Раи инсульт. Это разные болезни. Инсульт – это ерунда. Тут всех на ноги ставят. Все будет хорошо.
Считал себя чутким утешителем. Дуля так не считала. Но промолчала, и пришлось сказать за нее:
– Тебе легче, что ты всем рассказываешь? (Валя первым стал мне тыкать).
– Могу не говорить.
– Правда можешь? Или только обещаешь?
Помолчав, Валя сказал:
– Она меня сегодня ударила.
– Как?!
– Не хотела есть и как даст рукой по ложке. Все на передник. Немножко простыню залила. И смеется. Смотрит мне в глаза и хохочет. А говорят, не соображают.
Гера посмотрел озадаченно. В хохоте безумной старухи он сообразительности не увидел. А мы с Дулей видели: старуха шкодничала и злобствовала, но чувства ее были нормальны и поведение адекватно.
Я уже не боялся немного опоздать утром – Дуля была под присмотром Раи. Та могла успокоить ее, не поднимаясь с кровати. Когда я вошел в палату перед самым завтраком, Дуля была искупана, лежала на спине и… читала газету.
– Ты читаешь?!
Она и не заметила моего изумления:
– Рая дала.
Я выскочил на крыльцо. Руки дрожали. Покурил и помчался назад. Дуля держала газету на весу, в дрожащих руках, буквы должны были прыгать перед ее глазами – я сам, наверно, прочесть бы не смог. Это колоссальная умственная работа: ловить глазами прыгающие буквы, терять строчку и снова находить, и так прочесть всю страницу. Дуля же не устала, и вообще она выглядела свежей и здоровой.
Она получала лепонекс, его давали по схеме, написанной Гинзбург в «Гилель Яффе»: добавляли по полтаблетки каждые три дня. Мы еще не вышли на дозу, а результат был поразительный.
Пока разговаривал с Раей, Дуля отложила газету и ждала. Научилась ждать! Ей было хорошо – светлая палата, симпатичная Рая, я рядом. Спросила:
– Где ты был?
Ее впервые заинтересовал этот вопрос. Она стерла в памяти самую мысль о доме, давно не спрашивала о внуках и, естественно, не понимала, куда я исчезаю ночью. Признать существование дома значило для нее понимание всего, что с ней случилось. Забвение было защитой. До сих пор я боялся ломать защиту, но теперь, увидев улучшение, решился:
– Я спал. Меня же ночью нет, правда? Ты же не волнуешься, когда ночью меня не видишь? Я каждую ночь уезжаю спать.
– А зачем? – настойчиво допытывалась она. – Тут есть кровать.
Круглое ее лицо было серьезно, как у пятилетней девочки. Я сказал:
– Домой уезжаю. Я сплю дома.
– Дома? – недоуменно переспросила Дуля. Хотела что-то уточнить, но раздумала. У нее была своя хитрость, подсказывающая ей, что не все надо знать, а незнание надо скрывать, чтобы не выглядеть слабоумной.
– У нас с тобой есть дом, – сказал я, – а здесь не дом, а больница, а потом мы поедем домой, но сейчас об этом не надо думать.
– Я не думаю, – простодушно заверила она.
Я просмотрел газету. Там был рассказ о любви. Героиня беззаветно любила некоего Андрея, сделала его преуспевающим, но его увела другая женщина, он ушел к той, а потом случилась дорожная авария, он стал инвалидом, другая женщина от него ушла, а героиня ухаживала за ним, хоть настоящей духовной близости уже не было… Что-то в таком духе.
– Ты и рассказ прочла?
– Так, не все.
– Неинтересный? – небрежно спросил я, как если бы вел с ней обычный наш разговор о литературе.
Дуля стала пересказывать. Она в самом деле прочла. И она всегда пересказывала плохо. Даже на удивление плохо. Как, впрочем, говорят, и я сам. Нам с Дулей это было неважно, мы друг друга понимали. Важно было отношение. И я его уловил – насмешливое к автору. Дуля опять ставила меня в тупик. Я считал до сих пор, что тонко оценить прозу – более сложная интеллектуальная работа, чем связный пересказ сюжета. Неприятно поразило, что она пересказывает, как школьница на экзамене, – не впечатление и не отношение, а вызубренный урок. С одной стороны, у нее хватало ума понять, что я устраиваю экзамен, с другой – уже не считала это для себя оскорбительным. Я вообразил, как с ней будут разговаривать психиатры или родная дочь, и настроение испортилось. Они ее сделают слабоумной в несколько дней. Она подыграет им из вежливости.
Надо было бежать. Я не мог забрать Дулю, не зная, как ее лечить дома. Попросил Эллу направить нас к психиатру, который заменит лепонекс на что-нибудь, что можно принимать в домашних условиях. Элла пожала плечами. Нас записали в очередь, через несколько дней свозили в какое-то психиатрическое заведение, и психиатр, поговорив с Дулей, сказал:
– У меня есть для вас хорошее лекарство.
Он прописал респердал. Надо было потратить еще несколько дней, чтобы постепенно снять лепонекс и выйти на дозу респердала. Две недели, оплачиваемые Минздравом, мы прожили, но никто нас не выгонял. Однажды подошла социальная работница Ривка, я заверил ее, что оплачу все, что требуется. Но психиатр ошибся – респердал вызвал дрожь. Дулю начинало прямо-таки подбрасывать в кровати, ей трудно было говорить прыгающими губами. Я сидел рядом, ничем не мог помочь, только держал руку, которая билась, как рыба. Проходило минут двадцать, щеки и нос делались свекольного цвета, и отпускало. Мы уже знали время, когда приступ приближался, и Дуля успокаивала:
– Это сейчас пройдет.
Я бросился к Элле, взмолился:
– Элла, спасайте!
Она подавила злорадство – мол, предупреждала, что психиатр не поможет, – и пообещала подумать.
Мы стали старожилами, своими людьми в «Мальбене». Беготня начиналась с семи утра, когда приходила первая смена. В коридорчиках громыхали тележки и перекликались санитарки и медсестры. Сновали по палатам, меняли памперсы, поднимали, переодевали, сажали в каталки, перестилали кровати, везли в душевые, купали, вытирали, раскрывали окна, мыли полы, катали капельницы и кардиографы, мерили температуру и давление, спешили, как реанимационные бригады в аварии. В восемь в столовой появлялись Элла и Таня, везли столик с лекарствами, окликали подчиненных, за окнами грохотали по брусчатке мусорщики с баками, минитрактор подвозил термосы с завтраком, автотележки – груды мешков из прачечной; кого-то привозили и увозили амбулансы… И, несмотря на весь этот шум, двухэтажный корпус подавлял своей тишиной. Тишина исходила из немощных людей, переставших сопротивляться. Придя как-то раньше обычного – подвозила Марина, а в тот день ей нужно было пораньше на работу, – я увидел в тупичке перед душевой несколько каталок с голыми стариками и старухами, ожидающими очереди на мытье. Решил не переживать по пустякам, но, наверно, это не был пустяк, потому что Таня, пробегая, матернулась, метнулась к шкафчику, выхватила простыни, побросала на голых и сунулась в душевую вопить на санитарок – там что-то случилось, забилась канализация, все, оставив больных, столпились там, потому и собралась очередь голых. Я оценил эмоции старшей медсестры. Сам я перестал понимать, из-за чего надо переживать, а из-за чего не надо.
Дулю любили, как любят дурочек. Шоколадки и леденцы, которые я приносил ей, раздаривала санитаркам и сестрам. Были у нее любимицы, она держала подарки для них в тумбочке, и, когда любимицы появлялись – везли купать или перестилали постель, – засовывала эти копеечные детские сладости им в карманы. В одесситку Нелли влюбилась, как всегда влюблялась в громогласных добрых женщин, и считала ее старшей медсестрой. А настоящую старшую медсестру Таню втайне недолюбливала.
Валя теперь задерживался, чтобы провести время в нашей компании. Гера рассказывал про Канаду. Он считал, что все русские в Израиле ему завидуют, и держал марку. Присоединялись «актриса» с парализованным «писателем». Тот всегда смотрел куда-то вдаль поверх голов. Прямые волосы падали на лоб в творческом беспорядке, затылок был подстрижен по-арестантски коротко, а красная шея заросла рыже-седыми волосами.