Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Это надо сказать, так почему бы не здесь.
10
Пошел ливень. Дуля дышала тихо и в полумраке, в парике на лысой голове, похудевшая на двадцать килограмм, казалась такой, какой была в школе. Я сразу успокоился. С ней ничего не могло случиться. Я видел, не знаю уж как, что она здорова, и чувствовал в себе решимость сказать Ульвику, что хватит рисковать, я ее забираю. Мне не сиделось, отправился курить на крыльцо. Потоки воды срывались с бетонного козырька в полуметре от глаз, закрывая все, что за ними. Моя решимость росла. Рядом возник невролог. Тоже выскочил покурить, молодой, длинноногий и сутулый. Руку с сигаретой он подносил к губам слишком часто, как человек, которому никогда не дают докурить спокойно. Не успевал толком вдохнуть дым, тянул губы навстречу сигарете, вниз, и оттого стал похож на вопросительный знак. Ульвик уже дважды за последнюю неделю приглашал его в отделение проверить реакции Дули. Невролог заставлял ее встать с кровати и в полуобморочном состоянии вытянуть перед собой руки: проверял, не поврежден ли вестибулярный аппарат. Я ни о чем его не спросил. Уже понял: они все ничего не знают. В эти дни я как-то из палаты услышал разговор Иды по телефону на посту медсестры. Она что-то выясняла, Ульвик остановился рядом и нервно подсказывал: «Остаточная доза! Какая должна быть остаточная доза?!» Речь шла о метатрексате. Обменивались с кем-то опытом или консультировались.
Невролог убежал, я вернулся в отделение. Прежде, чем идти к Ульвику, решил еще раз взглянуть на Дулю и в двери изолятора столкнулся в выходящим оттуда Ульвиком. Он показал мне, чтобы шел за ним.
Кабинет его был маленьким, в нем помещался только письменный стол с компьютером и два кресла – врача и посетителя. Ульвик протиснулся и сел в свое, а мое загородило дверь. Я вдруг испугался. Решение забрать Дулю домой показалось глупостью.
Помолчав, Ульвик сказал:
– Я выписываю Фариду.
Я попытался осмыслить. Он объяснил:
– Если буду продолжать, я ее убью.
У него было лицо человека, который проигрался.
– Какой у нас шанс? – спросил я.
– Она прошла пять с половиной курсов из восьми положенных… Сорок процентов, – Ульвик выдержал взгляд и добавил: – Четыре дозы мабтеры – еще тридцать (мабтера – это было новое лекарство, не предусмотренное массачусетским протоколом). Сорок плюс тридцать – семьдесят процентов.
11
В старой картонной папке, серо-бежевой, разлохматившейся, без тесемок, с вдавленной шариковой ручкой надписью «Ольге Вик. Литвинчук» я случайно нашел письмо Дули 56-го года.
«Здравствуй, Наум!
Спасибо за письмо. Отвечаю на него. Тебе, наверно, написали, что я поступила в Иняз. Проходной бал был восемнадцать, я набрала девятнадцать – одна четверка по сочинению. Тема была „Образ Ленина в советской литературе“, я написала без ошибок, но не полностью раскрыла тему: не упомянула „Кремлевские куранты“ Николая Погодина. Просто не успела. Ты же знаешь, какая я медлительная. Но ничего. Главное – поступила. Я очень рада, что поступил ты. Теперь у тебя будет интересная жизнь. Катя Данилевич после экзаменов приезжала домой, но у нее экзамены кончились раньше, чем у тебя, и у нее было больше времени. Зябкина поступила в Нархоз. В общем, многие поступили. Не буду перечислять. Но Воловик не поступил, срезался на математике. Про некоторых не знаю, поступили они или нет. Встречаю учителей, все спрашивают про тебя, а я не знала, пока не пришло твое письмо десятого сентября. Все передают тебе привет. Письмо получилось длинное, но ничего. Пиши мне длинные письма. Я буду их ждать и отвечать на них. Пока было не очень скучно, потому что было много дел. Я шью себе новое платье, зимнее, красного цвета. Ну, начинаю писать всякие глупости, так что пора кончать.
Фарида».
К письму была приписка: Дуля встретила на улице Ольгу Викентьевну, поговорили обо мне, и Ольга Викентьевна попросила, чтобы я съездил на Новослободскую улицу в дом такой-то квартира такая-то, забрал какую-то посылочку у Кожевниковой Веры Антоновны и привез, когда приеду на зимние каникулы.
Тридцатого декабря сдал последний перед экзаменами курсовой проект и, настроенный на новогоднюю оттяжку в общежитии, поехал по указанному адресу к незнакомой Вере Антоновне.
На Новослободской было слякотно и ветрено, а в подъезде старинного купеческого дома сухо, чисто и тихо. Мраморные ступени матово вбирали желтый свет голых по-советски лампочек, дубовые тяжелые перила лежали на черных чугунных опорах. Это был дом, в котором всегда жили и продолжали жить загадочные, таинственные люди неизвестной мне породы – состоятельные хозяева жизни. Вера Антоновна Кожевникова, высокая, сухощавая, в цыганском платке поверх теплого черного платья, впустив в прихожую, молча повела в комнату. Я снял мокрые ботинки и сидел в носках на черном кожаном диване. На круглом столе под абажуром стояла вазочка с сухариками, от них в протопленной комнате уютно пахло ванилью. Вера Антоновна постучала в одну из двух деревянных дверей (вошли мы в комнату через двустворчатую стеклянную) и скрылась за ней. Потом вышла и села на стул у стола, держась слишком прямо. Из двери вышел седой мужчина в белой рубашке и брюках с подтяжками, снял очки, в которых, наверно, работал, кивнул более-менее приветливо и сел на второй стул.
– Так вы, значит, будете…
Основательный, ответственный хозяин не мог отдать посылочку для Ольги Викентьевны кому попало. Я объяснил, может быть, слишком подробно и восторженно расписывая перед хозяевами библиотеку Ольги Викентьевны. Был уверен, что на вопрос, кто я такой и кем прихожусь Ольге Литвинчук, нужно отвечать именно так, о библиотеке, причем восторженно и с наивным изумлением в смысле «кто бы мог подумать». Подлинный шик был в том, что перечислял не авторов, а издательства – Гржебин, Мусагет, Смирдин, Сытин… Вера Антоновна пыталась поощрительно улыбаться. Улыбка вместо поощрения выражала нетерпение.
– Замечательно, – сказал мужчина, – значит, если вас не затруднит, мы вас попросим передать Ольге Викентьевне папочку. Там какие-то бумаги, я даже не знаю, что. Верочка, это все?
Вера Антоновна неуверенно согласилась, что все. Пока мужчина ходил в кабинет за бумагами, она подошла к пианино, отыскивая что-то среди безделушек на полке. Нашла статуэтку в половину ладони, поискала за стеклом черного полированного серванта и вытащила подходящего размера эмалированную зеленую шкатулку, стала вынимать из нее нитки спутавшихся ожерелий, гранатовых и жемчужных. Вернувшись с папкой, мужчина застал ее за этим занятием. Она вложила статуэтку в шкатулку. Это была фигурка цвета сырой глины, вроде несуразной детской из пластилина, женщина на непропорционально коротких ногах и с большим животом.
– Это знаете что? – приветливо пояснил мужчина. – Это древняя богиня Астарта. Ей три тысячи лет.
Три тысячи лет на меня не произвели впечатления, но счел нужным изобразить изумление:
– Она настоящая? Прямо вот?
Мужчина самодовольно кивнул и снисходительно посоветовал:
– Так что будьте осторожны там, в общежитии. Это ценность.
– Может быть, оставить пока у нас, – засомневалась Вера Антоновна. – Наум перед отъездом…
– Нет уж, покончим с этим делом и все, – неожиданно нервно оборвал мужчина, обнаружив, как дорого ему стоила доброжелательность, и сказал мне: – С папочкой тоже, знаете. Не надо, чтобы в общежитии читали. Ничего там нет страшного, но лучше не надо.
Прощальная улыбка у него, тоже задуманная как поощрительная, получилась нетерпеливой.
На сером мягком картоне было написано: «Ольге Вик. Литвинчук». Надпись выцвела, и ее недавно обвели, вдавливая ручку. В метро я развязал тесемочки и заглянул. Увидел много бумаг, книгу на французском и тонкую на русском: «А. Ф. Локтев, „Холм Астарты“, Берлин, Светоч, 1924 год». Заглянул в нее и прочел: «Природа человека в том, чтобы не жить по своей природе». Я держал в руке второй экземпляр той книги, которую когда-то взял у Ольги Викентьевны и подпортил куриным бульоном. В том, подпорченном, экземпляре не было обложки и первых двух страниц. Фамилия показалась знакомой. Вспомнилась Таня в пионерском лагере, назвавшая фамилию якобы отца, но уверенности не было. Все это осталось в детстве, окончательно изжитое.
С тех пор как поступил в институт, я перестал читать книги. Студенческая жизнь была интереснее, а институтские учебники приучили к более концентрированной информации. Листнул, наткнулся: «Чувства женщины не имеют значения для продолжения рода». Господи боже мой, ну и что из этого?… Какое знание можно приобрести, читая это? Приговор был коротким: несерьезно.
Кроме «Холма Астарты» и французской книги в папке лежали старые письма, заметки, фотографии и десятки листов с машинописным текстом, соединенные в тетради ржавыми скрепками. Случайно прочел что-то про Астарту, закрыл и больше в папку не заглядывал, – знал, что нельзя совать нос в чужие бумаги.
Когда в начале февраля привез ее Ольге Викентьевне, она, открыв дверь, попросила подождать в комнате. Из кухни слышался стук ложек и голоса обедающих Толи и Тани. Я вытянул из книжной полки первое, что подвернулось, – стенограмму первого съезда советских писателей. Когда Ольга Викентьевна освободилась и пришла, читал доклад Бухарина. Она открыла шкатулку, неискренне сказала:
– Какая прелесть.
Толя, всовывая руки в черный бушлат и на ходу дожевывая, вытанцевал в комнату с поднятыми, как крылья ворона, руками, поприветствовал: а-а, студент, как там Москва, строится?…
– Наум посылку привез от Кожевниковых, – небрежно сказала Ольга Викентьевна, листая папку. – Старые бумаги.
– Что за бумаги?
– Так… черновики…
– И все?
Ольга Викентьевна не ответила.
– А что я говорил? – Толя поднял воротник бушлата. – Какая-нибудь антисоветчина. Не хотят у себя держать.
Ольга Викентьевна молчала.
– Я бы на твоем месте, – сказал Толя, – отправил назад.
– Как?
– Так. Наум отвезет назад и все. Скажет – достаточно из-за этого нахлебались. Пусть скажет, что я и так уже из партии полетел, боюсь дома держать.
Ольга Викентьевна тихо, не поднимая головы, спросила:
– Ты боишься?
– Мне бояться нечего, – сказал он.
Она подождала, пока он не ушел. Обитая ватином и дерматином, дверь не закрылась плотно, ее надо было прижать и задернуть шпингалет. Ольга Викентьевна проделала это молча и вернулась к папке на столике. Пальцами, сморщенными от стирок, бессмысленно трогала бумаги, заглядывала в них и попросила рассказать про Кожевниковых. Заметила о Вере Антоновне:
– Она тебе понравилась.
Полюбопытствовала, что за книгу держу в руке, увидела стенограмму и обронила:
– Нас тогда в России не было.
Не подумала уточнить, кого это «нас». Я удивился:
– Вы жили заграницей?
– В Париже. Возле Ecole pratigue des Hauts-Etudes. Муж собирался там работать. Henri Wallon, директор Ecole, обещал его взять.
Ольга Викентьевна улыбнулась чему-то давнему. Это относилось не к мужу, а к директору Генри или, скорее, Анри – она произносила французские имена в нос.
– Очень любезный был человек… Ты садись.
Я медлил, она показала: рядом с ней, на диване.
– Между прочим, коммунист, потом был в Сопротивлении, кажется, погиб в гестапо. Андре ему нравился.
Я не знал, что она жила в Париже. Никогда она не рассказывала о прошлом. Один лишь раз чуть-чуть, когда увидела на акварели Садовникова свой дом, да и то никого конкретно не вспоминая. А теперь ей захотелось вспомнить какого-то малознакомого Генри или Анри. Наверно, ожидала в посылке чего-то другого, и, расстроенная, скорее всего оскорбленная или даже униженная Кожевниковыми, пыталась утвердиться с помощью воспоминаний об этом Анри и вообще прошлой своей жизни, где ею не пренебрегали.
Нет, они не были эмигрантами, Андре работал в посольстве. Или не работал. Она в это не вникала, что-то делал. У нее была подруга, Эстер, очень красивая, а муж ее, Гилевич, был уродливый, лысый и толстый, как нарком Литвинов. Эстер немного увлекалась Андре, и она ему нравилась, она погибла. Это были такие годы – Гилевич тоже погиб. Казался такой коммунист. Володю Кожевникова не любил, а Андре очень ценил, но Андре всегда со всеми ссорился, а Кожевников потом, все-таки надо отдать должное, немного помогал ему, давал что-то переводить, то есть это после, когда начались все эти дела. А тогда он, то есть Андре, увлекся этими находками в Сирии, глиняными табличками, как раз работа для дешифровщика, и с глаз подальше, время было такое. Кожевников ценил его именно как дешифровщика, не отпускал, но как-то что-то… она не помнит… ее это не интересовало. Так что с Ecole pratigue des Hauts-Etudes ничем не кончилось, у него всегда ничем не кончалось. Она в это время вернулась в Ленинград, ее вызвали, когда-нибудь она расскажет… Андре написал книжку о той сирийской экспедиции, по-французски, под псевдонимом. Отец Поль, прочитав, не подал ему руки, брат отца Поля держал обувной магазин в самом центре на … возле … шикарный магазин… Эстер принимали за парижанку…
– А через месяц у них там началась война, – сказала Ольга Викентьевна.
Все это время она что-то решала и взбадривала себя.
– Знаешь что? Я не хочу, чтобы это оставалось у нас. Ну… Толю и так из партии исключили… Ну, в общем, не хочу. Если я тебя попрошу, тебе нетрудно будет отвезти назад? Скажи, что муж не разрешает держать в доме. Ну, в общем, что-нибудь скажешь. Или лучше ничего не говори: отдай, скажи, я им напишу.
Я стал заворачивать папку в газету. Ольга Викентьевна снова взяла ее из моих рук и снова полистала. Вынула, скомкала и сунула в карман халата ломкие листки. Я знал, что это письма. Еще полистала и что-то, вытащив, разорвала на кусочки. Тесемки не завязывались, газета порвалась. Ольга Викентьевна принесла из кухни другую газету. Присела на диван и наблюдала за работой. Когда я закончил упаковывать, осталась довольна.
Задавать вопросы было некстати, а молчать нехорошо. Осторожно спросил:
– Муж был ученым?
– Ученые, – слегка задумалась она, – это, наверно, те, кто корпят над своими табличками… Ему было любопытно. Все-таки дешифровщик, это вроде кроссвордов. И потом бедуины, некоторая опасность… Они все там были авантюристами. Почти все. Большинство. Это было такое время. Таких, как Кольдевей, профессиональных археологов, было немного. Как и психологов. Кто тогда был археологом или психологом? Колледжи и университеты этому не учили. Henri окончил Эколь Нормаль по философии. Да, шкатулку с этой куклой тоже забери. Это знаешь кто? Ближневосточная богиня. Андре сделал форму, штамповал этих куколок и дарил всем, выдавая за подлинные.
С Henri, Анри Валлоном, получилось так:
Десять дней спустя, возвращаясь после каникул на занятия, я не успел купить билеты заранее и на вокзале ловил проходящие поезда. Они все шли вечером или ночью. С восьми вечера стоял в очереди к билетной кассе. Касса открывалась за два часа до отхода поезда, продавала несколько билетов и закрывалась до следующего. Прошел пражский – не открыли, мест не было. Очередь к окошку продолжала стоять, ожидая берлинский. Рядом маялся очкарик, тоже возвращался с каникул в Москву. Сговорились сменять друг друга. Очкарик ушел и вернулся через полчаса. Тогда и я отправился бродить по забитому пассажирами залу ожидания, выискивая, где можно посидеть. В одном из углов увидел будку книжного киоска.
Киоск, видимо, работал круглосуточно, за его окошком дремал старик. Стеклянные стенки были заставлены изнутри книгами. Я обошел их. Продавались, в основном, материалы партийных съездов, труды членов Политбюро и деятелей братских компартий.
Внимание привлекло название: «От действия к мысли». Среди партийных речей и резолюций это выглядело, как что-то живое. Захотелось посмотреть о чем. Старик долго слезал со своего высокого сидения, с трудом добрался до витрины, по пути оттаскивая в сторону мешающие связки брошюр. Несколько книг сорвались с витрины и упали между стопок, он долго их вытаскивал.
После этого неудобно было не купить. Книга стоила семь рублей пятьдесят копеек – три бутылки кефира и шесть пирожков с повидлом – три моих обеда. Старик ждал, не взбираясь на свой насест. Если бы отвернулся, я оставил бы книгу и ушел. Оттягивая время, открыл наугад:
«Противоположность между зрительным или сенсорным реализмом и интеллектуальным нельзя, следовательно, считать противоположностью опыта в себе и запаздыванием его понимания во всем разнообразии его аспектов и связей».
Ничего не понял. Прочел следующую фразу – она была еще заковыристей. Почти решив, что не куплю, посмотрел на титульный лист: «Анри Валлон. От действия к мысли. Очерк сравнительной психологии» и увидел слева по-французски: Henri Wallon.
Книга с трудом, но влезла в старенький картонный чемоданчик.
В кассе зашевелились – открыли бронь на берлинский. Я взял билет и тут же объявили о прибытии поезда и о том, что в связи с опозданием стоянка сокращена. Заняв свою верхнюю полку, я вытащил покупку и подсунул под слабый свет ночника над окном. Буквы едва различались. Из первого же абзаца предисловия стало ясно, что это тот самый Henri, о котором говорила Ольга Викентьевна. В оккупированном гитлеровцами Париже его книга стояла в витрине книжного магазина рядом с «Майн Кампф», а сам он в это время скрывался, как коммунист и крупный деятель французского Сопротивления. Только он не погиб в гестапо, а был жив-здоров, продолжал быть директором, стал министром Франции и написал предисловие к русскому переводу. Пролистав и нигде не встретив имени Локтева, попробовал читать и не смог. Прочел ее лет через шесть-семь, а недавно нашел в Интернете, что он один из крупнейших психологов ХХ века. Но об этом расскажу потом.
Вернувшись в Москву, отвез папку назад на Новослободскую. Вера Антоновна, открыв дверь, не скрыла удивления, не сделала и намека на приглашающее движение. У меня откуда-то взялся мерзкий голос порученца. Она позвала на помощь Кожевникова, тот выглядел еще более недоуменным, чем жена:
– Но при чем здесь я? Я не имею к этим бумагам никакого отношения. Я согласился передать их Ольге Викентьевне – и это все. Если ей не нужно – может выбросить. Будьте здоровы, молодой человек.
Ольга Викентьевна хотела их обидеть – у нее не получилось. Они не обиделись. Слишком низко она для них стояла. В этот второй свой приход я увидел в их комнате пузатый черный телефонный аппарат. Ни у кого из моих знакомых своего телефона не было. В поселке тракторного из тридцати тысяч жителей домашний телефон имели несколько главных специалистов, главный врач больницы и еще, наверно, десятка два-три начальников.
Книжку Кожевникова «Ядовитые корни» я прочел четыре года спустя. Изданная тиражом в триста тысяч, она вызвала переполох среди евреев и мгновенно была ими раскуплена. Ее передавали друг другу, пугались и возмущались. Старые члены партии писали в ЦК и влиятельному Илье Эренбургу, что книга Владимира Петровича Кожевникова наносит ущерб марксистско-ленинской идеологии и чувству интернационализма советских людей. Старые большевики указывали товарищам из ЦК, что отдельные неподготовленные читатели прочтут книгу товарища Кожевникова неправильно, и, к сожалению, он дает основания для такого прочтения, слишком доверившись специалисту по древним текстам, буржуазному националисту А. Ф. Локтеву. Агрессивная политика сионистского Израиля – писали старые большевики – выражает интересы американских империалистов, сионисты являются лишь орудием империалистической экспансии, а не наоборот. Суть ближневосточного кризиса классовая, а не национальная, как следует из «трудов» (ставили кавычки старые большевики) антисемита А. Ф. Локтева, возродившего черносотенный тезис о претензии евреев на мировое господство. Они лукаво напоминали товарищам из ЦК между делом (кашу маслом не испортишь), что иудейские тексты Ветхого Завета почитаются и христианами, а среди сионистов, наоборот, много атеистов, так что только классовый подход может стать основой подлинно марксистско-ленинского анализа.
Опытный Кожевников, однако, предвидел обвинения в недостатке интернационального чувства. Едва ли его беспокоили истерика (и лукавство) старых большевиков, но он лучше многих своих коллег знал, что во главе коммунистических партий Западной Европы стоят товарищи еврейской национальности, и их запросы в ЦК по поводу его книжки были ему совсем не нужны. Ни одной рискованной фразы, ни одного неосторожного слова он не написал. Там, где агрессивность вероломного Израиля объяснялась древней претензией евреев на богоизбранность, Кожевников цитировал «известного лингвиста-семитолога» А.Ф. Локтева.
Одну из цитат я узнал сразу:
«Ради этой цели их предки разрушили великую языческую культуру Ханаана, тысячелетие спустя – античность, теперь – Европу. Каждый еврей хочет быть пророком при своем Боге, но они не могут договориться друг с другом».
Эти строчки я запомнил со школьных лет. Локтев писал о Марксе, Фрейде и Эйнштейне. Кожевников намеренно сократил фразу так, чтобы создалось впечатление, будто речь идет о претензиях всех евреев на мировое господство. Его мишенью были не сионисты, а евреи, но он не хотел терять репутацию марксиста, и Локтев оказался удобен. Конечно, Кожевников был мерзавцем. Он прятался за Локтева и передергивал.
Собственные тексты Кожевникова были бессодержательными, как речи членов Политбюро, грязную работу делал авторитетный специалист – «известный лингвист-семитолог». Локтева использовали. Кожевников оклеветал его. И все-таки, зачем Локтев взял глумливый тон? Теперь я понимаю, он был одержим своей войной с единобожием, но зачем фиглярствовал в отношении Альберта Эйнштейна, Маркса и Фрейда? В других местах было еще хуже. Конечно, ничто не мешало Кожевникову вставить в них от себя несколько грязных, пачкающих слов. Проверить авторство, видимо, было уже нельзя. Однако я чувствовал: они написаны Локтевым. Кожевников писал мертвым и невнятным языком партийных документов, а фразы были живыми, глумливыми по-локтевски.
Локтева использовали, но разве он не дал для этого повода? Над чем он, в сущности, глумился? Над единобожием? Монотеизмом? Примитивностью теорий? Или над самим усилием интеллекта понять мир, свести к одной причине бесчисленные начала?
Ему был дорог глумливый тон сам по себе.
12
Папка и сейчас лежит передо мной. Все от нее отказались, и я ее единственный владелец. Так решила Ольга Викентьевна, наследница Локтева. Думала ли она тогда, что я вырасту, сохраню и издам книгу? Уверен, что нет. Тогда о публикации Локтева не думал никто, даже всесильный Кожевников.
Кроме тощих «Холмов Астарты» и какой-то книги на французском в папке основное место занимала машинописная копия рукописи. Листки соединялись толстой ржавой скрепкой. Первым делом я заглянул в них. Это была проза.
Мне было не до художественной литературы. Начинался второй семестр. На меня свалились курсовые, проекты, зачеты и экзамены. Я жил на стипендию. У литейщиков она была повышенной, кажется, 360 рублей. Одно-единственное «удовлетворительно» в сессию лишило бы меня этой стипендии, и родителям пришлось бы меня содержать. Даже подумать об этом было страшно. Я медленно черчу и плохо запоминаю формулы и цифры. Я занимался ночи напролет, а в дни экзаменов с утра начинался понос. Кроме учебы была и обычная молодая жизнь. Дуля вздумала посмотреть Москву, которую никогда не видела, и приехала в мою весеннюю сессию. Чтобы быть с нею эти пять дней, я совершил самый решительный поступок в своей жизни: сдал два экзамена в один день.
Папка полгода пролежала в общежитской тумбочке. Собирался прочесть ее в летние каникулы, но папа слег с инфарктом. Весной он вступил в «Товарищество садоводов» своего тракторного и взял шесть соток на пустыре. Он надеялся хоть как-то обеспечить свою душевнобольную дочь, да и любил работать на земле. Он был типичным еврейским мечтателем. На пустырь завезли чернозем, торф, навоз, саженцы, бочки для воды, столбы и проволоку для забора, и все каникулы я не вылезал с участка. Дуля решила, что я ее разлюбил. Потом были третий семестр и третья сессия. Так что папку я взял с собой на зимние каникулы.
Из распространенного студенческого суеверия (где есть экзаменационные билеты, всегда есть суеверия) никогда не брал железнодорожный билет заранее (а вдруг провалюсь и назначат переэкзаменовку?), и потому, сдав последний экзамен, мчался на вокзал ловить бронь. С билетом в кармане побродил по холодному залу ожидания, купил и съел несколько пятидесятикопеечных пирожков с повидлом. До поезда оставалось почти два часа, устроился на скамейке неподалеку от касс, вытащил папку, из нее – скрепленные листки и обнаружил, что начала опять нет. Тем не менее, стал читать.
На душе было по-дорожному неспокойно от вокзальной суеты, криков, сквозняков, от только что сданного экзамена и от ошибок, которые экзаменатор простил, но которые все-таки были и питали досаду. Может быть, поэтому никак не удавалось вчитаться. Спрятав папку в чемодан, еще долго слонялся по вокзалу, пока не началась посадка. Билет был на самый неудобный поезд – вильнюсский, в общий вагон, на верхнюю боковую полку. Матрас все время сползал в проход, а проходящих в проходе бросало из стороны в сторону и они хватались за матрас руками. Пахло из туалета, плакали два младенца, один в дальнем конце вагона, другой совсем рядом, кто-то бубнил прямо под полкой. Там два дядьки пили мутный самогон, стесняясь и извиняясь перед проходящими, которым мешали выставленными в проход худыми коленями.
Я решил, что перерос Локтева. Проза его по моим представлениям никуда не годилась. Откуда-то я знал, что писатель должен не объяснять, а изображать, как это делал Флобер в «Госпоже Бовари». Локтев ничего не изображал, зато объяснял и объяснял, что говорило о полной его беспомощности. Кроме того, у него было полно каких-то случайностей и эффектов, в которые нельзя было поверить, даже имя героини было с претензией: Киза. Такие имена давали своим героиням авторы научно-фантастических романов о марсианах. Правда, мне понравилось, что читаю антисоветчину. Был 58-й год. На «Истории КПСС» мы уже изучали ХХ съезд и сдавали по нему зачет. Ни в моей семье, ни у людей, которых я знал, никто не сидел в лагерях, по крайней мере, никто не говорил об этом. О масштабах репрессий мы не догадывались, и все это меня не очень касалось, но было приятно, что власть, которую никто не любил, и я в том числе, – эта самодовольная и почему-то невыносимо лживая власть – в чем-то опозорилась. Мы злорадствовали, понимая при этом, что любой позор для власти – как слону дробина. Однако, лагерная тема явно не интересовала и самого автора, хоть он почему-то выбрал ее.
Десять лет спустя я сам стал писателем и прочел отрывок второй раз. С этого началось мое второе увлечение Локтевым. Было уже не важно изображает он или объясняет. Мне открылось загадочное свойство художественной прозы: в ней невозможно лгать. Можно солгать в поэзии, философии, статистике, кино, музыке, науке, но не в прозе. Автор может стараться быть честнее, умнее, интереснее, чем он есть, а проза его выдаст. Он может обмануть в письмах, в дневниках, в поступках (и очень даже часто – в поступках и героических, да), в предсмертной записке, но в прозе он весь, как на ладони. Он искренне верит в то, что пишет, а проза его разоблачает. Честный писатель сочиняет то, чего не было и быть не могло, ставит героев в фантастические обстоятельства, выдает черное за белое и белое за черное, сознательно нарушает законы вероятности и искажает приметы реальности – но это лишь помогает увидеть правду. Да, помогает не любому читателю. Но не всякий читающий человек – читатель.
Это было мое ощущение начала семидесятых. Сейчас оно, пожалуй, усилилось. И сейчас мне хочется добавить – с сомнением, но осмелюсь, – что проза может больше, чем наука. Она и глубже и, как ни странно, точнее, объективнее. Наука в ней и рождается. Так было с Достоевским и, мне кажется, так произошло с Локтевым. Поскольку наука по необходимости всегда упрощает (категоризация и есть упрощение, отбрасывание «случайных признаков»), с какого-то этапа формулирования она начинает лгать. Конечно, может лгать и проза. Но это заметнее. Проза имеет не меньше способов проверки на истинность, чем наука. Она прозрачна, а современная наука давно перестала быть прозрачной.
Я знаю, что не все со мной согласятся. Тех, кто не согласен, прошу прочитать небольшой отрывок и набраться терпения: теория хаоса в психологии того стоит. Привожу полностью все, что было на листках со скрепкой:
13
«…ному коридору без окон и дверей, со связанными за спиной руками, видя перед собой тень конвоира с опущенным к сапогу наганом – тусклая лампочка была за их спинами, там, где после поворота начинался коридор, – Казимир Станиславович, может быть, думал свою светлую думу о том, что забудется его нелепая смерть, забудется позор и Киза вырастет счастливой, потому что при коммунизме все будут счастливыми. Он шел печальный и гордый, тень конвоира исчезла, потому что они прошли больше половины коридора, в конце которого была вторая лампочка, и она отбрасывала тень назад. Там был поворот, за ним вместо лампочки замерцал дневной свет. Там расстреливали.
Идея единого незримого Бога, сломавшая хребет официальному язычеству, диалектически осуществив себя в отрицании отрицания, подменив невидимого Бога иудеев такими же невидимыми, но и так же, как он, всюду и везде действующими законами природы, то есть осуществив себя в атеизме, естественным путем пришла от веры в царствие небесное к вере в грядущую победу коммунизма, и с тех пор для очень многих быстро пошла на убыль, а другие до сих пор пытаются вернуться немного назад по тому пути, по которому к этой идее пришли, то есть осторожно ставя ногу в почти уже исчезнувшие собственные следы.
Тот, Кто создал нас не разумными, как животные, а мыслящими, наделенными умозрением тварями, позволил нам создать воображаемый мир и на первый взгляд не уравновесил эту эксцентриковую силу в своей космической гармонии. Так же, как и в музыке, гармония заключается в том, что обещанная нота находится лишь в конце фразы. Мелодия же на пути к этой ноте почему-то усложняется в своем развитии, и все делает для того, чтобы, сохранив нашу надежду на конец фразы, отсрочить этот конец. Мелодия длит собственную жизнь, это ее право живого существа, но так можно и не дождаться гармонии. Если бы мы были бессмертными, мы бы все дождались ноты. А может быть, наоборот, нота означает смерть.
Дочери Казимира Станиславовича все время казалось, что она занимает чужое место, и если ее с какого-нибудь места сгоняли, она принимала это, как должное. Покорность тихой виолончелистки была очень похожа на искусство блудницы. Ток жизни возникает при разности потенциалов, и потому покорность, увеличивая эту разность между жертвой и хищником, провоцирует агрессора к насилию или опеке. По законам электродинамики какое-то сопротивление тоже требуется, но для простых мужиков сопротивлением были интеллигентность и воспитанность, которые они в виолончелистке чувствовали.