Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Арнольд Каштанов
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
notes
1
Арнольд Каштанов
Хакер Астарты
1
Он был антисемитом и предателем родины. У него было много невыносимых претензий. Но он создал теорию хаоса в психологии на полвека раньше, чем ее создали в физической химии и термодинамике. Не предвосхитил или как-нибудь еще, а именно создал, выработал понятия, которые сегодня у всех на слуху – точка бифуркации, масштаб, аттрактор, – назвав их, разумеется, по-своему на языках, на которых писал, русском и французском. Звали его Андрей Федорович Локтев. Попытка издать его книги – это последнее, чем мы с Дулей занимались. Нам было бы гораздо легче это сделать, если бы он был ученым и писал научным языком с привычной терминологией. Но он писал иначе. К примеру, в 24-м году так:
«Чувства женщины не имеют значения для продолжения рода. Женщина может родить от насильника. Согласна она или сопротивляется – результат один, она родит от любого. Или не родит ни от кого. В отличие от нее мужчина не может всегда быть готовым к оплодотворению. Такой вариант эволюция исключила. Всегда готовый не может выжить. Способность мужчины к зачатию (состояние эрекции и эякуляция) должна включаться на время полового контакта и выключаться после него. Что-то должно включать эту способность. Включает женщина. Как цветы набираются яркости цвета, чтобы быть замеченными пчелой, так женщина украшается, чтобы привлечь мужчину. В обоих случаях – визуальная провокация. Женщине дана сила во внешнем, явленном, вопрошающем, а мужчине – во внутреннем, возможном, ответном.
Женщина – провокация, но почему визуальная? У всех высших животных она обонятельная. Провокацией у четвероногих служит запах. Почему человека, как будто мы вернулись в мир растений, провоцирует видимое?»
Это из его первой книжки на русском. Это не язык науки. Европейски образованный человек, западник, собеседник Анри Валлона, директора Ecole pratigue des Hauts-Etudes, созданного Пастером, Локтев ненавидел западную науку так же сильно, как восточную мистику.
Дуля считала, что мы тратим на него слишком много времени. Вслух не говорила, но как-то вскользь заметила, что все это могло быть написано и три, и пять тысяч лет назад.
Она делала свое дело, переводила с французского, не слишком интересуясь тем, что делает. У нее не появлялось желания вникнуть. Впервые эта способность заниматься чем-нибудь, не вникая, поразила меня в школе. Мы учились в одном классе, и в десятом я натаскивал ее перед экзаменом по геометрии. Она и не пыталась уловить логику доказательств, зазубривала, не понимая. Я из себя выходил, а она брезгливо оттопыривала губу, словно ее заставляли съесть червяка: «Мне так глубоко не надо».
Геометрия ей, в самом деле, не пригодилась. Она оказалась права. И так же вникать в Локтева ей было не надо. Но это было надо мне. В отличие от нее, у меня для понимания, кроме логики, никогда не было ничего. Пусть все мои умственные построения – всего лишь строительные леса вокруг стен здания, которые убирают, когда стены готовы, – я без этих построений не могу. Да и стены мои не готовы.
Неспособность к логике отвращала Дулю от любых споров. Они требуют хотя бы подобия логики. Зная, что не умеет спорить, Дуля никогда не спорила. Она уступала всем и всегда, пока можно было уступать, а когда становилось нельзя, замыкалась и делала по-своему. Локтева мне уступила сразу. Видела, что мне нужно, и потому сидела над переводом ночами, хоть засыпала над слабой, почти неразличимой в свете лампочки мелкой печатью французской книги 38-го года. Она очень уставала за день. Мы тогда зарабатывали на хлеб руками. Учительница французского, она не смогла найти работу по специальности в стране, где большая часть населения – из франкоязычных марокканцев. Сразу пошла ухаживать за стариками (двадцать шекелей в час). Им, в основном, требовалось мытье полов и туалетов. Работала тяжело до последнего дня, уже заболев раком лимфы. Его не сразу диагностировали, и она, уставая, недоумевала, куда делись силы. Тогда и высказалась про Локтева. Просто не было уже на него сил.
У нее обнаружили клетки Биркета. Агрессивные, они размножаются с невероятной быстротой. Я читал, что у африканских детей опухоли вокруг горла вырастали за несколько часов и душили ребенка. Требовалась сверхинтенсивная терапия. И опять возраст: специалист по лимфомам сказал, что Дуля такого лечения уже не выдержит. Ну а нашему гематологу Ульвику терять было нечего, он обязан был что-то делать. Положил Дулю в свое отделение в «Ланиадо» и назначил терапию по «массачусетскому протоколу», восемь курсов химии без перерыва, семь различных препаратов и все, сопутствующее им. Вначале шло легко, Дуля еще перевела кое-что из Локтева в больничной палате, но третий курс состоял из метатрексата и цитозара. Ульвик сказал, что клетки Биркета всегда проникают в мозг, и третий курс должен был мозг очистить. То, что при этом может пострадать сам мозг, он, кажется, не сказал. Я не помню.
Сказал или нет, выбора у нас не было.
Дуля семь недель не вставала с постели и не ела. Таблетки впихивали ей в рот насильно – уже ничего не соображала. На утренних обходах Ульвик останавливался около кровати и впивался тяжелым взглядом. Решал, выдержит она еще одну дозу или нет. У него были случаи, когда больной умирал не от болезни, а от лечения. На этот случай я подписал нужную бумагу, что претензий к нему не будет. Вглядываясь в Дулю, Ульвик должен был каким-то образом узнать смерть в лицо и вовремя остановиться на самом краю. Если остановиться раньше, клетки Биркета снова разовьются, если позже… тоже понятно. Постояв, он бросал старшей медсестре распоряжение продолжать метатрексат и цитозар и тут же выходил. Медсестра, бывшая одесситка, мимикой показывала свое возмущение. А я садился в кресло у кровати. Мне разрешали ночевать в этом кресле. Толку от меня не было, но уйти не мог.
Время от времени выходил курить на крыльцо. Это значит: коридор гематологии, вестибюль этажа, лифт, вестибюль внизу, стеклянные двери с охранником, всюду люди, взгляды, толчея. Шли февральские дожди. Курить не хотелось, но все время думал про сигареты.
Старый трюк. В детстве, лет в девять-десять, я стоял в многочасовых очередях за хлебом, мукой, сахаром, не помню уж, за чем еще. За керосином. Очереди не помещались в магазинах и вытягивались на улицах, иногда загибаясь за далекий угол. В них я и приобрел умение справляться со временем, разделив часы ожидания на отдельные отрезки. Для этого выделял в цепочке людей какую-нибудь заметную фигуру близко от входа и ждал, когда фигура войдет в дверь. Потом намечал следующую фигуру – мужика высокого роста, блондинку, яркий цыганский платок на бабьих плечах или пестрое платье – и следил за ней, пока и она не входила в заветную дверь. Так пытка ожидания превращалась в череду побед. Последняя победа была, когда в дверь входил я сам. На крыльце больницы роль человеческих фигур играли сигареты. Они организовывали время. Накуривался так, что противно было в рот взять, однако смотрел на Дулю и не сходил с ума только потому, что впереди была маленькая достижимая цель – выйду на крыльцо и покурю. Безнадежность разменивалась на цепочку надежд.
Разве не таким образом я прожил жизнь? Ставил себе достижимые цели, и они были метками во времени, как километровые столбы – метки пространства. Жизнь оказывалась чередой побед. Пространство, между прочим, можно вообразить без меток, время без них вообразить невозможно. Попробуйте – у вас ничего не получится. Его нельзя сравнивать с пространством. Они не имеют ничего общего. Поэтому я думал не о том, что для нас с Дулей не остается времени – это уж сколько есть, – а о сигаретах.
Я не о бессмысленности жизни, упаси Бог. Дело в том, что это тоже Локтев. Время задано не протяженностью, как пространство, а энергией, как сжатая пружина. Оно – разность потенциалов, сила, принуждение к движению по закону Ньютона. Сила не имеет протяженности, но имеет направление. Потому время не может течь в обратном или каком-нибудь другом направлении.
В книжке 24-го года у Локтева об этом короткая запись:
«Почему пространство измеряется пространственными мерами, а время – силовыми (сжатыми пружинками, гирьками с маятником)? Потому что время – некая таинственная масса, умноженная на ускорение».
Сегодня такие мысли никого не интересуют, время можно назвать потоком частиц или соленым огурцом – никто не удивится, а я прожил с этим жизнь, доходя своим умом: если время – сила, то что ж мы измеряем секундами, минутами и годами? А работу. Секунды, минуты, годы – это единицы измерения работы, совершаемой таинственной силой, измерить которую нам не дано. Может быть, все это глупость, но, повторяю, я прожил с этим жизнь. Меня заинтересовали вопросы, которые, как Дуля бы сказала, пять тысяч лет никого не волнуют. Что такое время? И почему эдингтоновская стрела времени указывает единственное направление вперед, а собака, влекомая запахом пищи, бежит по руслу запаха, в сущности, назад, ведь знакомый запах – это ее прошлое, она бежит к знакомому. Она бежит назад во времени и только поэтому она жива. И почему она обнюхивает и находит свою любовь по запаху, а мы ищем глазами? Или и это никого уже не интересует?
2
Был, значит, февраль 2001 года, дождевые облака повисли над всем побережьем. Несколько суток я не отходил из Дули. Она не поднимала головы с подушки, сознание ее путалось. Это было действие яда. Ульвик продолжал назначать метатрексат и цитозар, «очищающие мозг». Ида охала, услышав страшные назначения, и тихо, чтобы мы не слышали, возражала:
– Фарида меод-меод халаша.[1]
(Кстати, Дуля из Фариды превратилась в Дулю сразу как родилась – Фарида-Фаридуля-Дуля).
Ульвик, печальный и суперменистый, задерживал взгляд на Дуле и повторял:
– Метатрексат.
И выходил из палаты. Он отказался принять во внимание намек, что раковые клетки, возможно, уже уничтожены (хирург Фердман, делающий биопсию, вычистил опухоль, виноградной гроздью выросшую над грудью, а после этого Дуля уже месяц принимала химиотерапию), и если это так, он, Ульвик, убивает здорового человека.
Я не удержался и как-то сказал ему это в коридоре.
Он показал, чтобы я следовал за ним в кабинет. Он знал, что родственники больных, хоть и подписали бумаги перед началом лечения о том, что их предупредили о последствиях, часто подают в суд на врачей и иногда выигрывают судебные дела. Он не собирался рисковать, идя наперекор желанию мужа больной. Проще всего ему было выписать Дулю. Усадил за стол и, сев в кресло перед компьютером, с минуту разглядывал меня и сказал:
– Если я прекращу лечение, она умрет.
Среди ночи я вышел курить на крыльцо. Коварство химиотерапии в том, что последствия обнаруживаются не сразу. Сердце, почки, печень или мозг могут продержаться еще месяцы, прежде чем откажут. Может быть, Ульвик уже убил Дулю.
Вдыхал дым сигареты, словно табачный дым мог вытеснить из груди воздух больницы. В нем, в воздухе, содержалась вероятность смерти. Но запах вероятности и случившегося одинаков. Так, наверно, чувствуют опасность звери: растворенную в воздухе, улавливаемую носом.
Химиотерапия уничтожала раковые клетки миллионами, а они возрождались снова и снова: одна делилась на две, две – на четыре, четыре – на восемь, выпадали в хлопья, которые начинали быстро расти, и Дуля видела в тазике хирурга Фердмана эту зеленовато-белесую, вспухающую квашней смертоносную массу (я оставался дома с внуком, когда она ходила на биопсию).
Масса жила. Каждая ее клетка была – живое существо. Она могла делиться до бесконечности, и если бы ничто ей не сопротивлялось, рано или поздно заполнила бы собой весь мир. На ослабевшее тело Дули наступал безжалостный порядок, выстроенный в геометрической прогрессии, наползала тупая, примитивная, прожорливая гадина. Изумительно слаженная жизнь сосудов, нервов, желез, печени, почек, мозга, легких, желудка, нейронов, ионов, белых и красных клеток крови, альфа– и гамма-ритмов, биополя и биопотенциалы, – жизнь, непостижимая в своем совершенстве, оказывалась бессильной перед этой примитивностью – две, четыре, восемь, шестнадцать, тридцать две, шестьдесят четыре, четыре миллиона, восемь миллионов… Низший расправлялся с высшим, худший – с лучшим, слишком непростым, слишком запутанным, чтобы сохранить в себе первичную ненасытность. Природе было все равно, кто победит, ее цель была – экспансия жизни, для нее и раковая клетка была живой, как человек. Дуля сопротивлялась, но не могла противостоять.
Но существовал еще более низкий, еще более примитивный, чем раковые клетки, порядок химических реакций. Это было идеей химиотерапии. Сильные химические агрессоры уничтожали все клетки без разбора, тут низший порядок жизни рассыпался прахом, обращался в порядок химических веществ. Раковые клетки не могли не подчиняться простым законам химии, тупо вступали в реакции и гибли, а высокоорганизованное, такое уязвимое, разучившееся бороться тело человека получало шанс. Обнаруживалось, что оно – это армия, способная осуществлять взаимодействие, органы тела сражались все вместе, как сражаются на войне авиация, артиллерия, танки и пехота, подчиняясь командам генерального штаба, жертвуя всем для победы.
Ульвик взял на себя роль убийцы. Он давал яды строго по массачусетской методике, как химик, работающей с препаратом в пробирке. На этом его роль заканчивалась. Дуля должна была выживать сама. Он не мог ей помочь. Его квалификация и опыт нужны были лишь для того, чтобы знать, когда прекратить лечение, остановиться на самом краю.
Тело Дули жертвовало одними клетками, спасая другие, как полководец, вводящий в решительный бой резерв, посылающий на смерть одних, чтобы подготовить наступление других. Отказывали клетки лимфы – им на помощь выступали клетки костного мозга, печень несла невосполнимые потери, но задерживала смертоносные яды и спасала кровь, желудок и кровь брали на себя функции печени. Даже сознание участвовало в этой тотальной войне, заставляя сердце иногда работать на пределе, а иногда экономно расходовать энергию своих толчков. Тело Дули оказывалось невероятно мудрым. Собирая все силы на последнем рубеже, оно отключило способность питаться и уменьшилось на двадцать килограмм, давая передышку ослабевшему сердцу. Этого оказалось мало – отключило мешающий, подверженный паникам разум и погрузило Дулю в забытье. В минуту крайней опасности оно спешно сжимало линию обороны, упрощало все, что можно, избавлялось от лишнего – разум был самым лишним, самым дорогостоящим родом войск. Эта стратегия жертв последовательно вела к примитивному порядку смерти. Где-то на самом краю жизни Дуля должна была уцепиться и задержаться. Без сознания, во сне и бреду, сбрасывая, как балласт, разум и волю, она старалась, как могла.
Если бы на месте Дули был я – не выжил бы. Я привык полагаться на свою волю.
В отделении были и такие, волевые. Они использовали каждый шанс. Подчинялись рекомендациям врача, физиотерапевта, медсестер, любой нянечки или какого-нибудь случайного, как правило, недалекого человека, который авторитетным голосом учил науке выживания, изнуряли себя ходьбой, бéгом и гимнастикой, за едой преодолевали рвоту и тошноту, не позволяли себе проявить слабость и впасть в панику, плакать и ныть, смотрели телевизор, сохраняли сознание и достоинство до конца.
Но не выживали. Сознание и воля были бесполезными, а стоили очень уж дорого, им не по средствам.
Дуля была другой. Когда врачи говорили, что надо есть, она отказывалась есть, и даже упорная Ида не могла впихнуть в нее ни кусочка. Отказывалась пить, и Ида не могла влить в нее ни глотка. Отказывалась принимать лекарства, и ей вводили их в виде инъекций. Отказывать ходить, хоть врачи говорили, что это необходимо. Зато она все время спала. Ульвик был поражен, узнав, что она спит без снотворного. Знала ли она, что умирает? Едва ли. Она не впускала в сознание ничего неприятного. Так было всю жизнь: я из-за какой-нибудь мелкой неприятности не спал ночами, она, наоборот, засыпала чуть ли не стоя. Я (ай да молодец) мобилизовывался на борьбу, она отключалась, дезертировала.
И я не заставлял ее ни есть, ни пить, ни ходить. Ида и Эсти, медсестры, считали меня размазней, не способной уговорить жену ради ее спасения. Но я верил, что ее тело лучше меня знает, что ему нужно. Мое собственное тело всю жизнь втравливало меня в неприятности и создавало проблемы. Оно бездарно. Ему нельзя было доверять. Я мучился язвой, много курил, понемножку выпивал, горячил всевозможные гормоны всякими глупостями и тревожился или впадал в восторг попусту. Тело Дули, совершенное, прекрасное, всегда здоровое до этой беды, не могло ошибаться.
Я всю жизнь верил в ее тело.
Какое-то чувство, эстетическое по своей сути, говорило, что на любом уровне усложнения оказывается жизнеспособным самый простой из вариантов, остальные погибают в силу своей ненужной сложности. В маленьком гематологическом отделении Ульвика избыточные воля, разум и самосознание уничтожались. Природа со своей автоматической саморегуляцией действовала так, словно бы знала, что воля и самосознание должны находиться в определенных пределах, она уничтожала и то, что ниже, и то, что выше уровня, положенного нам временем.
А может быть, не так надо сказать. Не воля и разум. Уничтожалась некая уже давно окостеневшая, как труп, система поведения. Полное преодоление хаоса в каком-нибудь масштабе – это и есть смерть в этом масштабе.
Дуля жила. Она отказывалась от таблеток, но хотела, чтобы я был рядом. Ей нужно было держать мою руку в своей или класть себе на лоб, нужно было иногда видеть внука, хоть разумные люди возражали: «Это ее утомит». Это не порядок, но и не хаос.
3
Мне звонили на мобильник в больницу. Звонила с работы дочь Марина, с которой мы живем в одном доме, мама, которая с сестрой живут отдельно, сын Сева из Штатов и подруга Дули из Иерусалима. Я различал беспокойство за Дулю и посторонние «шумы». Беспокоились все. Но шумы мне мешали. Марина явно торопилась, подруга Дули расспрашивала слишком педантично, наш ироничный Сева пытался избавиться от ироничности в голосе. А мама в свои девяносто два избегала отрицательных эмоций («Так Дуле лучше?» – «Да, мама, немного лучше». – «Ну слава Богу»).
Я словно бы не слышал искреннее беспокойство, реагировал на «шумы» и раздражался. Почему-то интонации значили больше, чем смысл. Локтев писал об особой структуре звука. Она не обязательно временная, иначе музыку нельзя было бы записать протяженностью нот на бумаге, и, по-видимому, связана с агрессией. Что является случайным шумом, а что – сообщением, писал он, зависит от масштаба наблюдения.
4
«Холм Астарты» Локтева я прочел, когда мне было четырнадцать. Вполне может быть, что оказался единственным за полвека читателем этой старой книжки. Нет, это будет не история о случайно найденной рукописи, вроде тех, в которых древние манускрипты открывают тайны масонов или тайники кладов. Это будет история о читателе.
В ней тоже действует случай. Что такое случайность? Человек шел по улице, и ему на голову свалился пресловутый кирпич. Лежа в больнице, пострадавший задним числом восстанавливает события: мог раньше выйти из дому, задержался, потому что искал ключи, отвлекла какой-то просьбой жена, остановился с кем-то поздороваться, опоздал на автобус и в результате проходил мимо стены как раз в то мгновение, когда падающий с крыши кирпич (годами там лежал, но что-то его сдвинуло с места) оказался в той же точке, что и голова. Не случись хоть одного из этих событий, сдвинься они по времени на секунду, он не попал бы под кирпич и не оказался в больнице с проломленным черепом. Произошла неправдоподобная цепочка случайностей.
Между тем, в теории хаоса есть понятие масштаба. Все зависит от того, в каком масштабе рассматривается явление. В масштабе одного человека – хаос. Если же в масштабе Москвы, с кем-то это должно было случиться, кирпичи падают, а люди идут сплошным потоком. Порядок цветочной клумбы, который видят глаза, превращается в хаос под микроскопом, снова в порядок на молекулярном уровне и опять обращается в хаос на уровне элементарных частиц. В порядке нет случайного, в хаосе – упорядоченного, но одно отличается от другого лишь масштабом наблюдения. В одном масштабе мы преступники, в другом – жертвы системы, в третьем – чипы всемирного компьютера. Мы не знаем собственной точки бифуркации, в которой порядок превращается в хаос. То есть социологам, психологам, юристам, педагогам, биологам и физиологам кажется, что они знают, но ведь это не так.
То, что рукопись Локтева оказалась у меня, – вещь почти невероятная, и я иногда думаю, что это судьба. В каком-нибудь масштабе существует и судьба.
Мы переехали из Москвы, когда Тракторный только строился. Поселок начали с севера, вдоль железной дороги «Москва–Брест». Работали пленные немцы, их охраняли солдаты. Уже стояло полсотни двухэтажек, квартал трехэтажек, в каждой комнате – по семье. Во дворах между домами грудились сарайчики, в них держали кабанов, откармливали картофельной ботвой, закалывали обычно к Новому году, когда кончался корм.
В то лето у самого заводского забора собирали корзины маслят, лисичек и боровичков, кульки земляники, бидоны черники и большие мешки лесных орехов. Чтобы сорвать орехи, нужно было пригнуть к земле гибкий ствол, для этого мальчишки карабкались по стволам, перехватывая их руками, как при залезании на шест, болтая свободными ногами, пока под тяжестью тела ствол не сгибался, и тогда его с земли удерживали за ветки одной рукой, обрывая другой рукой орехи в мягкой зеленой кожуре. Иногда стволы не гнулись, а ломались. Из гладких веток в палец толщиной получались хорошие луки и стрелы. Надрезанная ножом кора снималась легко, как кожура вареной картошки, иногда – зубами. Под ней обнажалась блестящая белая древесина, обильно покрытая горьким, замечательно пахнущим соком. Сок тут же загустевал, превращаясь в молочную пленочку, терпкую на вкус, утоляющую жажду. Губы мальчишек всегда горчили.
Точно так же однажды, сразу после войны, взобравшись по стволам к верхушкам, пригнули к земле две осины. К ним привязали предателя родины, немецкого старосту, не успевшего убежать с немцами, и отпустили стволы. Об этом рассказывал сосед, бывший партизан. Много лет спустя это использовал режиссер Салтыков в своем фильме «Бабы». Но у Салтыкова не было того, что мне запомнилось в рассказе бывшего партизана: староста кричал, что он советский разведчик, выполнявший секретное задание.
Я запомнил, потому что часто думал: а вдруг староста не врал?
На пустырях из суглинка и сора торчало железо войны, какой-нибудь трак, искореженный коленвал, ржавая шестеренка или другая танковая деталь, а уж, ракетниц, неразорвавшихся гранат, ржавых мин и гильз всех калибров было множество. Когда ковш экскаватора или нож бульдозера на новостройке натыкались на торчащий из земли снаряд или стабилизатор бомбы, вызывали саперов, и те, отогнав и заставив припрятаться по укрытиям детей и зевак, взрывали опасный предмет. Мальчишки всегда старались остаться поближе, рядом с саперами.
Такие интересные события, конечно, случались редко, а лето тянулось бесконечно. Я бродил по пустырям, надеясь найти бомбу или мину, а находил только муравейники. Подолгу сидел на корточках перед ними, длинным прутиком устраивая муравьиные катаклизмы. Тот же бывший партизан рассказал о страшной казни – партизаны поймали немецкого офицера, раздели догола и привязали к стволу сосны над муравейником, оставив на съедение муравьям. До сих пор боюсь муравьев, и когда приходится опуститься в траву, оглядываюсь, нет ли рядом муравейника.
Родители работали, старшая сестра лежала в психушке, и в длинные очереди за хлебом и керосином ходил я. Только они из тех лет и запомнились. Они извивались, будоражились ссорами и роптали, когда обнаглевшие блатные, оттолкнув всех, гурьбой проходили в магазин. Если какой-нибудь инвалид-фронтовик начинал возмущаться погромче, блатные, отоварившись водкой, могли побить, а могли и добродушно покуражиться, если фронтовик вовремя тушевался и не лез на рожон. Фронтовики, наконец, объединились против блатных, к ним присоединились парни покрепче. С тех пор вставали дружиной перед входной дверью и держали порядок. В очередях я читал.
Читал всюду – на уроках, спрятав книгу под парту, на переменах, на коммунальной кухне с керогазами по числу соседей, ночами под одеялом, отлавливая свет уличного фонаря, и, конечно, в очередях. Если не было в руках книги, я включал воображение и вспоминал прочитанное. «Три мушкетера» с первого раза запомнил наизусть, как будто сам сочинил, и так, в очередях, мысленно перечел его, наверно, раз десять. Когда подходила очередь, прекращал воспоминание, как чтение, на какой-нибудь главе, и в следующей очереди на другой день начинал вспоминать продолжение. Вполне возможно, что в некоторых местах, там, где память подводила, целые куски сочинял сам – ритм книжных фраз уже существовал во мне, он был не похож на ритм человеческой речи, то есть на ритм общения, то есть, опять же, на ритм жизни. Может быть, именно этим он и привлекал. Может быть, это было музыкальным переживанием: «Корвет „Клеймор“ погиб, но слава не выпала на его долю. Нельзя быть героем, сражаясь против отечества…» – та-тá тá-та та-тá та-та-та-та-тá-та-та та-та-та… Может быть, в этом было что-то от дудочки Крысолова, уводящего мышей и детей из города, в котором они родились. Я уже был околдован книгами и не мог без них.
В эту пору мне и попался Локтев, тонкая книжка на оберточной бумаге, без обложки и первых двух страниц.
Надо, наверно, сказать, что время было бедным не только на хлеб, но и на книги. В разрушенном Минске уцелело только четыре каменных здания, а уж книги исчезли совсем. Возникающие библиотеки начинались с пустых стеллажей. Заполнялись тем, что завозилось на базу книготорга. Это были сплошь романы лауреатов Сталинских премий – либо про войну, либо про то, как вернувшиеся с войны коммунисты и комсомольцы налаживали мирную жизнь на заводах, стройках и в колхозах. Я брал книги сразу в двух библиотеках, школьной и районной. Школьная помещалась в темной маленькой комнате рядом с гимнастическим залом. В нее входили, обойдя всю школу вокруг, со двора. Там сидела Ольга Викентьевна, загадочная, потому что всегда молчала, и непонятного возраста. Книжные полки стояли за ее спиной. Когда я сдавал прочитанные книги, она вытаскивала из картотеки формуляр, не спрашивая фамилию (у меня жуткая фамилия – Кишкельман). На лице ничего не выражалось. Ходкие книги, десятка два, лежали перед ней на прилавке. Я их прочел и знал по обложкам, корешкам, даже по толщине. Не надо было перебирать их, чтобы сразу сказать ей:
– Читал.
Она предлагала какие-нибудь другие. Я отвечал, скорчив виноватую улыбку, втайне ожидая похвалы:
– Читал.
Она выискивала на полках что-нибудь еще, и я снова отвечал:
– Читал.
К шестому классу я перечитал все книги и в школьной и в районной библиотеках. Наверно, ее раздражало мое лицемерно-виноватое, с тайным хвастовством «читал». Однажды, устав предлагать, разрешила самому поискать на стеллажах. Когда ввалились в библиотеку с визгом и писком девочки из класса, они изумились, увидев меня по-хозяйски бродящим среди полок. Нахальная и завистливая Зябкина, отличница, попросила, чтобы и ее пустили, но Ольга Викентьевна спокойно ответила:
– Тебе нельзя.
До сих пор помню тот свой триумф. Я ходил и ходил среди полок, сначала гордясь тем, что все прочитал, потом со страхом – что ж без книги буду дома делать? Она тоже ходила, выискивая, задумчиво предлагая, я кивал: «Читал», она озадаченно выпячивала губы. Сдалась, вернулась за свой стол, порылась в сумке и вытащила из нее книгу в каком-то обгрызенном, что ли, мышиного цвета переплете. Это я не читал и не слышал: Помяловский, «Очерки бурсы».
Записывать не стала, сказала:
– Это моя, из дома. Только, пожалуйста, не потеряй.
Я обернул книгу газетой и боялся, что кто-нибудь из домашних возьмет ее грязными руками. Она стала приносить книги из дому. Однажды забыла принести, я расстроился, и она, поколебавшись, разрешила зайти вечером к ней домой.
Ее дом был в переулке Щербакова, сразу за баней, двухэтажный, с двумя подъездами, как все дома по улице Щербакова и в переулке Щербакова. В подъезде пахло кошками, запах забил даже дух пережаренного сала. А в «полуторной» квартире еще невыносимее пахло закисшей стиркой. Этот запах стоял всегда – зимой и летом.
Полуторками такие квартиры назывались потому, что в единственной комнате имелось заглубление, куда помещалась кровать. Кровати, на которых спали вдвоем, укрываясь одним одеялом, тоже назывались полуторками. Они были шире односпальных, но уже двуспальных, которых я, кстати сказать, тогда еще не видел. Обычно заглубление отделялось занавеской, у Ольги Викентьевны оно было загорожено шкафом со стеклянными дверцами, набитым книгами. Оставался лишь узкий проход к кровати. Книги стояли в два ряда, над стоящими были плотно втиснуты лежащие, и чтобы вытащить одну книгу, иногда приходилось вытаскивать несколько соседних сверху или сбоку, а если книга была во втором ряду, вытаскивание ее превращалось в сложную операцию. Ольга Викентьевна всегда подолгу отыскивала нужную книгу.
Она вообще была рассеянной. У нее все кастрюли были подгоревшими, и, наверно, закисшим в выварке бельем пахло потому, что из выварки, стоящей на керогазе, постоянно выбегала пенная вода, заливая пламя. Особенно рассеянной она бывала, когда приходил пьяный и мрачный муж Толя.
Толю я знал. Он работал во втором механическом, наладчиком на участке папы. Считался папиным другом и, когда выпивал больше обычного, приходил изливать душу. Жилистый Толя сидел за круглым обеденным столом, как хозяин, а папа словно был у него в гостях. Толе дела не было до того, что в девятиметровой комнате живет семья из четырех человек, в том числе душевнобольная девушка. Мама и сестра уходили на коммунальную кухню и сидели там, ожидая, пока он уйдет. Толя появлялся как бы на кого-то пожаловаться и о чем-то посоветоваться, но неизбежно жалобы переходили в грозный рык и хвастовство. Папа проникновенным голосом старался успокоить: «Толик, все мы люди…», «Что с ними сделаешь, Толик…». На худой конец у него была гримаска потрясенности и выразительный вздох. Толя вопил: «Самолыч! Я таких считал по пятеркам!»