Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Я не знал, что думать. Пытался понять, что происходит. Я всю жизнь благоговел перед наукой. На что еще было надеяться умненькому мальчику в послевоенном рабочем поселке, если не на нее? Но что с ней случилось? Ведь это не Локтев, никому не неизвестный писатель. Поршнев и Валлон были учеными с мировыми именами. Почему наука все время проходила мимо ошеломлявших меня идей?
Или их опровергли? Но опровергнуть их нельзя так же, как нельзя доказать: никто никогда уже не узнает, что происходило семьдесят тысяч лет назад, можно лишь предполагать на основании некоторых косвенных данных. Мне кажется вполне достаточным соображение, что если предки человека жили в ритуальных иерархиях, то их внутривидовая агрессивность по Конраду Лоренцу должна была принимать форму стремления к доминированию, это положение дел сохраняется и по сей день, и поскольку стремление к доминированию осуществляется теми же способами, что любой другой вид агрессивности (петухи клюют, собаки кусают), то по нашему сегодняшнему стремлению кричать и говорить мы можем судить о предках человека. Возможно, я неправ. То есть Поршнев не прав. Но ведь уважаемый профессор просто никогда не слышал о Поршневе, уже сравнивавшим скелеты и гортани.
Если это так и если, как он сказал, исследователи не могут объяснить свое открытие, почему же простая идея Поршнева не пришла в голову кому-нибудь еще?
Может быть, и приходила, додумался я. Но уже началось другое время, восьмидесятые, девяностые, новый век. Кому-нибудь пришла – он, может быть, удовлетворенно хмыкнул, но публиковать не стал и выбросил из головы. Если принять приемлемые идеи Валлона и Поршнева, это потребует – страшно подумать – уточнения терминологии десятков наук. Ну что такое агрессивность? У каждой науки своя терминология. Юрист, психолог, физиолог, химик и социолог никогда не сговорятся друг с другом в определении слова агрессивность. Даже психологи между собой не договорятся. Но если не выработать общую терминологию, невозможна научная дискуссия. Куда проще создать в междисциплинарном пространстве новую науку и снимать урожай с собственного участка. Социобиология, социальная антропология, сравнительная археология и сравнительная антропология, никто никому не мешает, никаких дискуссий не требуется, мир поделен на территории, как это описывал у животных Конрад Лоренц. Может быть, и сексология уже разделилась на десяток наук. Если еще нет, то к тому идет.
Я всегда робел перед учеными, перед их уверенностью в себе, перед доброжелательной и снисходительной усмешкой, когда я воодушевлялся вычитанными из книг чужими мыслями. Они пожимали плечами: может быть, может быть, почему бы и нет… Или смеялись в лицо: ну сами посудите, вы же умный человек, ну опыляемые цветы красные и платья женщин красные, так что, мы произошли от растений? а животные не произошли от растений? почему же волки не красные в горошек и не желтые в полоску, а серые? У них, между прочим, есть лицевая ориентация, как у нас, но они находят друг друга по запаху, у них релизеры, настроенные на запах, а не на цвет. Между прочим, у человека уже обнаружены релизеры запахов. Да, представьте себе, мы влюбляемся, не подозревая, что, как звери, приговорены к избирательности этими самыми релизерами. Очень интересные работы сегодня ведутся, уйма публикаций – женщины и мужчины ищут спутника жизни по запаху, хе-хе, вот так-то, дорогой…
Кто я такой, чтобы спорить? Я и сам знаю, что все будет так, как они говорят. Своя рука владыка. Химики тончайшим анализом выделят компоненты, ради чистоты эксперимента изобретательно исключат все возможные ошибки и непредусмотренные влияния, компьютеры обработают богатый статистический материал, и будет «утечка информации» в глянцевые журналы, в желтую прессу, а то и в программу «Новостей» на каком-нибудь телеканале: «Ученые такого-то университета открыли тайну любви». Еще и таблетки создадут. Они этим гордятся.
Ну не то чтобы гордятся, им, в общем, все равно, но они завоевали себе право с легкой душой отмахиваться от науки, которая ищет истину. Хватит уже, говорят они, любой школьник может создавать теории, которые нельзя проверить, они давно оставили это, они – прагматики. Я сам слышал по телевизору, что ученые Хайфы открыли ген альтруизма. Они что, узнали каким-нибудь образом, что такое альтруизм и эгоизм? Конечно же нет, философия и психология наверняка их не интересовали, они были генетиками, изучили какой-нибудь ген, влияющий на психические установки, пригласили психологов с ближайшей кафедры, те, скорее всего, наспех составили какие-нибудь опросники, провели анкетирование…
Я впал в уныние. Кого заинтересует неизвестный Локтев, если наука прошла мимо авторитетных и знаменитых Валлона и Поршнева? Даже великий Лоренц, получивший Нобелевскую премию через два года после смерти Поршнева, видимо, ничего о нем не знал. Если знал бы, не написал, что внутривидовая агрессивность проявляется в конкуренции, накопительстве и войнах. Впрочем, за внутривидовую агрессивность и ему досталось, и Нобелевская премия не помогла: «Такие этнологи (имелись в виду, конечно, этологи), как Конрад Лоренц, доводили презрение к человеку до того, что приписывали ему – единственному среди всех животных – весьма относительное понятие о запрете, повелевающем не убивать себе подобных. В недрах самой социобиологии эти утверждения были оспорены такими учеными, как Э. О. Вильсон». Не кто-нибудь написал, а известный ученый и гуманист, властелин дум 80-х Мирчи Элиаде.
Их легко было разбить каждого по одиночке. Книга Валлона была, скорее всего, заблуждением в части ритуальных танцев, Конрад Лоренц ошибся с проявлениями внутривидовой агрессивности, Поршнев едва ли разбирался в тонкостях рефлекторного подражания и мог не придавать ему значения, мог неточно указать возраст той или другой археологической находки, ведь он был хоть и историком, но не археологом. Только вместе, влияя друг на друга, исправляя друг друга, их идеи были способны защитить себя. Они – Валлон, Поршнев, Лоренц и Локтев – должны были встретиться, уединиться, чтобы не мешали умные коллеги, сесть в удобных креслах перед журнальным столиком с пепельницей или за накрытым столом в ресторане и поговорить друг с другом. Приезжал же отец кибернетики Норберт Винер в Россию, чтобы поговорить с биологом Петром Кузьмичом Анохиным, открывшим в живых системах обратную связь. И разговор получился, Винер перенес понятие обратной связи в свою кибернетику, само выражение вошло в европейские и русский языки, сегодня без него ни ракета не взлетит, ни кофемолку не продашь. А наука… Тот же Конрад Лоренц взял идею обратной связи у Винера, чтобы использовать в биологии, не подозревая о том, что она там и родилась.
Они все могли встретиться, эти хакеры, взламывающие коды природы, они жили в одно время и не так уж далеко друг от друга. Шла Вторая мировая война. Конрада Лоренца, заведующего кафедрой в Кенигсбергском университете (той, которой когда-то заведовал Кант), мобилизовали в действующую армию как врача. Он попал в плен на Восточном фронте. Кто-то из советского начальства дал ему возможность работать в плену, писать и сохранить написанное. Валлон в это время скрывался от гестапо в Париже. Кончилась война, все вернулись к своей работе, все оказались на виду, Валлон вошел министром в правительство де Голля, почему бы им было не встретиться? Их интересовали близкие вопросы, они все принадлежали к поколению, в котором размышления о смысле жизни не казались смешными.
Наука стала другой. Ну и что, что американские ученые, обнаружив опускание гортани, оказались в тупике? Они нормально чувствуют себя в своем тупике. И если ты явишься к ним с Поршневым, они не будут потрясены. Как бы не так. В лучшем случае пожмут плечами: может быть, может быть… Точность определения возраста черепа – и та их интересует больше, потому что это наука, а Поршнев предлагает рассуждения.
Кончилась целая эпоха, длившаяся столетия или тысячелетия. Локтев, Валлон, Поршнев, Конрад Лоренц, как все психологи, биологи, математики, философы, поэты, физики, писатели и религиозные мыслители вплоть до пятидесятых, или шестидесятых, или даже семидесятых годов двадцатого века искали некий объясняющий порядок. Как Ньютон, как Коперник, искали божественный закон, чтобы цепочка причин и следствий прослеживалась до доступного конца. Локтев писал, что в любом хаосе должен содержаться некий еще неизвестный, неопределенный, может быть, даже неосуществимый, но пытающийся осуществиться порядок. Он верил в него, как простые люди верят в судьбу, гороскопы, предчувствия и амулеты. Все, что он писал, было его поиском. То, что на языке эксперта Сергея Павловича было невменяемостью, Локтев видел как вменяемость высшую: человеком управляла некая сила, у которой была своя цель, осознать эти силу и значило быть вменяемым.
Это время вернется не скоро. Любой вопрос, выходящий за рамки узкой специализации, стал восприниматься, как дурной тон. Общие идеи вызывают раздражение, как претензия. Чтобы создать атомную бомбу, электронику, лазеры и прочие чудеса, Эйнштейн и ему подобные не нужны. А что дали диссиденты, все их статьи и жертвы? Они ни на волос не поколебали систему, но система рухнула, когда Рейган предложил непосильную ей гонку вооружений. Любая идея устаревает очень быстро. И Коперник устарел, и Ньютон устарел, и ваш Поршнев, скажут мне, устареет очень быстро, а может быть, устарел уже.
Но Поршнев не историю помогает мне понять, а себя! Почему среди ученых больше любителей гороскопов, чем среди неквалифицированных рабочих и малограмотных крестьян? Почему искусство разделилось на беззастенчивый китч и снобизм? Почему оно вытесняется сферой обслуживания даже в литературе? Почему психологи или обучают, как достичь успеха в карьере, или со своими опросниками и тестами пытаются вписаться в бюрократическую систему? Какая невообразимая масса печатной продукции выходит ежедневно, читатели проглатывают миллионы и миллиарды печатных слов, неужели ж совсем не имеет значения такая вещь, как самосознание? Всегда имела, и вдруг перестала иметь, что ж так?
Эта газета со статьей об инопланетянах, как когда-то Интернетовский сайт о Кожевникове, заставила меня снова усесться за перевод. Я все-таки произошел не от инопланетян.
36
«Сын Д-на не знал отца. Он вырос вдали от жрецов Д-на и блудниц Астарты. Доброе египетское время было неподвижно. Оно и не могло двигаться, иначе где-то прибывало бы, а где-то убывало, а таких резервуаров в мире нет. В нем ничего не менялось и, значит, не имело свойств. Но в нем вспучивалось, бухало и вскипало второе египетское время – сила, которая создала богов, их жен и детей. Эта сила измерялась работой, которую она производила. Не была ли она сыном неподвижного времени, как он был сыном Д-на?
Ханаанеяне потихоньку врастали в землю, как корневища их злаков. К старости они успевали врасти всеми своими членами, уходили коричневыми телами в красную глину, ветвились в ней сплетениями кровеносной системы, прорастали вглубь пальцами и ногтями, которые росли и после их смерти, стремясь к водоносному слою. Астарта приучала их к рациональности. Ее отношения с ханаанеянами строились по типу купли-продажи: ты мне, я тебе. Ей – жертвоприношения и сперма, она – дождь, уничтожение саранчи, туманы и солнце в меру, исцеление от порчи и от бесплодия, легкие роды. Каждый старался принести в храм жертву побольше, чтобы урожай ему подарили соответственно его затратам. Рационализм Астарты куда последовательнее картезианства. Невозможно представить ее забывшей о выгоде и пользе. Она слепо и тупо уничтожает вредное и сохраняет полезное для вида. Спустя три тысячи лет биологам и в голову не придет искать в ее естественном отборе что-то, кроме рациональности природы.
Рациональность расползается сама по себе как плющ, который цепляется за все, тянется в любую влажную расщелину и зеленеет из нее среди безжизненных камней. От Астарты побеги рациональности дотянулись до ее блудниц. Они все меньше подарков отдавали жрецам и храму, все больше утаивали и оставляли себе – разум побеждал суеверие, оргии и вакханалии сменялись товарообменом и здравым смыслом, восторг – комфортом. От воровства своих работниц хозяйка не оказывалась в убытке. Чем разумнее все устроится на земле, тем больше она даст плодов, и каждое новое поколение делалось разумнее предыдущего.
Всегда брюхатая, Астарта едва успевает родить, как становится брюхатой снова, и этому нет конца. Сколько ни приносят ей жертв, она не может остановиться. Опроставшись тучным потомством, опять таскает новое брюхо и недоступна чувству предела. Не может она сказать своим жрецам: все, наплодила достаточно, земля полна и больше не надо. Нет у нее таких слов. Правдой и неправдой заполучив семя, лелеет его, нагуливает жир, наливается впрок. Если растение погибает от избытка воды или солнца, если зверь погибает от лишнего веса, то Астарте предел не положен. Это ее природа».
37
Что-то для меня сместилось в тексте. Ну никак это не было похоже на фашизм. Да, Локтев нападал на рациональность, и, конечно, рациональность нужно защищать так же, как нужно защищать политические свободы, права личности, чувство собственного достоинства и что там еще. У меня вроде бы нет на этот счет сомнений. Если ее не защищать, сначала придут тихие, с неземным восторгом в глазах мистики, потом ушлые и умные практичные люди, которым что перекреститься, что лобызать землю, что застыть в позе лотоса – один черт, а потом придет фашизм, который, конечно, будет называться как-нибудь иначе. Может быть, он уже пришел. Я – за рациональность. Но почему-то все, что я в жизни люблю, противоречит ей. Жертвенность, бескорыстие, доверчивость, чувство достоинства, ну, в общем, все. Даже игривость. И я чувствую, что, пытаясь понять причину этого, иду по дороге, по которой уже прошел Локтев. Мне остается только не упустить его следы.
«Овечка, подпрыгивая на связанных передних ногах, подволакивала задние. Видимо, потому ее и выбрали для жертвы, что охромела. Мягкие губы закапывались в листву и желуди, выискивая под ними зеленую травку. Когда копытце раскапывало особенно свежий зеленый островок и овца впивалась в него, сын Д-на и на своих губах чувствовал вкус трилистника.
Жить ей оставалось мало: служка храма под присмотром жреца полоснет мечом, подвесит над алтарем, и ее тут же облепят тучи мух. В глубине храма жрец и старуха в зеленом балахоне изгоняли злых духов из лежащего юноши. Они взмахивали веточками и бормотали заклинания. Записали их на языке, на котором давно уже не говорили, языке города Ниневии, исчезнувшего с лица земли…»
Язык Ниневии, возникший раньше ханаанского, был шумерским. Шумеры исчезли, на шумерском языке уже не говорили, но его продолжали изучать в школах Вавилона – про школы Ханаана нам ничего не известно. Кто-то метко сказал, что шумерский для древнего Ближнего Востока – как латынь для средневековой Европы: на ней уже не говорили, но ее изучали, культура развивалась и хранилась на латыни. Прослежен путь, например, от шумерских текстов к книгам Ветхого завета. Так появились в Ветхом завете стихи о потопе и происхождении мира, древние шумерские сказания, осмысленные через иудейское понятие греха.
Локтев перевел ханаанское заклинание от порчи и утверждал, что это перевод с древнего шумерского. Тут мы с Дулей застряли. Мы должны были перевести на русский с французского, который был локтевским переводом с ханаанского, который, в свою очередь, был переводом с древнешумерского. Что ж оставалось от оригинала? Мне не хотелось бы, чтобы мое участие в сохранении текстов сводилось к их ухудшению. Я оставил заклинание на французском, с подстрочным переводом Дули.
Это место не давало мне покоя. Я не специалист. Но хоть проникнуться духом незнакомой культуры… И это слишком много, не проникнуться, просто ощутить, пусть и опосредованно через другие культуры… просто понять о чем речь, наконец. В Интернете ничего не нашел, но нашел упоминания о шумерских заклинаниях, выбрал ссылку на часто упоминаемую В. Афанасьеву, стал искать ее, статья отсылала к «Библиотеке всемирной литературы», тому «Поэзия и проза древнего Востока», долго искал библиотеку, пока не понял, что речь идет не об электронной в Интернете, а об антологии в двести с лишним солидных томов, выпущенной в семидесятые-восьмидесятые годы.
На следующий день поехал в городскую публичную библиотеку. Незаметно для Дули сунул в сумку свои тощие московские книжки: вдруг разговор обернется так, что смогу приятно удивить библиотекарш, представившись писателем и подарив свои сочинения.
С пересадкой на центральной автобусной станции добрался до библиотеки за час. В зале, занимающем пол-этажа, стояли стеллажи с десятками тысяч книг. На русском было больше, чем на всех других, вместе взятых, включая иврит. Это были издания последних лет, любовные романы, мистические триллеры, иронисты и то ли детективы, то ли, скорее, опять же триллеры. В основном, переводы с английского, иронисты – русскоязычные. Тоненьких книжек не было совсем, сплошь стояли увесистые тома по шестьсот, а то и по девятьсот страниц – литература, похоже, удовлетворяла новый спрос, объемами соревновалась с телесериалами.
За тремя мониторами компьютерного каталога сидели три говорящих по-русски женщины. Та, к которой подошел, миловидная и интеллигентная, поискав в компьютере «Поэзия и проза древнего Востока», книги не обнаружила, но припомнила:
– «Всемирной литературы» у нас нет, она издавалась, когда нас еще не было, но один дедушка предлагал триста томов – морем перевез из Одессы.
– Как предлагал?
– Чтобы приехали и забрали.
– Так где они?
– А куда их ставить? Триста толстых томов!
– Но у вас тут десятки тысяч томов и тоже не худые.
– Эти читают. А кто будет читать «Всемирную литературу»?
Заметив мое разочарование, пожалела:
– Зайдите через неделю-другую, я попрошу, чтобы он принес ваш том. Оставьте, пожалуйста, номер телефона.
Я не осмелился подарить библиотеке свои книги и выбросил их в ближайший мусорный бак, чтобы освободить место для фруктов, которые должен был купить по пути домой.
Библиотекарша сдержала слово. Позвонил человек со слабым голосом, назвался Александром Семеновичем и сказал, что очень рад помочь, книги у него дома, только они сложены в углу, и он не в состоянии разобрать эту кучу, так что если я располагаю временем…
Александр Семенович жил в районе старых трехэтажных домов, облюбованных русскими репатриантами. В панамке, советской тенниске и полотняных брюках он сидел с другими русскими стариками на скамейке перед входом, увидел, как я взглядом искал на стене номер дома, и угадал, что к нему. В квартире всюду валялось тряпье и детские игрушки, двери в крохотные спаленки были открыты, окна тоже, всюду гулял ветер, но не выветривался запах затхлости и средства от тараканов. Книги были сгружены в угловой комнате с закрытыми трисами, пришлось включить голую лампочку под потолком. Тут затхлость чувствовалась особенно, на вспухшем потолке чернело пятно сырости. В рост человека штабелями лежали сотни томов собраний сочинений – Чехова, Жорж Санд, Джека Лондона, Лескова, Новикова-Прибоя, Брета Гарта, Марка Твена, Теодора Драйзера, Эмиля Золя, Мамина-Сибиряка, Толстого…
Александр Семенович сначала стоял в дверях, потом принес черный израильский стул, сел на него нога на ногу – из штанины, задравшейся до середины икры, сибаритски торчала и покачивалась голая толстая нога в советской сандалии, – и рассказывал, как его уважали в книжном магазине. Оставляли ему подписку. Он подписывался на все, даже если давали с нагрузкой. Лескова, например, дали в нагрузку за, кажется, Жорж Санд или Майн Рида. Он зарабатывал немного, он был снабженцем фабрики «Красный Октябрь»… Старик сделал паузу, давая мне возможность оценить фирму. Попутно было рассказано, как ценили его на работе. А книги собирал для детей, потому что сейчас нужны образование и культура. Но дети книг не читают, библиотеку не ценят. Сокровище человеческой мысли, вся человеческая мудрость и культура…
По счастью, чуть заплесневевший, присыпанный закисшей побелкой том «Поэзия и проза Древнего Востока» оказался сверху, но пришлось еще долго стоять с книгой в руке, слушая разглагольствования старика. Невольно возникала неуютная мысль: единственное, для чего книга понадобилась, – чтобы добавить еще одну к горам невостребованного хлама.
В томе оказались статья и переводы В. Афанасьевой с шумерского, и одно из заклятий было похоже на наш с Дулей перевод из Локтева. Не нужно было знать шумерский или ханаанский, чтобы сразу поверить переводчику:
«Благородная дева стоит на улице, дева-блудница, дочерь Инанны, дева, дочерь Инанны, стоит у ночлежища. Масло и сладкие сливки она, телица могучей Инанны она, кладовая богатая Энки она, о, Дева! Сядет – яблонею цветет, ляжет – радость взорам дает, кедров прохладой тенистой влечет! К ней прикован мой лик – лик влюбленный, мои руки прикованы – руки влюбленные, мои очи прикованы – очи влюбленные, мои ноги прикованы – ноги влюбленные. Ах, серебром пороги перед ней, лазуритом ступеньки под ней, когда по лестнице она спускается! Когда милая остановилась, когда милая брови сдвинула…»
«Противен Астарте юноша, погибающий от любви к деве, – писал Локтев. – Противна болезнь, при которой он перестает смотреть на храмовых блудниц, пригвожденный видением того, чего нет».
38
Марина теперь забегала каждый день, крутилась, старалась сделать что-нибудь хорошее. Каждый раз, заметив улучшение, изумлялась. Вот Дуля сама ходит, вот сварила кашу, вот читает книгу, смотрит телевизор – однажды смотрела пять часов подряд! Марина радовалась не меньше меня:
– Пять часов? Да мне бы дурно стало! Ну, мама! Кто ж знал, что врачи ошиблись!
Никогда она не была так хороша с нами. Ее интересовало все. Однажды даже увидела на столе распечатку «Богов Ханаана», сунула нос, попала как раз на цитату в переводе Афанасьевой, сказала «Ух ты», попросила почитать и утащила к себе, зная, что мне это приятно. А однажды повезла нас в тель-авивский ресторанчик на берегу моря – у нее было настроение, как у меня после Ульвика и «Ланиадо»: надо торопиться жить. Эта поездка понадобилась зачем-то ей самой. Были какие-то отношения с одним возникшим в ее жизни человеком. Забота о нас совместилась с личным интересом. Это уж у Марины стало рефлексом: времени нет катастрофически, надо объединять сразу несколько дел, убивать одним выстрелом всех.
Дуля ее подвела. Часовую езду в пробках кое-как преодолела, мы вышли из машины в сотне метров от ресторанчика, я держал под руку, прошли половину пути. Рядом, у самой воды, была дискотека, разукрашенный лампочками шатер шапито, перед входом толпилась молодежь, и оттуда рвалась запредельной громкости музыка. Дуля осела на моей руке. Я пытался удержать, но сам не устоял, и мы вдвоем, обхватив друг друга, повалились на асфальт. Шок длился долю секунды, и Дуля пришла в себя. Не понимала, что случилось и где находится. О ресторане уже не было речи. Кое-как, поддерживая с двух сторон, довели ее до машины и поехали домой.
Планы Марины рухнули, мы все были расстроены и раздражены. Но я рассказываю о Локтеве. В этот вечер, забегая к нам посмотреть на Дулю, она принесла распечатку и тихонько положила возле компьютера. Дуля спала, и я не удержался, небрежно спросил:
– Прочла?
Так же небрежно она ответила:
– А это надо читать?
То есть она не только не прочла, она разозлилась на меня за то, что занимаюсь какими-то глупостями. И от этого нельзя было отмахнуться. Марина закончила престижный вуз, на работе читала с листа и с экрана уйму текстов, мудреные инструкции, методики, проспекты, справки и рекомендации на русском, иврите и английском. У нее была привычка к чтению, то есть если день проходил без чтения, ей чего-то нехватало. На тумбочке перед кроватью стопками лежали романы на иврите и английском, кипы толстых журналов со строгими обложками, – говорить о том, что Локтев ей непонятен, уж никак не приходилось. Если ей непонятен, то кому же понятен?
Он был понятен, но не имел права на внимание. Она и в этом оставалась собой, автомобилистом на трассе. Ей так же скучно было вникать в свою психологию, как в устройство своего автомобиля. Если в автомобиле возникала проблема, она обращалась в автосервис, и так же при психических проблемах обратилась бы к психологу. Она была настроена на это. Ей незачем было вникать в Локтева, но она не собиралась вникать и в Карла Юнга.
Она просто пойдет к психологу и заплатит за визит сумму, равную отцовскому пособию по старости. Сядет в кресло и комфортно поболтает о своих проблемах. Будет видеть, что перед ней шарлатан, и это ее не смутит. Как не смущают наукообразные статьи того же шарлатана в глянцевых журналах. Они написаны на языке, понятном ей, и она их читает с пользой для себя. И надо признать, что шарлатан поможет ей больше, чем чтение Юнга и Локтева. Это не ритуал, но это то место, где был когда-то ритуал.
Я уважал в ней это. Она знала, что ей нужно. Ей не нужно было лишнее знание, как не нужна лишняя сложность. Они уменьшают скорость реакций. Кошка не может поймать ртом пролетающего комара, а лягушка может, потому что у нее сигнал от глаза идет напрямую к мышце, минуя мозг. Жизнь Марины требовала от нее скорости.
Это было рационально точно так же, как было рационально дробление науки и ее уход от мировоззренческих вопросов. Но это была странная целесообразность, я чувствовал ее враждебность.
Время вытесняло моих кумиров, они мешали прогрессу. Я еще не пришел в себя после обморока Дули. Ее сразила неимоверно громкая музыка, обрушившаяся на нас из дискотеки. Нельзя безнаказанно увеличивать громкость музыки. Это агрессия. От сильных звуков плачут грудные дети и разбегаются звери. Зачем же владельцы дискотек соревновались друг с другом в нечеловеческой громкости? Ими двигала все та же рациональность: молодежь шла туда, где мощнее были звуковые колонки. Как наркотики требуют увеличения дозы, музыка требовала все большей и большей громкости. Она стремилась к техническому пределу. На этом пределе даже простенькая мелодия не прорезалась, как не прорезается граверная игла на стали, музыка шла штрихами и зазубринами. Простота мелодии тоже стремилась к своему пределу, за которым мелодия превращалась в рев. Все живое, имеющее уши, бежит прочь от такого рева, и в парнях и девочках тоже не мог не возникнуть импульс к бегству, а они преобразовали его в танец. Без импульса к бегству их танец не мог состояться. Не так ли строятся и брачные танцы животных: отталкивание, притягивание, опять отталкивание – два элемента танцевальных па, из которых вяжутся сложнейшие ритуалы. Импульс к бегству играл роль пружины, заставляющей двигаться. Другие пружины ослабли и не работали, векселя Астарты не принимались к оплате, золотой запас истощился, сказал бы Локтев и добавил бы: не Астарта заманивает молодых на дискотеку, а Д-н. Но это был очень опасный импульс. Я подумал, что, может быть, мышление вместо действия – это не самый плохой выход.
Дуля все спала, я сидел перед телевизором, включив его без звука. Показывали какой-то телесериал, часто выскакивала реклама, одна и та же, блоками. Примелькалась женщина, садящаяся в шикарный автомобиль и закидывающая ноги под рулевую колонку. Каждый раз пытался рассмотреть ноги и каждый раз не успевал. Наконец, сообразил: план взлетающих ног длился меньше времени, чем нужно глазу для осознания картинки.
Вспомнился кинозал в старом тракторозаводском клубе, где перед сеансами показывали хронику. Если показывали новый автомобиль, ГАЗ или ЗиС, на экране двигались шатуны, поршни в цилиндрах и колеса в подшипниках, вращались коленвалы, и меня завораживала эстетика полированной стали, матово блестящей в прозрачном машинном масле. Это был тот редкий случай, когда эстетика воплощала этическую мысль. Новые машины превосходили старые в мощности, скорости, красоте, долговечности, надежности и удобстве. Они должны были сделать жизнь легче, разумнее и счастливее. Зритель видел идею прогресса в чистом виде, диктор растолковывал, чем новая модель лучше старой, иногда на экране появлялась нарисованная стрелка: вот здесь, вот поэтому. Реклама, если это можно было назвать рекламой, обращалась к разуму. Красота была рациональной.
Когда это было? В пятидесятых? Шестидесятых? Теперь машины покупают люди, которые не собираются вникать в технические преимущества и тонкости. Во всяком случае, Марина сменила третью, не интересуясь техническими характеристиками. Опять поехал рекламный блок, опять влетали в автомобиль стройные ноги, и я, наконец, понял, в чем дело: план ног, усеченный на какие-то доли секунды, был усечен намеренно и квалифицированно, чтобы зритель увидел, но не рассмотрел то, что ему показывают. План длился ровно столько, сколько нужно, чтобы создать в глазу физиологическое раздражение. Оно, в свою очередь, создавало чувство незавершенности, недополученности, а следующий план рекламируемой машины, чуть затянутый, прикреплял чувство недополученности к нему.
От блудниц Астарты требовалось не провоцирование семяизвержения, а невнятность вызываемого желания, сказал бы Локтев. Эта невнятность была обязательной. Она делала желания взаимозаменяемыми. Существовал рынок желаний, и на нем нужен был эквивалент, подобный денежному в товарном рынке. Подобно денежной массе, эквивалент мог заменяться векселями и работать без наличных.
Все было рационально. При этом существовала разница между рациональностью моей послевоенной молодости и теперешней. Тогда под рациональностью мы все, как Петро, понимали удовлетворение потребностей. Поэтому реклама автомобилей обращалась к разуму, а танцы в танцзале этажом ниже шли под негромкую сексуальную музыку. Теперь дискотека и телереклама все обнажили. То, что нам казалось потребностью, было чем-то другим. Петро ошибался. Это шло не изнутри, как физиологическая потребность, а навязывалось извне, как приказ, и отдавшему приказ не было дела до наших потребностей. Возможно, я сейчас пытаюсь выразить не очень привычную мысль. Приказ – слово Локтева. Существуют разные объяснения, в разных масштабах, как выразился бы сам Локтев. Например, есть экономическое объяснение: рыночная экономика должна подстегивать потребительский спрос, иначе наступит кризис. Есть социологическое объяснение: людьми движет социальный престиж (кстати, почему бы здесь не поклониться Конраду Лоренцу?), вещи – символы социального престижа. Есть психологическое: потребительство – сверхкомпенсация или что-то в этом роде. Но почему возникли здесь и сегодня именно эта экономика, именно такое общество и именно такие личности? Локтев попытался понять. Его «приказ» – это, как я понимаю, то, что в сегодняшних науках о хаосе называется аттрактором – состояние системы, притягивающее к себе все случайные состояния, благодаря чему в хаосе возникает порядок. Впрочем, лучше я процитирую Локтева.