Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Я знал, что так было во всей истории человечества, которая развивалась от одного открытия и изобретения к другому. Слова «прогресс» и «разум» означали для меня одно и то же. Я зачитывался романами про бывших фронтовиков, ставших председателями колхозов и строителями сибирских магистралей, – они строили царство разума. Любимой книгой какое-то время был, пожалуй, «Таинственный остров» Жюля Верна – четыре инженера, оказавшись на необитаемом острове, силой инженерных знаний и труда превратили его в изобильное хозяйство.
Локтев не должен был мне понравиться.
Страницы его рассуждений я просто пропускал, выхватывая глазом короткие афоризмы:
«Человек стал человеком только тогда, когда вообразил себя чем-то иным».
«Природа человека в том, чтобы не жить по своей природе».
Я обожал парадоксы. В остальном книга показалась скучной. Понес ее к Ольге Викентьевне недочитанной. Мне никто не открыл. Через несколько дней мама, проведывая в больнице больную подругу, увидела там Ольгу Викентьевну. Вернулась домой растроганная:
– Ольга Викентьевна тебе привет передавала. Сходил бы к ней, а то как-то нехорошо получается, ходишь, только когда книги нужны.
Мама всегда боялась быть кому-нибудь обязанной. Снабдила банкой вишен и куриным бульоном в пол-литровой банке, упакованной в кокон из старых газет. Я упирался, но заставила. Обе банки поместились в сетчатую авоську. Туда я вложил и обернутый в газету «Холм Астарты», чтобы читать в автобусе.
Я попал в час, когда ехала с завода первая смена, ждал автобус на остановке против заводской проходной, нервничая оттого, что остывает бульон. Наконец, автобус показался. Перегруженный пассажирами, он кренился к тротуару. Вокруг собралась большая толпа. Когда автобус подкатил, все кинулись к передней дверце. Водитель знал, что, стоит ее открыть, ринутся снаружи, закупорив тех, кто внутри. Поэтому он проехал метров двадцать, отрываясь от толпы. Я побежал вместе со всеми, стараясь не расплескать бульон. Автобус остановился, и из него посыпались люди. Они выталкивались спинами вперед, чтобы, выпустив выходящих, вновь ворваться внутрь. Некоторые цеплялись за поручни, не давая выйти другим. Кого-то вышвырнули пинком, он упал на тротуар, вскочил, и началась драка. Мне удалось просунуть руку и ухватиться за поручень. Автобус тронулся, а ноги еще находились снаружи, и я бежал рядом с открытой, зажатой задами и спинами дверцей, пытаясь уже не забраться внутрь, а выдернуть руку. Завопила тетка на первом сидении:
– Рука! Рука!
Водитель резко затормозил, все повалились вперед. Кто-то выпихнул дядьку, из-за которого не закрывалась дверь. Дядька повалился на меня, рука выдернулась и я боком упал на тротуар, не выпуская авоськи. Банка с бульоном лопнула, горячий бульон вылился на штаны. Следующий автобус подкатил сразу вслед за уехавшим. Он тоже был переполнен, и я стеснялся, что от меня пахнет бульоном. Пятно на штанах, к счастью, было ниже колена. Когда добрался до Первой советской клиники, оно задубело, а запах выветрился. И тут обнаружил, что книга, обернутая бумагой, залита бульоном и страницы ее слиплись.
Дома освободил стол и стал их разлеплять. Многие были испорчены бесповоротно. Вглядываясь, поневоле зачитывался. Вечером, когда пришла мама, я все еще занимался этим. Изорвал листов двадцать, уже начал рвать и то, что можно было спасти. Мама попыталась помочь. Зажгла лампочку, приблизила страницу к близоруким глазам, прочла:
– «Человек обязан жить для себя, иначе надо просто закрывать лавочку – чтобы жить для других, не нужно ни способностей, ни талантов, ни воли. Все выродится, поле битвы достанется посредственностям». Что это?
– Это философия, – сказал я.
Мама заглянула еще в одну страницу и сказала:
– По-моему, это какой-то фашист.
Для нее все было просто. Старшая моя сестра была душевнобольной. Она, например, считала, что соседи хотят ее отравить, и не ела несколько дней, доведя себя до обморока. И при этом однажды попыталась отравиться сама, съела горсть каких-то лекарств. Ее едва спасли врачи «Скорой». Казалось бы, если хочешь отравиться, чего бояться, что это сделают другие? Но ей годился любой способ мучить близких. Папа слег с инфарктом, мама кричала: «Ты нас всех угробишь!» и рыдала. Два хороших, здоровых человека жертвовали собой, чтобы спасти дочь вопреки ее собственному желанию, погибали ради одного паразита, который вообще не хотел жить.
Самые разные люди советовали отдать Лену в психушку, говорили, что там ей будет лучше, – мама не соглашалась. Мама в молодости была красивой, в нее влюблялись московские поэты, около нее крутились интересные люди, отец обожал ее, они так хорошо жили, пока не родилась Лена! И сразу все разрушилось. Я появился через семь лет после сестры, перед самой войной, мама уже состарилась в заботах о душевнобольной.
Это был абсурд арифметический: если считать и меня, трое уничтожались ради одного. И никто не мог убедить маму, что это абсурд. Она не понимала.
Она вообще не понимала, что человек может жить для себя. Когда на рынке появлялись первые вишни, она покупала кулек, свернутый из четвертинки газетного листа, чтобы дети получали витамины и радовались. Радость детей переживала, как собственную, мы наслаждались – она сглатывала слюну. Сама не брала в рот ни ягодки. Ее уговаривали втроем, и когда сдавалась и позволяла втолкнуть ягоду себе в рот, – ей неприятно было. К концу сезона рынок был уже завален черешнями и вишнями, в поселке варили варенье, но мама с папой и тогда не ели ягод.
Папа тоже не умел жить для себя. Из-за этого долгие годы не мог получить квартиру. Мама говорила про него: «Лева этого не умеет». Он и мастером был, наверно, не очень хорошим, потому что всегда «входил в положение» рабочих, а должен был наказывать. Мама, опаздывая на работу, не могла сесть в автобус. Ее и вообразить нельзя было в такой свалке. Она вставала пораньше и четыре километра до центра города шла пешком.
Она книг не читала – и некогда было, и зачем, если знала, как жить. Найдя то место, которое прочла, я отлистнул: «Не обязаны ли мы освободиться от того, что нам навязали насильно в младенчестве, пользуясь нашей беспомощностью? Не обнаружим ли тогда, что худшие таким образом подчиняют себе лучших?»
Я уже достаточно был начитанным, чтобы понимать, что из этого совсем не следует, что автор – фашист. Фашисты как раз не жили для себя, интересы Великой Германии считали выше собственных и умирали за Гитлера. Мне нравилось то, что прочел. Но все сложилось так, что нам – маме, папе и мне, почему-то, нельзя было быть свободными и разумными. Если бы мы попытались, получилось бы что-то вроде маминой подруги Полины. Та умела только ныть, жаловаться на болячки и на людей, а мама терпеливо выслушивала, кормила и утешала. И вот если перед Полиной оказывалась тарелка с вишнями, поставленная для всех, эта баба, продолжая жаловаться, протягивала руку за одной ягодой, за другой и съедала все, сама того не замечая. Она была так глупа, что просто не умела думать о ком-нибудь, кроме себя. Мама говорила о Полине: «Она такая несчастная», а я ненавидел неопрятную толстуху и ни за что не согласился бы сделаться похожим на нее, даже если это и было, как писал Локтев, моей обязанностью. Чтобы жить для себя и не стать таким, как она, от меня требовалось что-то, превышающее мои силы. Видимо, люди все-таки рождались неравными. Кто-то умел жить для себя, и это было красиво, но у всех Кишкельманов, включая меня и сестру, такого таланта не было.
Что ж делать с детскими надеждами на прогресс разума, если мне самому заказана возможность жить разумно? Если не на разум, то на что еще было надеяться? Как относился к этому Локтев? Я поискал, но вместо ответа нашел такой абзац:
«Маркс, Фрейд и Эйнштейн одержимы еврейской идеей единого Бога. Эта троица, как все их предки, видит в мире одну-единственную причину, каждый свою, и все выводит из нее одной. У Маркса экономика, у Фрейда сексуальность, у Эйнштейна – единая теория поля, в котором гравитация не отличается от электромагнитной индукции, а время – от пространства, и вся эта чушь преследует единственную цель – привести людей к единому Богу. Ради этой цели их предки разрушили великую языческую культуру Ханаана, тысячелетие спустя – античность, теперь – Европу. Каждый еврей хочет быть пророком при своем Боге, но они не могут договориться друг с другом».
Я перечитал несколько раз. Не Гитлер, оказывается, разрушил Европу, а евреи? Пусть это написано в 24-м году, когда о Гитлере еще никто не знал, и Европа еще не была разрушена (автор, наверно, о европейской культуре говорил, а может быть, о Первой мировой войне), пусть концлагерей еще не было и слова не имели теперешней жуткой цены, пусть для автора не было разницы между Богом христиан, мусульман и евреев, но он черным по белому написал, что евреи – мировое зло, и что этого обстоятельства не изменят никакие их занятия, убеждения и чувства. Будь они марксистами, антимарксистами, физиками или врачами, они остаются злом. Он не оставлял мне, еврею, никакого шанса.
Какое-то право у него было: я испортил единственный экземпляр его книги. Когда Ольга Викентьевна взглянула, она невольно вскрикнула. Я торопливо рассказывал, что случилось, и с ужасом увидел, как на ее невозмутимом лице промелькнула, как судорога, гадливость. Не злость, не досада, а именно гадливость. Такая судорога бывает, когда человек входит в ледяную воду или неожиданно видит омерзительного гада. Ольга Викентьевна тут же справилась с собой и беспечно сказала:
– Не переживай.
Но я уже упал духом. То, что увидел, я воспринял так, словно бы под маской проглянуло истинное лицо. Она сделалась дружелюбно внимательной, но я уже ей не верил. Надо было спросить ее о здоровье – и не мог. Она тоже тотчас упала духом, отвернулась, запихивая книгу в шкаф, и долго вытаскивала и переставляла соседние, освобождая место. Преодолев ступор, я пробормотал, что очень интересная книга, и скромно добавил, что, конечно, не все понял…
– Да все ты понял, – сказала она почти с досадой, закрыла шкаф, устало присела на диван, подняла глаза и вздохнула. – Ты очень чуткий. С тобой трудно.
8
Со мной всем всегда было трудно. Ненужная, лишняя сложность висела на мне, как грязь, как мокрые штаны, как желтая звезда. При этом жил среди простых людей и изо всех сил старался стать таким, как они. Пытался материться, пил, называл женщин «бабами», и ничего из этого не получалось: то был наглым, то неискренним, то похабным. Наверно, впечатление складывалось омерзительное. Я и сам это чувствовал. Простота, присущая от рождения, например, Дуле, мне не давалась, как ей геометрия. Естественно, что недостижимое для себя я переоценивал в других.
С раннего детства простые сверстники учили меня жизни. Они часто ненавидели и не понимали друг друга, выбирая меня наперсником, с которым можно всем делиться, и все же оставались ближе друг другу, чем мне. Они могли лукавить, хитрить, ерничать, изображать из себя невесть что, и при этом продолжали оставаться простыми.
Простыми они были не потому, что жили среди природы и зависели от земли, как звери и первобытные племена. В этом смысле они как раз не всегда были простыми. Сосед по 312-ой комнате в общежитии, Петрó (я поступил в Московский автомеханический институт на Большой Семеновской, общежитие было в Измайлово на Седьмой Парковой), так вот, Петро был сыном завмага из Коврова, там хлебопашеством не пахло. Он единственный из всех знакомых читал про калории на продуктовых упаковках. Трудно сказать, в чем заключалась его простота, но она была очевидна.
Петро был помешан на пользе. Не пил и не курил ничего, кроме дармового, не играл в карты, не читал книг, признавал только физиологические потребности и из них ниже всего ставил половую. В отличие от голода, она не требовала денег. Рядом на Первомайской был клуб какого-то завода. Петро шел туда на танцы, приводил девушку, и, «удовлетворив потребность», говорил:
– Ну, я тебя провожу, чтобы дежурный не застукал.
Выдворив на крыльцо, подталкивал в спину:
– Ну, будь здорова.
Если девушка намекала, чтобы проводил до дома, потому что страшно идти ночью, он отвечал:
– Ничего страшного, все уже спят.
Если просила оставить ее до утра, не соглашался:
– Что ты, а если тебя застукают? Я из общаги полечу!
Фабричные девчата предпочитали приходить к студентам с подружкой. Вдвоем им было спокойнее, подружка подстраховывала в случае чего: парни им попадались разные. Беззлобный флегматичный Петро нравился многим. Ему было удобно сделать соседа по комнате своим напарником. Каждый раз, отправляясь на танцы, он предлагал:
– Может, прихватить и тебе? Какую-нибудь посисястее?
Признавая разумность предложения, я все не мог решиться:
– Как-то я… как-то у меня… Давай в другой раз.
Петро с девушкой запирались на ключ и оставляли его в замке, чтобы нельзя было открыть снаружи. Петро боялся проверок студсовета: приводить в общежитие девушек строго запрещалось. А я, если возвращался раньше времени и натыкался на запертую дверь, уходил и околачивался где-нибудь еще час или два. Рядом был Измайловский лесопарк. Можно было бродить по аллеям.
Однажды это надоело. Постучал. Петро впустил и вернулся к девчонке. Чувствуя себя глупо, стараясь не смотреть в сторону тяжело дышащей пары, я, однако, не ушел, а лег в чем был на свою кровать. Петро что-то шептал девчонке на ухо. Ей это не нравилось. Он продолжал шептать, она возражала. Он потерял терпение:
– Ну и пошла…
Девушка села. Платье висело на стуле возле руки. Петро еще что-то сказал, матерное и злое. Девушка всхлипнула, и, стирая кулачком слезы, сказала:
– Я так и знала, что устроишь мне хор мальчиков.
Все, кого Петро приводил с танцев, боялись «хора мальчиков». Это казалось им дном пропасти. Они стращали друг друга этим больше, чем триппером. Триппера боялись не они, а мальчики. У одной из девочек, подозрительно прыщавой, в сумочке была справка от венеролога, что здорова, – для тех, кто интересовался. Эта девчонка и сидела на кровати, плакала и не шевелилась, потому что не знала, что делать. Петро просил ее за своего единственного соседа. Это лишь с большой натяжкой можно было считать «хором мальчиков», но создавало прецедент. Стоило из-за этого ссориться с Петром или не стоило, девушка не знала. Ее смущало, что я лежу молча и не шевелюсь.
Осмелившись взглянуть, я встретил настороженный взгляд и тоже сел. Скорее всего, мне хотелось, чтобы девушки в комнате не было. Каким-то чутьем она догадалась обо всем, что во мне творилось, расслабилась, вдруг фыркнула сквозь слезы, упала лицом в подушку, натягивая простыню на голый зад, и кокетливо сказала:
– Петро-о, ну что-о ты разле-егся.
Петро перелез через нее и, впрыгивая в штаны, поторопил:
– Ты чего? Давай.
Я струсил:
– Мм-мм… э…
– Я хочу курить, – решила девушка и снова села. Схватила платье, натянула на себя, и к ней сразу вернулась уверенность.
– У тебя есть сигареты?
У меня не было.
– Ты не куришь?
В это время ноги ее влезали в белые туфельки-лодочки на шпильках. В ожидании ответа, она наклонилась и пальчиком направила пятку. Я сказал:
– Нет.
– Правильно, – сказала она. – Курить вредно для здоровья. Дай мне сумочку.
Сумочка оказалась на столе возле окна, маленькая и черная, такие назывались «ридикюль». Пока я соображал, девушка пересела с кровати к столу, дотянулась до сумочки, вытащила пустую пачку «Дуката» и заглянула – вдруг там завалялась сигарета. Уселась поудобнее, нога на ногу. Хмуро наблюдая за ней, Петро нетерпеливо спросил:
– Ты дашь ему или не дашь?
– А ты что волнуешься? – сказала она. – Он сам не маленький.
Я волновался и молчал. Петро таращился. На улице стемнело, грязное окно покрылось каплями, и в темноте девушка стала казаться стройной, а лицо, на котором перестали различаться прыщи, – красивым. Так было со мной всегда: все плохо различимое делалась прекрасным. Я понимал, что с той минуты, как девушка переключила внимание на меня, она стала чувствовать себя такой, какой ее видел я. Еще пять минут назад она видела себя глазами Петра и делала то, что хотел Петро. Тогда она могла «дать» и мне, и ему. Теперь не даст никому. Я еще не догадывался, что так будет со мной всегда: женщины рядом будут видеть себя такими, какими их вижу я, то есть совсем не такими, какие они на самом деле.
– Валь, дай трояк, – попросил Петро. – Схиляю-ка я в магазин.
– У меня нет.
– Я ж видел. Там, где сигареты.
Девушка подумала, вздохнула и вытянула из сумки трехрублевку. Повеселевший Петро убежал. Надо было не опозориться, но чем дольше я собирался с духом, тем труднее было решиться.
– Ты на каком факультете? – спросила девушка. – На конструкторском?
– Почему на конструкторском?
– На механико-технологическом? Математика у тебя как?
– Нормально.
– У меня плохо. Я на следующий год в Плехановку буду поступать. Но вот математика.
Плехановка… Ее не волновало, верю я ей или не верю. Вошла в роль. Ей пока было нескучно.
Петро вернулся счастливый: в магазине наскочил на портвейн по рубль двадцать семь, так что денег хватило на две. Включив свет, он тоже сразу понял, что девушка сегодня не даст. Стакан был один, пили по кругу. После второго девушка сделалась агрессивной:
– Нехорошо просить у девушки деньги, Петро. Может быть, у вас в Коврове это и принято, а в Москве это некрасиво.
– Да пошла ты, – удивился Петро, – я тебе завтра отдам.
– Сам пошел, хер моржовый.
Начав, она уже не могла остановиться, наорала на Петра и, на ходу прихватив сумочку, хлопнула дверью.
– Что ты ей такого сказал? – заинтересовался Петро.
– Вроде ничего…
– Ну и пошла.
Петро словно бы родился рассудительным, нелюбознательным и себе на уме. Рассуждать ему было легко: мир делился на полезное и неполезное, разум был дан, что отличить одно от другого. Не чуждый и азарту, он был способен увлечься. Походы в клуб превращались в охоту, где девушки были дичью. Видно, и такая древняя потребность требовала удовлетворения.
Я к этому времени уже прочел «Лекции по введению в психоанализ» Фрейда, которые нашлись в шкафу Ольги Викентьевны. Я даже Спинозу читал: «Чем более кто-либо стремится и может искать для себя полезного, тем более он добродетелен, и наоборот, насколько кто-либо пренебрегает собственной пользой, настолько он бессилен». Слово «наоборот» тут не совсем согласуется с логикой. Кто сомневается в переводе с латыни, может проверить: «Этика», часть четвертая, теорема 20. Петро, не приложив интеллектуального труда, оказывался на вершинах философии. Половую потребность следовало удовлетворять. Неудовлетворенная, она могла развиться в одержимость, ведь и голодные одержимы желанием жрать, а страдающие от жажды даже сходят с ума и видят галлюцинации. Такую же опасность таили половые гормоны. Они туманили мозг.
Я и жил с затуманенным мозгом, беспомощный и перед девушками, и перед философией. Я считал себя конченым человеком.
9
Между тем, это была, может быть, лучшая осень в жизни. Я был влюблен. Любовь растворялась в горьковатом октябрьском воздухе Москвы, в аудиториях института, в толпах на тротуарах, в обрывках музыки из окон. Я был влюблен в промелькнувшие в уличной сутолоке чьи-то локоны, улыбки, локти, в голоса из радиоприемника и тени на киноэкране. Не в девушек, а в эти отдельные черты, принадлежавшие как будто и не этим незнакомкам, – так, наверно, мелькнув какой-нибудь частью совершенного тела, исчезали из толпы ахейцев описанные Гомером богини.
Рассеянный на лекциях, полуголодный, бродил бесцельно по Москве, неспособный думать о будущем, непригодный для усидчивого труда, смутно о чем-то мечтающий, ленивый… Эскалатор метро выносил из подземной прохлады, сквозняки из дверей трепали женские прически, толпа на площади перед станцией всасывала в себя, как частицу собственного броуновского движения. Я дурел от запахов городской осени и повисшего над площадью автомобильного чада, настоянного на ванильном мороженом, глох от шума, жмурился от косого, низкого, бьющего в глаза и отраженного стеклами ларьков солнца. Толпа продолжала тащить к остановкам троллейбусов, автобусов и трамваев…
Вялость была спасением. Как можно было спешить? Ты уже влюблен в какие-то локоны, на мгновение затрепетавшие в воздушном дверном потоке, прежде чем скрыться от тебя навсегда. Ты так переполнен счастьем, что можешь только терять. Повернешь сейчас направо – значит, навсегда потеряешь все, что слева, пойдешь за одной девушкой – значит, не увидишь других. Потому и трудно хоть в чем-то определиться, сделать шаг в какую-нибудь сторону. Все возможности еще заключены в тебе, убить хоть одну из них – в семнадцать лет это значит убить часть себя самого.
Потолкавшись по центру Москвы, одурев от впечатлений и голода, решал ехать в общежитие на Седьмую Парковую и завалиться спать до утра. Доезжал до станции Измайловская и, вместо того, чтобы сесть в трамвай к Парковым линиям, сворачивал к лесопарку и брел по его безлюдным тропинкам, отдыхая иногда на скамейках, ни о чем не думая, доводя себя ходьбой до изнеможения. Оно тоже было счастьем. Из булочной рядом с общежитием пахло хлебом. В животе начинало урчать. Миновав вахтера, поднимался по лестнице, а тот смотрел вслед: не пьян ли?
Со мной происходило то же, что было когда-то давно в июльский полдень посреди цветущего пустыря, – то ли в пионерском лагере под Минском, то ли в гостях у бабушкиной подруги под Москвой, – я брел по тропке среди цветов и трав, оглушенный жужжанием шмелей, пчел и ос, стрекотанием кузнечиков, звоном стрекоз, медоносным запахом гречихи и клевера, кислым запахом земли и травы, ароматом шиповника, крапивы и бузины, ослепленный фиолетовым, красным, синим, зеленым, желтым, утопленник на дне воздушного океана, придавленный его толщей, как прозрачной плитой, в которой звуки, краски и запахи растворились до полной их неразличимости.
Каждый звук и запах, каждый перелив краски на каждом цветке был сигналом. Мириады этих сигналов переполняли готовящийся к оплодотворению луг и предназначались живым тварям. Птицы, стрекозы, пчелы, каждая тварь на лугу, кроме меня, среди немыслимого количества сигналов находила тот единственный, который предназначался ей, оставаясь невосприимчивой к другим, и выполняла приказ оплодотворения. Один лишь я был чувствителен к миллиардам сигналов сразу, и ответом моим было не действие, а состояние.
Человек забывается на цветущем лугу, в нем погашаются случайные шумы и высвобождается способность воспринимать. Счастье влюбленности, переполнявшее меня среди людей и в одиночестве, было счастьем восприимчивости. Безадресность любви была сродни безадресности сигналов над лугом, словно бы у природы была цель расширить мою восприимчивость до беспредельности, приготовить к оплодотворению по любому случайному сигналу, когда придет его время.
Эта безадресность была исполнением некоего замысла. Туманность образа девушки, растворившегося во всех встречных молодых женщинах на улице, в чьих-то движениях, улыбках и взглядах, прическах и колыхающихся юбках, была условием обязательным. Тут существовала закономерность, подобная принципу неопределенности Гейзенберга в ядерной физике: чем точнее определяется местонахождение частицы, тем приблизительнее знание о ней самой. Влюбленность не должна была фокусироваться на одном лице, и если это происходило, взгляд туманился и лицо теряло всякие черты, становилось неопределенным и вновь, будто фокусирования не было, вмещало в себя всю женственность мира.
Если первым условием была туманность образа, то вторым – его недоступность. Душевная работа тратилась на возведение преград перед собственной тягой к женскому. Я внушал себе, что некрасив, смешон, неинтересен, что ни одна девушка никогда меня не полюбит. Я ничего не делал для того, чтобы обрести уверенность. Что-то удерживало меня от предприимчивости.
Через год прочел у Локтева:
«Мальчик становится юношей, и в какое-то мгновение закон информационного поля словно бы меняет направление. Юноша бежит от любой определенности, ему нужна именно неопределенность цели, размытость желаний, поэтичное томление, весь идиотизм лиричности. В чем дело? Что происходит с Астартой? Уж не забыла ли она свои обязанности?
Нет, не забыла. Ханаанская богиня знает, что делает. Она не Венера, не Афродита, не Купидон, не Психея и не Диана. Греческим богам и богиням легко, их много, каждый в семье Зевса занят своим делом, они, как всегда в больших семьях, ссорятся, воюют друг с другом, и никто ни за что не отвечает. Судьба человека – быть игрушкой в этих схватках. Греческие юноши превращаются в мужчин на стадионах и в гимнасиях естественным образом, приобретая мужественность, как рост и вес, это линейный процесс без всяких катаклизмов, и надо, поистине, иметь извращенную фантазию Зигмунда Фрейда, чтобы увидеть в судьбе Эдипа что-нибудь, кроме зависти богов.
Это там, в Адриатике.
А тут все иначе: Астарта одна. Иштар, Ашерет, Эстер – это все она, на семитских языках, в которых опускаются гласные, а звуки „с“ и „ш“ часто изображаются одним письменным значком, как в еврейской „шин“, богиней плодородия была всюду она, Астарта. Она на тысячелетия старше гречанок, родилась в Шумерах, ее мать – Инанна, мать и дочь едины, как отец и сын у христиан, ей поклонялись солнцепоклонники. Она, первая и единственная, отвечает за все, начиная с восхода и захода солнца. Отвечает за день и ночь, дожди, засуху и саранчу, за бесплодие и тяжелые роды, менструации и истерики. Ни братьев, ни сестер – одна, хозяйство растет, появляются скотоводы, потом оседлые земледельцы, а она все одна справляется со всем тем, что потом разделит между собой сонм греческих богов и богинь.
Прежде всего, она мать. В ее храмах трудятся блудницы, собирающие урожай спермы, – без него иссякнет жизнь. Любая ханаанская матрона считает за честь отслужить блудницей в праздник плодородия, взимая плату с чужеземцев в пользу храма богини. Но заботы Астарты гораздо существеннее. Семя должно стать плодом, а плод – самостоятельным существом. Для этого отцу мало извергнуть сперму. Он должен опекать несамостоятельного детеныша. Именно поэтому в дополнение к инстинкту самца Астарта наделила птиц и другим инстинктом – они носят в клювах пищу для своих птенцов.
С птицами ей легче, она жестко диктует поведение, вложив инстинкт. Пружина раскручивается, и в нужное время самцы начинают тащить в гнездо червячков, жучков или соломинки и веточки.
С человеком Астарта проделать этого не может. Слишком долго длится детство его детенышей. В отличие от птенцов, они остаются несамостоятельными еще много лет. Семь, десять, а теперь и более двадцати. Отец должен все это время опекать их, давать им кров, кормить и защищать. Вложить инстинкт на такой большой срок невозможно: разнообразие вероятностей и случайностей, с которыми столкнется за двадцать или хотя бы за пять лет детеныш, настолько велико, что требует другой организации жизни, менее жесткой, более гибкой, – ответственности и любви. Снабдив человека бóльшими степенями свободы, чем у птиц, Астарта действует не через инстинкт, а через то, что мы называем чувствами за неимением другого слова.
Ей пришлось решать задачу, о существовании которой древние греки и не подозревали: неминуем период, когда юноша уже способен извергать семя, но еще не способен эффективно выполнять функции отца, многие годы опекающего своих детенышей. В этот период между детством и зрелостью юноша еще сам во многом детеныш, склонный к опасной любознательности и экспериментам. Половая активность в этот период безответственна и чревата тупиковыми ситуациями. Поэтичность и лиричность – это способы ее самоторможения…»
Прав он был или неправ, он пытался увидеть порядок там, где мне представлялся безнадежный хаос, – в моих отношениях с людьми.
Отношения с близкими капризны и неуправляемы до сих пор. Никогда не знаю, чего от себя ждать. Дуля умирала в больнице, а я сделался жестоким и грубым с мамой. Мама с сестрой жили в Нетании отдельно от нас, мама звонила на мобильник узнать новости о Дуле, а я взрывался, обрывал разговор, после чего мучился чувством вины. Приезжала дочь Марина, хотела заменить меня возле Дули, отправляла домой, – и тоже бесила. Если с самыми близкими людьми потерял себя, то что говорить обо всем остальном?
Я был… можно так сказать: изумлен? Загадочное оно, это слово «из-ум-лен», но не могу подобрать другого. Когда пришлось зачем-то оставить Дулю на два-три часа и съездить домой, поднялся в квартиру (мы построили дом вместе с Мариной, она с детьми жила на первом, я с Дулей – на втором, вход отдельный) и ощутил излучение враждебности. Как будто кто-то побывал в наше отсутствие и установил какую-то аппаратуру. На меня шел и пронизывал насквозь поток враждебных частиц или лучей. Его излучали предметы и стены, я почувствовал его кожей, как, например, тепло от печки или холод от замерзшего окна. Наверно, такой ужас я бы почувствовал, если бы в дом забралась и где-то спряталась змея, черная, длинная и узкая. Змея готовилась броситься и ужалить, а я понятия не имел, где она.
В комнате, потерявшей свойства жилья, я присел боком за стол и недоуменно оглядел стены – не могло быть, чтобы Дуля никогда этого уже не увидела. Я не мог существовать среди вещей, которых она никогда не увидит. Мне надо было делать какие-то дела, это требовало энергии, и я был способен на нее, только поставив некое условие враждебному миру: если Дуля его не увидит, я не увижу тоже.
Я говорил себе это по нескольку раз на день. Условие снимало с меня чувство вины перед Дулей, которое, как я понимал, только казалось чувством, будучи на самом деле чем-то еще более иррациональным. При таком условии я мог есть и пить, видеть, думать и дышать.
Возвращаясь в больницу, ехал в автобусе, видел толпы людей на улицах и продолжал ощущать то же. Улицы существовали, как павильоны киностудии, в некоем закрытом помещении с искусственным освещением. В нем поменяли сильные лампочки на слабые и излучающие мертвящий свет.
Ощущение было физиологическим, как температура или озноб. При Дуле оно исчезло. Дуля и смерть оставались несовместимы, и потому я был рядом с ней днем и ночью – не для нее, а для себя.
До этого времени я, признаться, считал, что уже выпутался из инфантильной зависимости от других, преодолел детское иждивенчество, как-то выкрутился и стал человеком неуязвимым, ну, например, стоиком. Гордился этим.
Дело не в смерти. Что о ней говорить. Дело во мне. Жуткое подозрение, испортившее детство, подтвердилось окончательно: я по-прежнему никто. Паразит при чужой жизни. Некий присосок, который сам по себе ничего не значит. То, что раньше исходило из меня и пыталось охватить весь мир, собралось в одну точку. А ведь это самое «то, что исходило» – это агрессия. Агрессия, направленная на нечто, оборачивается зависимостью от «нечто». Хищник и жертва меняются местами.