Текст книги "Хакер Астарты"
Автор книги: Арнольд Каштанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Локтев посмеялся бы над самой попыткой рассказать о живом человеке, Ольге Викентьевне Литвинчук. Где-то он даже написал: «Нас нет. Боги есть, а нас нет». Сергей Павлович, психолог судебно-медицинской экспертизы, не мог описывать абстракции и туманности. Он должен был дать заключение о конкретном человеке, и он не мог сказать: «Нас нет».
Говорить с посторонними людьми о своих выводах в экспертизе он не хотел. Может быть, его удерживал какой-нибудь неписаный закон врачебной или судебной этики, а может быть, существовал и писаный закон не разглашать служебные дела. Эксперт отмалчивался или бросал что-нибудь неодобрительное.
У Сергея Павловича уже возникло стойкое предубеждение против Ольги Викентьевны. Мне казалось важным преодолеть его. Это было единственное, что я мог сделать. Папка Локтева так и осталась у меня, я вытащил отрывок о виолончелистке Кизе, прибавил «Холм Астарты» и через Дулю передал Сергею Павловичу с запиской, что это сочинения первого мужа Ольги Викентьевны о ней, и это может пригодиться для экспертизы.
Дуля тогда бывала у Сергея Павловича чуть ли не каждый вечер: у него болела мать, Дуля навещала старушку, единственную интеллигентную женщину в очень простой семье Бутовых и Мустафаевых. Сергей Павлович угощал Дулю восточными сладостями и зеленым чаем, а про сочинения Локтева не упоминал.
Как-то я, зайдя за ней, спросил о них.
– Да, да, – сказал эксперт, изображая простака, – спасибо, Наум, я только не понял, зачем ты мне их дал.
– Я думал вам… для психологической экспертизы… понять человека…
– Что понять?
– Разве вам не надо ее понять?
Сергей Павлович рассматривал меня, сощурившись.
– Как ты думаешь, она убила или не убила?
– Я не знаю, но…
– Тебе, как я понял, все равно.
Я смутился:
– Ну, есть же для этого прокурор…
Он выдержал паузу и не дождался ответа.
– Ты мне книжки прислал, косвенно действуешь на следствие, чтобы приговор был помягче. Как можешь, потакаешь убийце. Потому что она в твоих глазах хороший человек, а Толя – плохой. Само по себе убийство тебя не ужасает.
– А вас ужасает?
– И меня ужаснуть трудно. Умышленное убийство – дело случая. С каждым может случиться. И прочитанные книжки не помогут, и Париж, и муж-философ. Этой новости в обед сто лет. Твой Локтев, мне кажется, все-таки не Достоевский. Кстати, кто он вообще такой?
Я не мог ответить. Что-то мямлил. Дуля сидела рядом, облокотившись о стол, положив подбородок в ладони. Слушала. Лицо ее ничего не выражало – это она умела.
– Твой Локтев считает, что между хищником и жертвой нет разницы – это его дело. А для судебно-медицинской экспертизы разница есть. Поэтому мы держим подследственных месяц в отделении. У Кобзевой началось то, что психиатры называют «ложное слабоумие». Она сидит на кровати и просовывает ноги в рукава кофточки.
Мне стало нехорошо. Дуля испуганно взглянула на меня, увидела, что я в порядке, и спросила:
– Почему ложное?
– Настоящее слабоумие приходит навсегда, а ложное на время. Человек перестает впускать в сознание реальность, чтобы сохранить самооценку. Это защитный механизм. Она отбросила разум, чтобы сохранить гордость. Гордость важней разума. Твой Локтев где-то об этом пишет. Потом разум вернется.
Я не поехал на суд вместе с отцом, которого вызвали как свидетеля. Выйдя из дому раньше, доехал автобусом до места и бродил вокруг. Скучно и бедно тянулись двухэтажные многоквартирные домики из белого кирпича и гнилые сарайчики. Остатки огородов доползали до овражистого пустыря, над которым, как средневековый замок над пропастью, высилось здание районного суда с колоннадой перед парадными дверьми, похожее на провинциальный театр. Только за колоннами по обе стороны дверей были не афиши, а вывески с золотыми буквами.
Людей на крыльце было много, тетки в драповых пальто на вате, в платках или фетровых шляпках, мужики в ушанках, – перед делом Ольги Викентьевны слушалось какое-то другое, обычная молодежная драка, которая на этот раз кончилась убийством.
Как всегда, я сторонился толпы, и, избывая время, замерзая, шатался по плохо убранным пустым улочкам. Домики стояли редко, некоторые были по окна в снегу, стекла казались черными, а в окнах второго этажа отражался закат. Я ждал чуда. Может быть, даже внезапной смерти Ольги Викентьевны до начала суда. Это было бы облегчением.
Замерз и вбежал в здание согреться. Оказался в хмурой и нервной толпе, где вот-вот грозила вспыхнуть драка. Слонялся, ища укромный уголок. Увидел, что какие-то люди входят в зал, тихонько заглянул в дверь. Там были ряды, как в кинотеатре, задние возле двери – пустые. Юркнул внутрь и сел. Опрашивали участников драки, мальчишек, – кто бил, кто не бил, кто где стоял. Мальчишки явно врали, кто испуганно, а кто нагло.
Там, в том зале, не было хаоса. Был порядок, который никогда, может быть, не прерывался на протяжении тысячелетий и никогда не прервется, не замутится, не перестанет быть прозрачным – порядок ритуальной иерархии, где сильный бьет слабого, и из этого порядка не выпадала женщина, скинувшая дешевое пальто на сидение, с которого встала, оставив на шее коричневый пуховой платок поверх черного платья, худая, с впалыми щеками, с волосами, затянутыми узлом на затылке, школьная учительница или простая тетка с шарикоподшипникового, похожая на школьную учительницу, которую подвела к кафедре крашенная губастая толстуха, и которая безразлично сказала:
– Моя жизнь кончилась.
Слушанье дела Ольги Викентьевны происходило в другом зале, полупустом. Дотошно выясняли обстоятельства, установили, что кислотой Ольга Викентьевна собиралась снять ржавчину с железного замка на своей сумочке, потом молодой прокурор в форме стал задавать ей вопросы, Галина Николаевна все время протестовала, возмущалась и как бы мешала судье работать, а Ольга Викентьевна отвечала спокойно и немногословно, замолкала, когда прокурор обрывал ее, терпеливо слушала, пропускала мимо ушей оскорбления, не теряла нити своей мысли и сказала, что убила намеренно, потому что иначе Кобзев оставил бы ее дочь без жилья. Прокурор был деловит и скрывал торжество. Галина Николаевна, хоть и справилась с оторопью, выглядела расстроенной.
Папа в судебных коридорах слишком суетился, а на суде путался, говорил тихо и выглядел глупо. Он подлаживался к Ивану Ивановичу, как раньше подлаживался к Толе. Иван Иванович говорил об Ольге Викентьевне безжалостно и брезгливо, папа невольно впадал в этот тон. А мама дважды радостно сказала разным людям:
– Вы не поверите, но я всегда в ней что-то такое чувствовала.
Лена тоже извлекла пользу для себя:
– Если б я сказала, что отравит, мне бы сразу приписали бред.
Я злился на родных, был недоволен собой, не знал, что думать, и не знал, чем себя занять, чтобы не думать. Нетерпеливо ждал, когда кончатся каникулы, уеду в Москву и забуду обо всем. Лишь с Дулей мне было легко. Чувствовал, что она живет как-то не так, как мы все. Она умела иметь свое мнение (может быть, не мнение, а отношение, как у зверей) и при этом не судить. Мне же надо было вершить в сознании некий суд. Дуля понимала это и осторожно посоветовала:
– Ты не думай про это.
18
Помогая отцу на садовом участке, я часто видел Ивана Ивановича и без особых усилий здоровался с ним, перебрасывался по-соседски нейтральными фразами и сдержанно улыбался, когда Иван Иванович шутил.
Тот продолжал, не торопясь, строить свой домик, стилизованный под древнерусский теремок. В отличие от папы, всегда подгоняющего время и опаздывающего к срокам, которые сам себе назначил, Иван Иванович с работой не торопился. Немного постучав топором или помахав лопатой, неожиданно исчезал – только что был и вот его нет – и появлялся нескоро с кульком земляники, ведерком грибов или газетным треугольным пакетом, полным щавеля, лекарственной ромашки, подмаренника или пустырника. В солнечные дни лениво лежал на траве, вытянув ноги и покусывая стебелек вездесущей кислицы. Тем временем у соседей, которым он накануне сложил очажок, вскипала в выварке вода, его звали на пельмени или борщ. Появлялась бутылка водки или бутыль мутного самогона, и Иван Иванович, привычно принимая благодарность, так же привычно показывал безымянным пальцем, докуда ему налить, – очень низко показывал, на полтора-два пальца, а после второго или третьего стакана отказывался совсем – как раз тогда, когда за столом уже начиналось настоящее веселье, а благодарность к нему взмывала до высот закадычности. Он не боялся обидеть отказом, и не обижались, но по большому счету вместо закадычной дружбы возникали неловкость и уважительная враждебность. Друзей у него не было.
Кроме, может быть, папы. Но уж очень они были разные. С детства мечтая быть таким немногословным и естественно мастеровитым (мужику мастеровитость естественна), как Иван Иванович, я стыдился отцовской суетливости. Мне казалось, Иван Иванович втайне над ним посмеивается.
В самом деле, Иван Иванович всегда посмеивался в усы – над пьющими из лужи воробьями, вороватой кошкой, собаками, соседями и соседками, по любому поводу, просто такой был взгляд. Как-то, сидя на камне, он посмеивался над мокрой рубашкой на веревке. Трепыхаясь на ветру, рубашка рукавом иногда дотягивалась до столба, а иногда не дотягивалась, и тогда Иван Иванович усмехался.
Он был наблюдателен по-детски, не по делу – замечал гриб под мусором, ягоду под гнилым бревном, белую голубку среди сизарей в небе, пуговицу на блузке соседки, не соответствующую другим в ряду, – вещи, не имеющие значения. И так же по-детски при этой наблюдательности оставался невнимательным, тут же терял интерес к находке и отвлекался другим.
19
Разговор с Сергеем Павловичем неожиданно продолжился, когда мы с Дулей пригласили его на нашу скромную свадьбу. Сергей Павлович с женой явились с набором серебряных чайных ложечек и заодно эксперт вернул рукописи Локтева, которые все эти три или четыре года продержал у себя. Мимоходом поинтересовался, не был ли Локтев репрессирован и не еврей ли он. Чего на свете не бывает, но я ответил, что не похоже. Я и теперь так считаю. Людей собралось много, поговорить не пришлось, и лишь когда мы покурили на прощание, он заговорил о том, как погибла Ольга Викентьевна. Удивился, что я не знаю о смерти, которая случилась в первый же месяц ее десятилетнего срока. Оказалось, Дуля знала, но не решилась рассказать мне. Сергей Павлович слышал от следователя, будто сокамерницы забили ее лопатами, когда рыли котлован. За что? Эту тайну я едва ли когда-нибудь узнаю.
20
Вошел в Google и набрал «А. Ф. Локтев»: ведь его рукописи и книги могли оказаться не только у меня. Вдруг я что-то о нем узнаю?
Программа выдала две с лишним тысячи ссылок. Первые страницы сообщали об одном умершем актере, еще о каких-то людях, но явно не об авторе книг. Просмотрев несколько десятков страниц, перестал листать: А. Ф. Локтевых оказалось слишком много. Набрал «Андрей Федорович Локтев», «А. Локтев», «Андрей Локтев» – было то же самое: или много не тех или вообще ничего. Андре Тевлок – ничего. Списал с книги имя по-французски и поискал в англоязычном Google – ничего.
Набрал «В. П. Кожевников». Две тысячи сто восемнадцать ссылок! Из первых же узнал, что Владимир Петрович Кожевников, известный советский разведчик, родился в 1900 году, участник гражданской и Отечественной войн, участник Первого съезда народных депутатов Советского Союза… Кожевников оказался известным демократом времен Горбачева, видным деятелем перестройки. В самом начале перестройки в журнале «Огонек» появилась его сенсационная статья о внешней разведке Советского Союза, и большая часть страниц Интернета о Кожевникове касалась этой статьи. Она наделала много шума и в стране, и за границей. Став демократом, Кожевников смело разоблачал преступления органов безопасности, снимал покровы со служебных тайн, нарушал табу, где-то даже намекнул на «позорный послевоенный антисемитизм», и вот в одном абзаце промелькнуло «Локтев». Речь шла о лучших советских разведчиках за границей, репрессированных Сталиным. Но сказано было как-то невнятно: «несмотря на репрессии против родных и близких, несмотря на почти неминуемый арест, продолжали работать…» В этом списке «продолжающих» был Алексей Локтев, но это, скорее всего, была опечатка, следовало читать Андрей. Кожевников снова использовал его имя в своих интересах. Дальше он писал обобщенно: некоторые в самом деле были арестованы и расстреляны, некоторых «по сути» сдали гитлеровцам, некоторые исчезли, и судьба их неизвестна.
Это было все, что смог найти.
Набрал «В. П. Кожевников Ядовитые корни». Старая книга не получила, видимо, электронной копии и не попала в Интернет.
Когда шли прямые трансляции с Первого съезда народных депутатов, мы с Дулей замирали перед телеэкраном. Не то чтобы на что-то надеялись, но упивались каждым обличительным словом. А там, среди новых наших любовей, был, оказывается, Кожевников. Наверно, хорошо информированный Владимир Петрович смотрел на своих коллег-депутатов серьезно и брезгливо, как когда-то смотрел на молодого еврейчика, явившегося в дом с поручением от Ольги Викентьевны и снявшего ботинки с грязных носков.
Он снова обокрал Локтева. Ходил в «прорабах перестройки» только потому, что не было Локтева. Появись тот – кто знает, может быть, пришлось бы прорабу не посмертной судьбой других распоряжаться, а отвечать за собственные дела.
Не было никакой нужды рыскать по Интернету. Был Локтев делегатом Первого съезда, или был убит выстрелом в затылок на безлюдной улице, или умер от сердечного приступа в лагерях – что бы это мне сказало? Осталась проза. Тут Кожевников бессилен. Локтев может постоять за себя. Или же, наоборот, проза выдаст его с головой, и мы увидим мошенника или безумца. Проза обнаружит преступника вернее, чем любой государственный орган с научными специалистами, базами данных, электронной аппаратурой и изощреннейшими методами идентификации.
21
Не мне судить. Я переводчик, соучастник. Я даже не могу доказать юридически, что писавший по-французски Тевлок и Локтев – одно лицо. Перестановка слогов в фамилии для юристов – еще не доказательство. Ну и Бог с ними. «Боги Ханаана», изданные в 38-м, начинаются так:
«Я сижу около древних развалин. В раскопе работает группа немецких археологов. Сейчас они спят. Над морем еще стынет тьма. На узкой полоске ближневосточного пляжа догуливает ночной бриз. Накатилась первая, еще осторожная волна и не успела схватить какой-то сор и унести с собой, как море начало накатывать всерьез, швыряя пену. У упаковочных ящиков проснулись, расхаживают среди бумажного сора и поклевывают что-то голуби, жертвенные птицы Иеговы.
Горизонт на западе темен, а здесь небо отделилось от вод. Высветилась линия берега. Она тянется далеко с юга на север. В этот утренний час Астарта требует спермы. Так она научена. Таков был закон ее матери Инанны: фаллосы мужей поднимаются к утру, когда Инанна восходит на небо, вслед за ней, как головы подсолнухов. Утро, а не вечер, приспособлено для возрождения. Как океанские воды тянутся к луне, начинают свое движение к солнцу жизненные соки, проходит усталость, и по утрам, разлепляя веки, мужи готовы стать отцами. Жены же – существа лунные и тянутся к мужьям по вечерам, едва уходит солнце и им становится неспокойно. Они успокаиваются, ощутив мужчину, проникшего в пещеру, засыпают, а утром торопятся стереть с лиц лунный след. Они боятся, что их застанут врасплох, румянятся, красятся, рисуют себе губы и глаза девственных блудниц.
Ханаанеяне отрекутся от богини плодородия, разрушат Дома Астарты и Ваала, уйдут к ассирийским, вавилонским, потом греческим, потом к римским богам, некоторые попадут к еврею Иегове и построят Дома ему. Труд этот тяжел, обтесывание камня занимает годы, и строители экономно используют старый тес развалин, так что, обнаружив развалины мечети двенадцатого века на прибрежных холмах, мы ищем в слое под ней развалины византийской церкви, еще ниже – иудейской синагоги, а ниже ее – храмы Астарты, финикийца Молоха, ханаанских Дагона или Ваала.
Я сижу около этих камней, положил на один из них тетрадь, пока он еще не нагрелся на солнце и можно не бояться прикоснуться к нему рукой. Курт Бухдрукер нашел вчера фигурку женщины, простертой перед мужчиной. По всем признакам ей три тысячи лет, это Астарта, распростертая у ног своего повелителя. Курт говорит, что это Ваал. Не исключаю этого. Все имена главных семитских богов – Ваал, Мардук, еврейский Адонай – в переводе означают одно и то же – „Господин“.
Когда первенцев приносили в жертву на алтарях храмов, девочки для жертвоприношения не годились. „Господин“, „Ваал“, „Адонай“ и „Мардук“ уже означали Владыку и право наследования. Но кем Он был раньше, когда еще не было этих имен, не было ни ханаанеян, ни евреев, ни ассирийцев, ни шумеров? Курт Бухдрукер, педантичный, упрямый, железный, сохранивший военную выправку и помешанный на оружии и национальной обиде, – он докопается. Обнаружит Его скелет, потому что в то время, когда не было в мире имен, у Него были скелет и клыки, самые сильные и страшные в стае. Он не сразу стал бестелесным. Сначала он был Вожаком.
Зимой земля покрывалась пышной зеленью, в листве сияли нарядные апельсины, под ногами валялись орехи и желуди. Стая, дрожа от холода, спала в пещере. Летом побережье превращалось в безжизненную каменистую пустыню, обжигающую ступни. Зато какой желанной была жизнь в марте! С далекой горы начинала сходить снежная шапка, сбегала потоками и струйками вниз, превращалась в ручей, он устремлялся к морю, омывая по пути округлые камни долины. Стая оживлялась. Молодые самцы задирали друг друга и гонялись за самочками. Те удирали, изображая ужас, но и сами старались задирать и привлечь к себе внимание. Зная повадку Вожака, матерые самцы старались держаться от Него в стороне, но всегда находились наглые, помоложе, с апломбом, и Ему все время приходилось доказывать, кто здесь самый сильный, кого-то отпихивать, огрызаться и устрашающе ворчать. Начиная с самого безобидного малыша, каждый на что-то претендовал, готов был добиваться своего, пока не получал трепку. Вся отрицательная энергия стаи шла снизу вверх от самого слабого к самому сильному и аккумулировалась в Нем. Если бы Он вдруг ослабел, кто-нибудь немедленно занял бы Его место, оттеснив на второе, но и на втором было бы то же самое, пока его не оттеснили бы в самый низ, к бесполезным старикам и беспомощному молодняку.
Весеннее солнце зажигало вокруг ярость жизни. Вся семья опьянялась резвостью, соперничанием, похотью, и этот избыток жизни налетал на него шквалами, как морской прибой на береговую скалу, и то, что перехлестывало через скалу, оставалось в нем и накапливалось, приближаясь к критической массе гормонов и нейронов. Самый сильный, Он был и самым издерганным. Сосуд переполнился. Еще капля ярости – и Он рухнет под ее тяжестью, а стая набросится на Него и разорвет в клочья. Любое притязание на Его внимание могло оказаться последней каплей и раздражало. Любовь не отличалась от ненависти. Сохраняя всех в поле зрения, Он усаживался чуть в стороне в тени старой оливы, но и тут к Нему устремлялись самые похотливые самки. Он был слишком напряжен, чтобы увлекаться брачными играми. Глухо рычал, отпугивая неугомонных, бил и уходил в пещеру. Отшвыривал с дороги навязчивых, наглости которых хватало лишь на то, чтобы улечься на его пути. Забирался в прохладный сумрак к самым тихим и робким. От них исходило успокоительное тепло. Напряжение, составлявшее Его жизнь, заземлялось в них молниями, как грозовые разряды. Ярость истекала из Него, впитываясь самкой, как взрыхленной землей. Опустошенный, он засыпал.
…Проснулся, ощутив опасность. Выглянул из пещеры. Все замерло под полной луной. Мир, в котором нет движения, обладает одним единственным свойством – неопределенностью. Тогда движение возникает в глазном зрачке, и глаз обводит взглядом пространство.
В лунном свете лев не отличался цветом от серебристой оливы. Мягкие широкие лапы опускались на траву бесшумно, не спугивая спящих. Зверь пришел с наветренной стороны. В двух метрах от Вожака он встретился с ним глазами и замер. Вожак оцепенел в той позе, в которой его застали глаза хищника, на полусогнутых ногах, с отведенной в сторону левой рукой, удерживающей живой занавес гибких веток. Бежать, отпрыгнуть было уже поздно. Любое движение вело к немедленной гибели. Оцепенение было несъедобностью. Может быть, оно и было той мимикрией, которой природа снабдила человека? Вожак не изображал камень – он в него превратился, связанный неопределенностью мира, в котором не может быть движения, потому что нет направления. Это длилось вечность. Стоило Вожаку втянуть носом воздух, и это движение разрушило неопределенность для обоих. На долю мгновения хищник присобрался для прыжка. Вожак со всей силой ужаса завопил. В этом не было воли. Поза хищника была вопросом, крик Вожака – ответом. Энергия жизни искала выхода, а другие ответы – напасть, упасть, отпрыгнуть, бежать – стали неосуществимы. Вожак не мог знать, лев ревет или он сам – звуки не отличались.
В мире звуков Вожак со львами становился львом, с гиенами – гиеной, с волками – волком. Каждый зверь производил свой собственный крик угрозы и собственный крик страха, каждая птица кричала по-своему, у Вожака же было иначе. Он воспринимал любые звуки, как воспринимают их горы, гулко прокатывая внутри себя и возвращая назад. Эхо звука рождалось в гортани. Видимо, оно было сутью звуковой природы Вожака, как эхо зримого – движение зрачка – сутью природы зрительной. Зрачок Вожака повторял движения хищника, пока зрачки его и льва не оказались друг против друга на одной прямой. Именно тогда, когда это случилось, Вожак и завопил. Угрожающая поза льва стала меняться. Мышцы сделались дряблыми. Хищник повел мордой и отвернулся. Величаво ступая по своим следам, как бы задумавшись и терзаясь сомнениями, лев уходил все дальше и дальше, опущенный хвост нервно стегал светлеющий воздух. Но это был последний крик живого Вожака. Сердце, измученное любовью перед сном, не выдержало прилива крови и сделалось сердцем Бога.
В мире мало-помалу появлялись розоватые краски. Инанна, богиня солнца, спешила на небо, и кровь Вожака, еще не остыв, тянулась к ней, как тянутся океанские воды к луне. Движение крови было эхом солнечного притяжения. Подсолнух раскрывался, но не раскрылся. Окостеневающее тело, оставаясь на полусогнутых ногах и зацепившись не разжатой рукой за ветку, загораживало выход из пещеры. В глубине ее просыпались самцы и самки, не решаясь потревожить Вожака и выйти на свет. Кто-то приблизился, кто-то, наконец, попытался пролезть. Кто-то завопил первым, и вопль, как огонь в сухостое, перекинулся во все глотки. Они знали, что такое смерть. То есть, они знали так же, как знаем мы: что она – неопределенность.
Страх перед Вожаком оставался в их нервах и тогда, когда Его положили на землю. Они были готовы к тому, что Он поднимется и обрушит на них свой гнев. Они привыкли, что их ярость ограничивается Его волей. Его воля еще жила в них. Но она уже начала убывать. Страх еще сводил животы и теснил дыхания, а руки сжимались в кулаки и пятки ощущали выталкивающую силу земли. Сначала задвигались руки, потом ноги. Кто-то из самых нетерпеливых начал первый, и эхо его движений поселилось в каждом. Круг ритмично извивался, эхо движений множилось, одно усиливало другое, наступил резонанс, когда уже ничто, кроме полного изнеможения, не могло остановить единое колебание тел. Включились гортани, погашенный в зародыше крик прорывался слабыми порциями, то есть стал заунывным ритмичным воем, похожим на молитву, и поскольку ярость адресовалась Вожаку, молитва была обращена к нему.
Эхо всего, что видит глаз, всего, что слышат уши, любого движения сородичей – что же я такое, если не эхо мира? И мысль моя – эхо этого эха. И чувства. Наскальная живопись появилась раньше топора и резца, искусство – раньше идеи потребительства. Я – эхо, и только в этом качестве я могу найти себя и быть счастлив».
22
Мы даже не сделали электронных копий. Все было не до этого. Когда Дуля умирала в «Ланиадо», у меня как-то мелькнула мысль, что если нас не станет, все папки Локтева вместе с прочими моими бумагами пойдут в мусорный бак. Не то чтобы меня это потрясло, но каждый должен делать свое дело, и я не хотел оказаться крайним предателем в судьбе Локтева. Так уж получилось, что папки попали ко мне, и мое дело – их сохранить. По утрам, пока Дуля спала, потихоньку вводил тексты в компьютер. Ей нравилось, просыпаясь, видеть мою спину трудоголика за работой.
Прошло четыре года после химиотерапии. Я сидел за компьютером и услышал за спиной задумчивое:
– Что это, интересно, такое…
Она лежала на спине и щупала свою шею. Стараясь не обнаружить паники, я посмотрел и увидел, что шея справа опухла. Совсем так, как нам рассказывали про лимфому Биркета у африканских детей: клетки могут носиться в лимфе месяцами, а в какой-то момент начинают оседать опухолью и за несколько часов опухоль вокруг горла душит ребенка. Но уже третий год LDH находился в норме! Было шесть утра. Надо было дождаться восьми, когда начнет работать поликлиника и придут на работу врачи «Ланиадо».
А Дуля… снова заснула.
Я должен был справиться с двумя часами ожидания, уничтожить секунду за секундой, чем-то занять голову, руки и ноги; курил, побежал подметать сад, какие-то ветки подрезал, а тревога все росла, у меня ум за разум заходил. А она спала.
Мне повезло с ней. Всю жизнь она одним своим видом снимала мою тревогу. Потом всегда обнаруживалось, что тревожился я попусту, а она оказывалась права. Это легко понять, но ведь мы не властны над своей тревогой. Как Дуле удавалось не тревожиться? Меня эта ее способность поразила еще когда мы были школьниками и гуляли по улицам поселка, боясь прикоснуться друг к другу. Тротуары освещались светом из окон, асфальт блестел, в выбоинах темнели лужи. Я что-нибудь рассказывал (прочитанные книги, что еще мог). Издалека видел лужу. Чтобы обойти ее, надо было потянуть Дулю в сторону. То есть дотронуться до локотка. На это движение не решался. Мы приближались к луже, и Дуля не делала никаких попыток обойти. Лишь когда оставался шаг, уже занося ногу, замечала:
– Ой, лужа!
И вот эта способность не видеть на два шага вперед была непостижимой. Сколько луж встречалось на пути, столько раз все повторялось. При втором круге гуляния (улиц-то всего было шесть-семь, по три-четыре квартала каждая) было то же самое. Я не понимал, как можно жить, не заглядывая вперед. Привык все предусматривать заранее, чтобы не растеряться в нужный момент. Себе не доверял никогда. Дуля же в предусмотрительности не нуждалась. Она жила настоящим мгновением. Я знал, что только так и нужно жить, но мне не хватало смелости. А для нее это было так естественно, что она восхищалась моей способностью все обдумывать наперед. Для нее было непостижимо как раз это.
Отдавая мне должное, сама не пыталась этому научиться. Упорно отказывалась выходить с зонтом, если не было дождя. «Но он с минуты на минуту начнется!» – «Мне кажется, дождя не будет». Заставить ее делать то, чего она не хочет, я никогда не мог. Выходили без зонта, начинался дождь, она смеялась: «Ну и что? Он сейчас пройдет». Так же не соглашалась надеть теплую кофту, если на улице было солнце. «Но вечером будет холодно!» – «Мне не будет холодно». Конечно же, вечером, когда надо было возвращаться домой из гостей, оказывалось холодно, и хозяевам приходилось искать для нее какую-нибудь кофту. В следующий раз все было так же, я говорил: «Ты помнишь, как в прошлый раз?…», но научить ее предусмотрительности было нельзя. Иногда это раздражало, но и тогда моя тревожность гасилась в ее спокойствии, как горящая головешка в воде.
Проснулась, когда я уже с четверть часа трезвонил по телефонам. Оказалось, что очередь к Ульвику забита на три месяца вперед. Дозвонился в «Ланиадо», попросил к телефону Иду. Она тоже встревожилась:
– Немедленно приезжайте сюда! Какая больничная касса?! Ульвик посмотрит немедленно!
Пока ожидали у калитки такси, Дуля мне сообщила:
– У нас на крыше выросло дерево.
– Как?!
– Посмотри.
С тротуара мы видели палисадник со старым абрикосом, за ним – наш двухэтажный дом. Над черепичной крышей видна была крона старого пекана. Дерево росло за домом, на участке соседа.
По сравнению с опухолью на шее это показалось пустяком. Дуля не узнала дерево, которое видела десять лет ежедневно. Для нее часть кроны, видимая над крышей, росла из крыши. Она перестала понимать законы перспективы. У нее и галлюцинации стали появляться, и звуки иногда переставала различать настолько, что лай собаки и автомобильный сигнал принимала за голос внука, и неврологи посылали на CT, а потом пожимали плечами: может быть, лекарства так действуют, может, все та же химиотерапия, может, паркинсонизм, но вообще странно. И принимали скорбный вид.
– Дуля, это орех, который растет за домом.
Она недоверчиво промолчала.
Сестры в гематологии обрадовались ей, как своей любимице, благодарные за то, что выжила. Работа у них была трудная, а выживших оставалось очень мало. Они недаром старались ни к кому не привязываться. Кого мы ни вспоминали, Ида только отводила глаза: умер Густав, умерла тридцатисемилетняя Наташка, у которой три раза пересаживали костный мозг, тихая и скромная Соня, маленькая и мужественная Вера, бывший директор большой фабрики в Краснодаре, прозванная «комиссаром» за то, что поддерживала упавших духом. Нас позвали в кабинет Ульвика, и я успел увидеть, как Ида глазами показала Эсти на дулину опухоль.
Ульвик, как всегда, был сдержан и печален. Велел Дуле раздеться, ощупал шею, под мышками и все лимфоузлы. Кивнул, чтобы одевалась, сел к компьютеру.
– Это не болезнь.
(Зе ло махала, – сказал он буквально. Не знаю, откуда приехали его родители, фамилия звучала, как я понимаю, вроде бы по-английски, похоже на Пиквик, я тут ее немного изменил, как и другие. Суперменистый, красивый, спортивный, он произносил свои оправдательные приговоры с английской невозмутимостью. Не знаю, как ему это удавалось. Может быть, просто был очень уставшим – он работал одновременно в нескольких больничных кассах и вел отделение в «Ланиадо».)
– А что это?
– Не знаю. Может быть, гормоны, которые принимала.
Дуля слушала, будто речь шла не о ней. Но это уже перестало меня восхищать. Мы вышли, я оставил ее болтать с сестрами, а сам вернулся к Ульвику, рассказал ему про дерево. Он хмуро слушал и кивал. Спросил, как с памятью. Спросил, что назначает невролог, и записал себе в компьютер. Помолчав, сказал: