Текст книги "Малые ангелы"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
30. КЛАРА ГЮДЗЮЛЬ
Бутылки и банки громоздятся во дворе у перекупщика, образуя две пирамиды, которые ночь делает почти однообразно голубыми. Груды осыпаются, всегда находится животное, способное разрушить их, крыса или собака, занятая тем, что роется в них в поисках остатков сахара, а иногда это обезьяна, макака, такая же изголодавшаяся и облезлая. Слышится шум этого тайного штурма. Банки внезапно начинают катиться, кто-то удирает. Когда скопление звуков умолкает, в окрестных банановых плантациях пробуждаются ночные пилы насекомых, пронзительный кавардак, который бы мог заставить повысить голос, если бы все еще существовали слова, которые можно было сказать друг другу. Но какой разговор можно завязать в этот момент, и когда я говорю можно, то имею здесь немного в виду Клару Гюдзюль, которая возникает в ночи, как и каждый вечер, со своим тряпичным мешком, волочащимся позади нее, с крюком, похожим на карабин, с искривленным позвоночником Untermensch' а[84]84
Низшая раса (нем.). – Примеч. пер.
[Закрыть] и видом бессмертной скряги. Какими фразами смогла бы она обратиться и к кому? На какие обрывки ответов смогла бы рассчитывать и от кого?
Под жалким освещением Клара Гюдзюль взвешивает теперь свою дневную добычу, и затем она ее сортирует, потому что требуют, чтобы пластмассу отделяли от алюминия. Требуют относится здесь, разумеется, теперь уже в гораздо меньшей степени к Кларе Гюдзюль. Потом она получает ей причитающееся, свои доллары, потому что деньги снова пущены в оборот в обществе, с того же самого времени, что и принцип торговых отношений. Обычно она получает два доллара.
– Ради тебя я округляю, – говорит перекупщик.
Клара Гюдзюль засовывает грязные купюры под мышку, в карман, спрятанный там у нее, затем она приподымает металлический стержень, висящий у нее на груди наперевес, и уходит. Ворча или храня молчание, в зависимости от своего настроения, она выходит из светового круга.
Она растворяется на улице.
Больше ее там нет.
Подвешенная у входа в лавку, ацетиленовая лампа освещает весы, прилавок и скривленную рожу перекупщика, его испитое лицо человека с низкой зарплатой, а также пространство перед прилавком, усеянное коробочками, различной корпией и ржавчиной, потому что перекупщик принимал также бумагу и старое железо.
Иногда, не имея в кассе ничего, чтобы заплатить своим поставщикам, а, когда я говорю о поставщиках, я имею в виду в основном себя и Клару Гюдзюль, перекупщик рассчитывается с ними отбросами, ковыряясь в своей куче отбросов. Вместо положенных двух долларов, он дает им пластмассовые бутылки, которые мы только что собрали, и добавляет к ним четыре или пять журналов, взятых из стопки иллюстрированной прессы.
– Вот, – говорит он. – Пятый вам в подарок. Красивый, весь цветной.
Клара Гюдзюль не возражает, она знает, что с обычаями капиталистического мира не спорят и что надо попросту набраться терпения до наступления дня мятежа, когда можно будет убить того, кто поступал с вами несправедливо, и снова она уходит во тьму.
Под большими деревьями идет она по размокшим тропинкам, она семенит приблизительно четверть часа в сторону реки, осаждаемая комарами, идя сквозь ночь, что стрекочет вокруг нее и благоухает, и в конце концов снова оказывается в месте, которое она называет домом, на тюфяке, который банановые листья укрывают от дождя и несчастья, окруженном квадратом сухой земли, на котором лежали про запас мелкие дрова. Она садится, отдыхает, она дышит малыми равномерными затяжками. Она не спит, с тех пор как она задула свои двести пятьдесят девять свечей, она потеряла сон, и у нее больше нет потребности спать.
Она ждет, пока луна не поднимется над рекой и не замерцает, отразившись в водах, различимых сквозь стволы деревьев.
Если достаточно света, она протягивает руку к старым журналам, полученным в качестве заработка, и листает их. Это издания, которые имели бы успех, если бы человечество не находилось на грани угасания, то были журналы, издаваемые под высоким патронажем мафии, где помещались фотографии голых девочек и молодых женщин, раздвигающих перед объективом ноги и саморучно раздвигающих губы своей вульвы, на тот случай, если кому-то захочется увидеть кое-что еще. С зачарованной нежностью Клара Гюдзюль рассматривает эти анатомические детали, которые никто уже не цензурирует. Уже прошло исключительно много времени с тех пор, как она перестала понимать, на кого она сама похожа, одетая или раздетая, и у нее есть свойство воображать, что так или иначе тело ее продолжает функционировать так же, как и те, что выставляются здесь напоказ, и что оно имеет те же объемы и интимные складки, что выставляются здесь. Она ловит неулыбчивый взгляд этих улыбающихся девочек, она вопрошает их продажную податливость, она спрашивает, не причинила ли мафия им зла, не причинило ли позирование им зла, и сколько долларов они за то получили, и знают ли они, что это Вилл Шейдман, – тот, кто реставрировал торговые отношения в обществе, и слышали ли они когда-нибудь имя Варвалии Лоденко. Она говорит с ними осторожно, чтобы не задеть их, она догадывается, что в данный момент они чувствуют себя совершенно опустошенными и что, может быть, они уже мертвы.
Луна сверкает на водах реки, луна сверкает, собаки лают возле пристани, Клара Гюдзюль разговаривает с обнаженными девушками, она указывает им на то, что у них повсюду родинки, за которыми надо следить, и что глаза у них подернуты усталостью, и она обещает им, что придет, что мы придем, что мы вновь уничтожим долларовую систему, и она показывает им на свой карабин, стоящий возле пальмового дерева, и говорит: Я уверяю вас, что вы сами сможете расстрелять всех мафиози и Вилла Шейдмана в частности, если это только вам поможет, если вы сами не знаете, что делать, чтобы исправить всю эту неразбериху. И затем она еще говорит: Во всяком случае, я пришлю вам кассету, на которой Варвалия Лоденко объясняет, что надо делать, когда уже ничего больше нельзя сделать.
31. ЖЮЛИ РОРШАХ
Он встает, этот выскочка новой формации по имени Джимми Югриев, и для него, как и для всего остального мира, утро начинается плохо, за окном поднимает пыль ветер, столица затоплена мелким градом, как когда-то во время бури селения оказывались затопленными в пустыне, так бывало во времена оазисов, во времена, когда дюны еще не расползались, выходя из своих знойных русел, чтобы заполонить когда-то благоденствующие края и задушить их, покуда те не примут их абсолютно безраздельного господства, во времена, когда географические названия на картах имели еще какое-то значение, вспомним за красоту их имен Онтарио, Дакоту, Мичиган, Чукотку, Бурятию, Лаос, в те времена, когда еще существовала единая торговая система, когда существовали доллары и лагеря, сегодня же столица задыхается под ветром, одышка умирающей земли вызывает трещины на домах, и, когда Джимми Югриев входит в ванную комнату, которую, несмотря на роскошь апартаментов, ни одна стеклянная перегородка не защищает от натиска внешнего мира, песок пощипывает ему руки и лицо, и он остается в оторопи, испытывая горькое разочарование от рыхлой природы материи, за которой ему видится уязвимая природа его собственного существования, и затем он смотрит в слуховое окно, выходящее на запад, в городе он не видит ничего, кроме подвижных марсианских шлейфов, красного кирпича и красной охры, и, закрыв глаза и откашлявшись, потому что невесомые частицы песка проникли ему в горло и под веки, он откручивает кран умывальника, но ничего из него не течет, и он брюзжит по поводу этого утра, которое начинается плохо, и вокруг этой первоначальной мысли теперь работает его мозг, восстанавливая у него в голове первые его впечатления от пробуждения, тот момент, когда он вышел из сна и когда услышал хрустение песка на стеклах, потому что, как это могут позволить себе только нувориши, в его спальне были оконные стекла, и он вспоминает об этой краткой мерцающей минуте, в течение которой он забыл сон, который ему только что снился, но вот теперь ему снова приходят на память образы, точнее последний фрагмент его сна, неожиданно очень ясный и удручающий, вне всякого сомнения, прорицающий нечто страшное, он стоит теперь на террасе грязного бунгало, где спасается от проливного дождя, и обращается к женщине, которая ему не отвечает, а между тем, он знает, как ее зовут, он называет ее тем не менее по имени, то Жюли Роршах, она была его подругой по ложу и судьбе, с самого начала его сна, шестьдесят лет тому назад, он не покидал ее ни днем ни ночью и был свидетелем того, как поколебался ее разум, но теперь она не отвечает ему, безумие ее усилилось, возможно, она решила впасть отныне в немоту, и вместо того, чтобы вступить с ним в диалог, она смотрит на тропическую поляну, простирающуюся перед ними, на страшно зеленую и очень красивую траву, с умилением рассматривает она двух слонов, которые к ней приблизились и которые теперь находятся прямо перед ней, дождь заштриховывает их, делая их силуэты почти призрачными, потому что идет очень сильный ливень, и они покачивают своими хоботами, поднимая их время от времени вверх и покачивая головами, и тут, неожиданно, раскрывается отвратительная подробность этой сцены, на лицах слонов страшные раны, ливневый дождь омывает их, я думаю, что когда испытываешь живое чувство симпатии к этим животным, то позволительно говорить о лицах, и это относится ко мне, и когда я здесь говорю я, то я имею в виду в равной степени Жюли Роршах, как и себя самого, дождь реками смывает кровь, на коже их глубокие порезы, образующие четыре квадратных лопасти с верхушки хобота до косматых шишек черепа, некоторые из лопастей тяжело отходят, когда головы приходят в движение, например, на щеке приоткрывается половина щеки, затем мощный кусок кожи возвращается на свое место, затем животное снова начинает шевелиться, товарищ его делает то же самое, хоботы взвиваются к небу и снова опадают, уши хлопают, слои кожи вновь отходят и затем возвращаются на место, глаза выражают мольбу или страдание на языке, который никому не понятен, ливень смывает кровь, обесцвечивает и уносит ручьи крови, и это были картины, что посетили Джимми Югриева в ту секунду, когда он услышал на стеклах шум песка, и которые неожиданно опять пришли ему на память, омерзительный кошмар, дурной день, когда следует всего бояться, он перестал кашлять и застыл перед краном, из которого не изливалось ни капли воды, затем помочился в заполненную песком лоханку, и вот он уже возвращается в свою спальню, которую небо омывает марсианскими тонами, взгляд его скользит по кровати, на которой вытянулась женщина, и она не спит, это его супруга, Ирма Югриева, этой женщине он говорит: Мне снился ужасный сон, и она перебивает его рассерженным жестом, потому что она не хочет, чтобы с самого утра он перекладывал на нее тяжесть своих видений, и он замолкает, а в соседней комнате бузят дети, в ветреные дни они особенно возбуждены, они знают, что сегодня им нельзя будет никуда выйти, запах опустевшей планеты делает их странными, скоро они будут забавляться тем, что станут говорить на языках, никому не ведомых, или же они достанут из своих пеналов кожаные хоботы или дурацкие электронные игры, они не прочтут ни одной из тех книг, которые должны знать дети нуворишей, и Джимми Югриев предчувствует, что в самом скором времени он войдет в детскую комнату и рассердится, что он станет упрекать их в отсутствии интереса к чему-либо, в их порочной необразованности, в этом ленивом малодушии, проявление которого он не может переносить, и вот уже дети только что вставили звуковой ролик в зажим фонографа, и за стеной теперь раздается голос модного певца, который подражает ритмизованным заклинаниям бессмертной старухи Варвалии Лоденко, подвергнув, разумеется, цензуре все их эгалитаристское содержание, и Джимми Югриев вспоминает о Жюли Роршах и их совместной жизни, и ему жалко, что один лишь голос и музыка Варвалии Лоденко смогли ворваться в квартиру, он сожалеет об этом, потому что в глубине души он всегда желал, чтобы красная марсианская орда Варвалии Лоденко обстреляла руины из пулемета и вымела всех нуворишей, и делала это до тех пор, пока не останется ничего и никого, до тех пор, пока он, Джимми Югриев, не сможет покоиться в мире с женщиной, которую он любит, Жюли Роршах, и слиться с ней в слонах и любви, в ожидании, что шизофрения пройдет. Да, бесспорно, то было плохое начало дня.
32. АРМАНДА ИШКУАТ
Веревки, что привязывали его к позорному столбу, прогнили, и Вилл Шейдман лишь в некоторые моменты ощущал их сопротивление, скажем, когда он заканчивал рассказывать свой странный наррац или когда температура воздуха ночью опускалась ниже нуля градусов, и в один прекрасный день все кончилось тем, что узы ослабели и у него за пазухой неожиданно лопнули.
Старухи не спускали его с линии прицела, как всегда вот уже в течение двух лет, с момента не-удавшегося расстрела. Они лежали возле юрт, держа его на мушке. Летиция Шейдман сощурила свое морщинистое веко, и, вскинув карабин на плечо, закричала, что оковы Шейдмана пали. Все пришло в волнение. Соланж Бюд угрожающе подняла руку, но старухи по-прежнему все еще не открывали огонь.
Шейдман освободил руки и остался стоять неподвижно возле столба, задумавшись под свист ветра. Казалось, искусство бегства было ему неведомо. Он позволял ветру взвихриваться вокруг него, он созерцал неспокойное небо и осенних птиц, степных жаворонков, в вихрях совершавших свои пируэты. Когда я говорю о жаворонках, я имею в виду прежде всего Арманду Ишкуат.
Шейдман не пытался воспользоваться ситуацией. Организм его претерпел метаморфозы, которые осложнили бы его отчаянный бег. Под воздействием зимних радиоактивных туманов длинная чешуя его больной кожи превратилась во внушительную морскую водоросль. Издалека Шейдман походил на покрытый водорослями жернов, на который положили сушиться голову. Он продолжал проборматывать сквозь зубы странные наррацы, доказывая тем самым, что удерживается в состоянии промежуточном между жизнью и смертью, и все же все они были лишены подлинной животной сущности и не проистекали ни из какой истинной физиологической потребности. Этого Шейдмана расстрелять уже невозможно, говорилось часто в кругу праматерей. Он превратился в разновидность гармоники, источающей наррацы, к чему тогда пытаться изрешетить его еще и пулями?
У него уже не оставалось ничего общего с тем внуком, которого они приговорили к смерти, и он проборматывал им сказы, которые их очаровывали. Зачем же тогда ополчаться на то, что нас очаровывает? – говорилось тогда, но вывода отсюда не следовало.
Так и лежали старухи в карликовом ревене, тощих пучках карагана, в верблюжьем навозе и в испражнениях яка, и, не выпуская из рук карабинов, в молчании они курили, как это делали всегда, когда размышляли перед принятием важного решения.
Арманда Ишкуат увидела, как поднимается Лили Юнг, а я говорю Арманда Ишкуат, чтобы не употреблять постоянно местоимение первого лица, и я услышал, как она предложила, чтобы ее делегировали проинформировать Шейдмана, что отныне он может передвигаться. Я сама пойду, – говорила она, – и я изложу ему наши условия, например, чтобы он продолжал питать нас своими странными наррацами, но в то же время знал, что пребывание в районах, не нами обитаемых, ему категорически запрещено, чтобы у него не было больше соблазна обделывать свои делишки с капиталистами и врагами народа.
Иальян Хейфец сказала: Отлично, Лили задалась целью, и кто-то затем прокудахтал, сказав: Ее теперь не остановишь, а третья старуха, Летиция Шейдман, кажется, вынула трубку изо рта и подтвердила: Когда она задалась целью, как сейчас, и речи быть не может заткнуть ей клюв.
Арманда Ишкуат зависла в полете над Шейдманом. Тот уже рассказывал события по-своему. Я начала вслед за ним повторять его бормотание, с разрывом в один или два слога. Его местоимение первого лица относилось не ко мне, а скорее к нему самому.
– Их тайные сборища продолжаются, – говорил он, – не могут не продолжаться. Ссохшиеся их личины настолько походят друг на друга, что только головные уборы позволяют еще устанавливать между ними различие, фетровая, например, шляпка без украшений Магды Тетшке, или обруч с маховыми перьями куропатки Соланж Бюд, или вышивки то изумрудно-зеленого, то глубокого цвета ультрамарин, которая на скулах той и другой заменяет отсутствующую кожу. Погода портится, они направляются к юртам, они оставляют меня одного под проливным дождем, но почти тотчас же проливной дождь заканчивается, и они начинают заниматься стадом, затем они снова ложатся в мокрую траву, затем вода замерзает, наступает ночь, уже холодная ночь конца октября, затем утром солнце с трудом растапливает скорлупу луж, и снова наступают сумерки и леденящая ночь. Луна находится в первой своей фазе. Затем все еще более убыстряется, и в то время, как старухи советуются между собой, прикончить меня или нет до наступления весны, дни следуют за ночами и, наконец, луна входит в свою последнюю четверть. Потом на краткий миг появляется солнце, запад обесцвечивается, наступает ночь. Проходит завтрашний день, проходят недели. Несмотря на все просьбы, не более одного нарацца в сутки. Декабрь, январь. Снежные бури, степь, ослепительная днем, ужасающе белая и сверкающая под звездами в ночи. Старухи посменно отправляются греться. Время от времени красная шапочка или маховые перья упражняются в стрельбе и всаживают пулю в столб, подле моей головы. Запах чая с молоком доходит до меня, запах костра, разведенного на кизяке, запах фетровых пальто. Не более одного причудливого нарацца в день, на этом я стою твердо, но если у меня спросят мое мнение, то я рад, что остался со своими бабушками. Я рад, что больше не принадлежу к миру капиталистов, и рад, что остался снова со своими бабушками.
33. ДЖИНА ЛОНГФЕЛЛО
Послышались шаги Лили Юнг, делегированной уведомить Шейдмана об отсрочке казни. Послышался шум, исходивший от ее маленьких фетровых ботиков, топтавших белый бударган и бударган фиолетовый, стебельки которых все уже были одинаково сероватыми и превращались в пыль при малейшем прикосновении. Трехсотлетняя шагала по земле, остававшейся в течение двух лет после того, как праматери утолили жажду Шейдмана йогуртовым спиртом и затем отошли от него на некоторое расстояние, чтобы расстрелять, запретной даже для животных. На этой кругообразной территории, отнюдь не живописной, с крошечным, заросшим травой холмиком, крохотной ложбинкой и булыжниками, столь привычными взгляду Шейдмана, что он дал каждому из них свое имя, Шейдман занимал центр, и теперь, когда путы с осужденного спали, центр этот словно удвоился: в нем был столб, черный и грязный, а в двух метрах от него, такой же черный и грязный, сам Шейдман, очень странный. Подошла Лили Юнг и составила третий полюс, выряженный в красную шапочку.
Она начала говорить. Речь ее была бесконечной, как всегда, когда Лили Юнг брала слово. Она была еще далека до завершения своей речи, как уже повеяло ночным холодом и на небесном своде зажглись первые звезды.
– И ты сможешь потом занять соседнюю юрту, – говорила она, – или поселиться под фетром у Варвалии Лоденко, потому что она ушла, наша Варвалия, она пошла бороздить последние бастионы цивилизации, чтобы попытаться исправить твои ошибки, и она не вернется так скоро. А когда мы вновь отправимся в кочевье, ты разберешь свою палатку и последуешь за нами, нам нельзя спускать с тебя глаз. И если ты хочешь, чтобы кто-нибудь из животных…
Шейдман ходил перед ней взад и вперед, неуклюже пытаясь ее избегать. Ему не нравилась мысль о помиловании: во-первых, потому что он знал, что заслуживал смерти, и еще потому, что теперь до скончания времен он должен будет благодарить матерей за то, что те не изрешетили ему кожу. Ему не нравилась также велеречивость Лили Юнг, и, в довершение всего, его выводило из себя дыхание старухи, распространявшее зловоние ревеневой рвоты, верблюжьего сыра, гумуса, зловоние тысячу раз пережеванной слюны, чая с молоком, бессмертия, лагерного арго, костров, разведенных на кизяке яков, просмоленного отверстия курительных трубок, травяного супа и дыма.
Ночь сгустилась, появилась луна и затем исчезла, оставалось еще полчаса темноты, умноженных на три, затем на востоке просочилась заря, и затем опять наступил конец дня. Шейдман опустил голову, как животное, ищущее лишайник, он смотрел снизу вверх, встряхивая шевелюрой жирных прядей волос и шевеля руками, похожими на связки пузырчатых ремешков, и сотрясения передавались длинным струпьям чешуйчатой кожи и мяса, отходившим у него от шеи и скрывавшим полностью его тело и ноги. Его качало. Пролетело множество ночей. Луна убыла, став крохотным полумесяцем, затем облака снега с воем покрыли степь, не просыпав ни капли снега, и наступили очень короткие дни, чередовавшиеся с ночами, во время которых земля сжималась от холода и дрожала. В сумерках крошились пучки фиолетового бударгана. Обожженный инеем, белый бударган походил теперь на черный соломенный тюфяк. Затем солнце отказалось согревать местность. Звезды окислялись, бледнели и снова возрождались на мрачном бархате мира, скрюченные в зловещих всполохах собственного мерцания. Дневные и ночные картины следовали одна за другой, как диапозитивы в разлаженном диапроекторе.
Все это время Лили Юнг излагала мотивы постановления, которое выработали старухи, и Шейдман то подходил ближе, то отступал немного назад, то перемещался на два шага влево, то вправо, окутанный тенями, делавшими его тело нечетким, и тело его в это время принимало положение, которое делало его похожим то на боксера, то на изможденного лихорадкой барашка. Иногда Лили Юнг присаживалась, поджав под себя по-турецки ноги, чтобы немного отдохнуть, или покурить, или закусить кусочком твердого сыра, который она доставала из одного из своих карманов, или же чтобы разобрать и смазать свой карабин.
Шейдману идти было некуда, и, несмотря на скуку, в которую его погрузил монолог Лили Юнг, он оставался на месте. К этому следует добавить, что страх смерти, покинув его, оставил в нем изнуряющую пустоту. Ему было тяжело переводить дыхание, и он старался не начинать слишком долгих рассказов. В двухстах метрах от него на границе запретного круга мелькали другие бабушки Шейдмана, так же как и он, утомленные болтовней Лили Юнг. Время от времени одна из них начинала ощущать, как в ее разуме что-то стирается, и тогда она просила внука не обращать внимания на Лили Юнг и рассказать еще один странный наррац. Было установлено, что странные наррацы, исходившие из уст Шейдмана, должны затыкать брешь в памяти; и даже если они пробуждали не столько конкретные воспоминания, сколько шевелили в их мозгу привидевшиеся им когда-то сны или кошмары, это помогало старухам связать воедино свои ставшие пресными видения, опыт вчерашних поющих дней. Наррацы вторгались в их подсознание музыкальным образом, по аналогии, полихронически и магически. Так они на них и воздействовали.
Как раз в этот день Магда Тетшке заметила, что одна из глав ее отважной юности грозила раствориться в небытии: она была влюблена в Ялдама Ревега, мужчину, женатого на одной из ее подруг, писателя-реалиста, она соблазнила его и в конце концов вышла за него замуж, она последовала за ним в изгнание; она вспомнила неожиданно об этой подруге, о которой вот уже двести двадцать лет не имела никаких известий, Джине Лонгфелло, работавшей вместе с ней в одной конторе перед самой победой мировой революции; та оставалась на своем посту, в то время как она сама, Магда Тетшке, начала свои странствия по целине, куда Ревег отправился как разведчик.
– Эй, Шейдман! – крикнула она. – Тебе говорит что-нибудь имя Джины Лонгфелло?
Поскольку Шейдман не выражал никакого намерения пускаться в сказ, она поползла к нему. Ее карабин шевелился под луной, среди мертвой травы, на хрустящей от инея земле. Шейдман смотрел, как она продвигается вперед. Он не знал ни что делать, ни что сказать. Для него Лонгфелло звучало как имя маленького камня, находившегося по соседству с булыжником, который он окрестил Ревегом. Голова Магды Тетшке, высовываясь из вышитого пальто, покачивалась, словно голова вылезшей из панциря черепахи.
– Конечно, – продолжала Лили Юнг, – никто не знает, когда вернется Варвалия Лоденко. Но пока ты можешь устроиться у нее. Поселись под ее крышей и зажги ее очаг. Под палаткой, справа у входа, ты найдешь лепешки коровьего навоза.
Теперь Магда Тетшке была уже совсем близко. Она приподнялась на остриях своих локтей, властным тоном начала она умолять Шейдмана. Пусть он прошепчет ей странный наррац, в котором главным ангелом будет Джина Лонгфелло, или Ялдам Ревег, или она сама, и пусть он сделает то, что его просят, как можно скорей. И поскольку он попытался отлынивать, она вцепилась в него и начала трясти. Один из струпьев кожи, опоясывавших Шейдмана, оторвался и остался в руке у старухи.
– Ну вот, теперь ты довольна, – содрогнулся Шейдман.
Хотя он не испытал никакой боли, этот вырванный кусок вызвал в нем глубокое отвращение.
– О да, – сказала старуха.
Она отодвинулась на несколько метров, и вот уже она катилась по щебню, бормоча какие-то фразы, глубоко удовлетворенная, поднося к своим почти слепым глазам полметра кожи, которыми она завладела, и пытаясь прочитать на них какой-то текст, повторяя в ночи движения, которые обычно совершают, когда читают книги.
Она делала вид, будто жадно расшифровывает картины, возникшие на странной коже Шейдмана, она изображала, будто снова обретает своих друзей, дорогих своих друзей, и память, с ними вместе утраченную. И ей было хорошо.