Текст книги "Малые ангелы"
Автор книги: Антуан Володин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
19. БАШКИМ КОРТШМАЗ
Мгновенно Башким Кортшмаз проснулся и открыл глаза. Ночь вокруг него была нечерна, по причине луны, занявшей свое место на небе. Он привстал на постели, взыскуя к деталям, которые бы могли, так или иначе, продолжить только что посетившие его видения. Он совершил путешествие далеко назад, к эпохе, которая предшествовала восстановлению капитализма, и ему снилась большая любовь его жизни, Соланж Бюд, – та Соланж Бюд, какой она была двести семьдесят два года назад, молодая и привлекательная, и он вновь любил ее, и раздевал ее, как когда-то, вновь ощущая ту почти болезненную гармонию, которая всегда существовала между ними, с первого и до последнего дня их романа, и вновь испытывая головокружительную близость и вибрирующее отсутствие слов, в котором они обычно терялись, когда занимались любовью, и перед самым его пробуждением скверная жидкость залила ему живот.
Он посмотрел на часы. Настольные часики показывали два часа утра. Он покинул матрац из конского волоса, сделал два шага, отодвинул квадрат грубого холста, заменявший стекло, и высунулся из окна. Две капли спермы холодно скатились по его левому бедру и, пройдя несколько сантиметров, застыли. У него было хриплое дыхание, и его удручало общее ощущение обезвоживания. Холст подле головы ему мешал, в нем не было никакой мягкости, при малейшем прикосновении с него осыпались минеральные частицы и золотые песчинки, попаданию которых в комнату он как раз и препятствовал. Он прокашлялся. Большое количество пыли осело на улице в течение вечера, до и после сумерек. Мартовские коты мяукали во тьме, пятью этажами ниже, и время от времени они кидались друг на друга и яростно дрались, вплоть до смерти, или до копуляции. Цемент стен все еще испускал печное тепло. Температура воздуха вряд ли понизилась с вечера более чем на три градуса. В доме напротив с недавних пор поселился бродяга, видны были следы его деятельности, звук подметания, бряцание предметами. Человек приводил в порядок свое жилище, возможно, вторжение песка у него было посерьезнее, чем у Кортшмаза.
Ни один фонарь не горел вследствие разжижения человеческого населения, и еще потому, что никому не удалось восстановить электричество после последнего его выключения. Луна округлилась над домами. Она освещала Второй Врубелевский проспект и разрушенные фасады, а также зияющие раны Первого Врубелевского проспекта.
Кортшмаз отошел от окна, чтобы убрать липкое вещество с нижней части живота. Он вытерся, и ему стало стыдно. С тех пор, как он мог себя вспомнить, и даже когда в своих воспоминаниях он доходил до периода лагерей и тюрем, когда его существование протекало в контексте отказа от всего, когда ни одна физическая или мыслительная ценность не имела уже никакого значения, ночные протекания всегда казались ему унизительными. Есть люди, которые втайне ищут причины, чтобы научно и вместе с тем молодцевато оправдать себя за потерю семени во время сна, но Башким Кортшмаз сердился на свой организм за то, что тот именно таким образом подчинялся ритму его сексуальной беспомощности. То, что он видел во сне Соланж Бюд, не компенсировало унижения, которое означала для него эта невоздержанность.
Воспоминание о сне, в котором фигурировала Соланж Бюд, распадалось на куски, которые ему более уже не удавалось удержать. Он застывал на месте, но уже почти все исчезло, кроме тоски. В его голове оставался образ Соланж Бюд из другого сна, в котором эротическая атмосфера полностью отсутствовала. Молодая женщина, какой она была двести семьдесят два года назад, шла навстречу ему, в тумане, она была одета, как якутская принцесса, лица ее не было видно за капюшоном, который ее закрывал, невозможно было понять, идет ли речь о Соланж Бюд во плоти или о какой-то другой женщине, которую память Картшмаза спутала с Соланж Бюд.
На другой стороне улицы неизвестный бродяга продолжал мести и сгребать песок. В тишине без света это привлекало внимание, поскольку казалось ненормальным.
А если я дам ему имя, – этому человеку, которому не спится? – подумал Кортшмаз, и, вновь опершись локтями о скрипящую муку, покрывавшую выступающий край окна, он принялся придумывать возможные имена. Холстина лежала у него на плече и пачкала ему сзади шею.
А если я назову этого типа, скажем, Робби Малютин? – подумал он. – А если я сейчас к нему зайду, чтобы спросить его, не слышал ли он что-либо о Соланж Бюд?
Он оделся и подошел к двери, но потом засомневался. Другая стая котов мяукала на лестнице. Затем наступил длительный период молчания.
Держа руку на дверной ручке, не решаясь открыть дверь, Кортшмаз повернулся лицом к комнате. Поскольку холстина не была опущена, луна серебрила мрачное пространство и то, что ненавязчиво его наводняло, вещи, повешенные на гвоздь и на бельевую веревку, несколько мешков, раму для волосяного матраца с двумя тощими матрацами внутри, пластмассовые лоханки. Окно отбрасывало на стену подле кровати усеченный и мутный четырехугольник.
Эй, минутку! – подумал Кортшмаз. – Что мы знаем о Робби Малютине? А если, вместо того чтобы предложить мне стакан воды и поболтать со мной о Соланж Бюд, он воспользуется темнотой, чтобы выпотрошить меня и подвесить сушить в своей кладовой?
За окном плыла туманная завеса из силикатной пыли, она плыла слева направо и справа налево, захватывая микроскопические сероватые искры и отражая их. В этом не было волшебства, это был скорее знак нездоровых условий климата, но тем не менее эти движения могли показаться интересными, в этих малюсеньких переключениях света можно было найти оправдание за очарованность чем-то, а также за то, что кто-то отказался спуститься наощупь на улицу и не попытался завязать беседу с неизвестным.
Кортшмаз снова сел на край кровати и весь следующий час он провел, наблюдая за танцем пылинок и прислушиваясь к шорохам в ночи. Коты исчезли. Робби Малютин уже не подметал свою квартиру. Теперь он чувствовал себя спокойно. На Первом Врубелевском проспекте какой-то сумасшедший кричал, что кто-то его укусил, и всхлипывал в течение минуты, а затем снова погрузился в небытие. Вдали ревел мотор электрогенераторного блока какого-то нувориша. Кортшмаз попытался представить себе без излишних страданий Соланж Бюд, такой, какой она была двести семьдесят два года назад. И затем, когда луна зашла за башни Канальчиковой улицы, он снова заснул.
20. РОББИ МАЛЮТИН
Вопреки тому, что я в какой-то момент себе вообразил, Робби Малютин не был людоедом, и очень быстро у меня появилась уверенность, что он не был также нуворишем, еще менее сторонником нуворишей и капитализма. А значит, это был человек, с которым можно было водить дружбу. После двенадцати дней и ночей, во время которых я приглядывался к его привычкам, я отправился к нему на третий этаж в доме напротив. Когда я говорю в первом лице, можно понять, что я думаю в основном о себе, то есть о Башкиме Кортшмазе.
С самого начала наши отношения были отмечены полнейшим отсутствием агрессивности и особого рода мало общительного товарищества, какое развивается между оборванцами после космической катастрофы и задолго до мировой революции.
Малютин исколесил многочисленные странные места на земном шаре и вынес из этих путешествий немалый опыт, но он скрывал свои знания за разговором, исполненным банальностей, благоразумных умолчаний и провалов в памяти. Он предпочитал уходить в тень и никогда не навязывать другим те роскошные или ужасные, но во всяком случае подавляющие другого воспоминания, которыми кишел его мозг. Молчание было частью опыта, которого он набрался, проходя через отдаленный и экзотический рай и ад, и когда потом ему удалось оттуда вернуться, он знал, что слова обидны для тех, кто выжил, и озлобляют тех, кто не смог выжить, что картины увиденного передать невозможно, что всякий рассказ о чужом воспринимается либо как тщеславие, либо как жалоба. При этом, поскольку ему было несколько неловко хранить в неприкосновенности свои знания, которые, в конечном счете, никто не запрещал ему распространять, он организовывал лекции, периодичностью два раза в месяц.
Малютин изъяснялся на монгольском диалекте, на котором говорят на западе от озера Хевсгель, потрясающим образом искажая его. Он использовал в своем языке русские, корейские и казахские слова, которые он практиковал в лагерях триста лет тому назад и которые вытеснили его родной язык, которым, вопреки всему, был, как я предполагаю, дархадский. И он читал свои лекции на этой тяжелой ломаной смеси.
У него было две темы для лекций: «Луангпхабанг, бабочки и храмы» и «Путешествие в Кантон», он читал их одну за другой, параллельно угощая чаем тех, кто пришел его послушать. И хотя он надеялся привлечь публику этой заманчивой рекламой, – а когда я говорю заманчивой, я говорю искренно, потому что оба города когда-то, несомненно, заслуживали, чтобы человек совершал длинное путешествие, чтобы посмотреть на них, и в нынешнее время они также заслуживают, чтобы их воскрешали в словах, – его усилия ни к чему не приводили. Никто никогда не высказывал намерения присутствовать на мероприятии, вечер наступал, а зала оставалась пустой.
Я регулярно ходил слушать его. Мы были одни в его комнате, которую по такому случаю он подметал с маниакальной старательностью. Он оставлял широко открытыми двери квартиры и подвешивал пучок красных лент и тряпиц перед входом в здание, чтобы дать публике опознавательный знак и чтобы она не потерялась по пути, но ничья нога ни разу не ступила не только на лестницу, но даже на улицу.
Поскольку условия для настоящей беседы были явно не соблюдены, Малютин медлил, прежде чем начать свою речь. И так как я молча ждал, сидя на чистенькой доске, неотрывно смотря на куски фотобумаги, пришпиленные им к стене, однотонный темно-коричневый цвет которой не нес ни малейшей информации, он в конце концов решался и, прокашлявшись, обращался к присутствующим, то есть ко мне, и спрашивал, хотим ли мы чаю сразу же или потом. Затем, поскольку я не отвечал четко на вопрос, оставляя за ним право выбора устанавливать порядок разыгрываемого спектакля, он начинал нанизывать одну за другой фразы, имевшие отношение к Луангпхабангу. Он подчеркивал, что ему не удалось лично проникнуть в Лаос и что все его сведения о нем были из вторых рук, но что, например, его уверяли, что в некоторых храмах богомольцы использовали гильзы снарядов, чтобы устанавливать в них букеты цветов, приношения, состоящие из орхидей, маргариток, лотосов и иланг-иланг. Он не уточнял, каким был калибр снарядов, но разводил руками, чтобы показать, хотя бы приблизительно, каким был размер этих медных трубок. Потом он снова начинал перечислять цветы, лексика эта трудно осваиваемая, особенно когда многие идиомы вступают в соперничество между собой, а затем вновь возвращался к тому, что составляло основной предмет его сообщения. В Луангпхабанге, – говорил он, – существуют пагоды, в которых находятся вазы, сделанные из артиллерийских снарядов. Нужно было сделать усилие, чтобы следовать за его мыслью. Он искал слова, иногда в течение пятнадцати, двадцати секунд, изрекая затем какое-нибудь непонятное выражение, на корейском или казахском диалекте, затем вновь замолкал. Фотографии были монохромными, можно было догадаться, что они выдержали не одно десятилетие молнии или солнечного излучения, которое свело на нет всю их прочитываемость, но Робби Малютин использовал их для иллюстрации своих устных описаний, и еще чтобы придать своему разглагольствованию более живой, более педагогический характер. Он цитировал их, он их комментировал и все же поворачивался к ним лицом лишь на совсем краткий момент, словно в страхе от мысли, что публика может воспользоваться этим моментом отсутствия внимания с его стороны, чтобы ускользнуть. Их как нельзя более неопределенный характер делал их универсальными, и по ним можно было равно путешествовать по Луангпхабангу или по Кантону, очутиться в пагоде или на берегу реки, реки Меконг или реки Перл. Соответственно, вторая его лекция плавно отпочковывалась от первой. «Кантон» следовало произносить как «Гуангзу», Малютин особо настаивал на этом, иногда ему удавалось добиться от публики активного участия, он заставлял ее повторять хором два китайских слога, один в третьем тоне, другой в самом высоком первом тоне, он заставлял повторять это по нескольку раз; затем наступало время чайной церемонии, сопровождавшейся довольно пустым обменом светскостями; и более мы не изрекали ни одной мысли, достойной человеческого голоса.
21. СОРГОВ МОРУМНИДЬЯН
Вначале мне трудно было поверить, что Софи Жиронд снова была рядом со мной и что для того, чтобы встретиться с ней, больше не надо было ждать особенного совпадения снов или же совершать путешествия в течение трех тысяч лет сквозь неспешно-сумрачные ужасы ада. Достаточно было пройти несколько метров, чтобы приблизиться к ней, достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Это меня удивляло. Я протягивал к ней руку, я отводил локоть, словно чтобы пригласить ее на танец, и чудеснейшая банальность этих жестов вновь вызывала во мне ощущение любовной встречи, этих затверженных жестов, что всегда, если только ни один из партнеров не лжет, вызывают неисчерпаемое головокружение. Теперь мне не надо было томиться всю свою жизнь, но всего лишь секунду с момента, как я пожелал ее, и до момента, когда смог уже ласково дотронуться до ее плеча, шеи, затем привлечь ее к себе с нежностью, о которой мечтать можно только во снах, к своим устам и к своему телу, которых длинная пропасть отсутствия сделала недоверчивыми. Софи Жиронд льнула ко мне, ничего рокового не происходило, ничего, что могло бы разлучить нас насильно, не случалось, и в то время, как наши дыхания соединялись, я мог чувствовать сквозь ткань, если нас все еще разделяла плотность материи, открытость всех ее пор и даже, что делало второстепенной саму физическую гармонию между нами, открытость ее памяти, потому что, испытывая сомнения, мы стояли на краю бездны памяти, не говоря ничего и содрогаясь вместе, словно готовые мысленно перетечь от одного к другому. Мне трудно было в это поверить. У меня было ощущение, что счастье, как это уже однажды случилось, могло быть отнято у меня без предупреждения, одним взмахом ресниц. Когда я сейчас говорю я, то делаю это отождествляя себя в первую очередь с личностью Соргова Морумнидяна. Я воспринимал настоящее как последовательность нанизанных друг на друга иллюзий, включающих в себя моменты сна и расставания и самые прозаические моменты повседневной жизни, создающие в результате абсолютно достоверную реальность, которой мы рискуем быть лишенными при малейшем неблагоприятном стечении обстоятельств. Вначале в каждое мгновение я боялся все потерять, и я сказал об этом Софи Жиронд, объясняя ей свой страх и кусая губы, чтобы не расплакаться. Это вызвало у нее смех. Потом наступило нечто подобное привыканию, и я вооружился присущим мне скептицизмом, но не избавился окончательно от страха. Моя жизнь с Софи Жиронд протекала спокойно. Жильем нам служили жалкие домишки, давно уже покинутые, жилища, на которые никто не предъявлял свои права, мы встречали там каких-то мерзавцев и негодяев, людей бесславных, деградировавших неподалеку от нас, как это делали и мы сами, и еще нам случалось переживать ситуации полнейшего одиночества в течение кратких периодов или, наоборот, в течение многих долгих лет. Мы с тех пор перемещались мало, на ограниченные дистанции и скорее по кругу. В конце концов мы подошли к берегу экваториальной реки, которая делала неуместным любой другой поиск изгнания. Коричневые воды часто влекли за собой растения, паводком оторванные на болотистых участках речных стоков или лагун, то были крепкие гигантские водяные повилики и водяные лилии. С восходом солнца мы отправлялись по размытой дороге. Мы обходили стороной лужи, которые с сожалением покидали ужи, когда мы проходили на расстоянии двух шагов от них, и мы собирались отдохнуть под плеск крохотных волн, пользуясь последним часом относительной свежести перед обычным наступлением жары. Небо становилось грязновато-синего цвета. Мы держали друг друга за руку и наблюдали за тем, как мимо проплывали эти противные плывущие охапки, эти обломки растений, которые усеивали реку, насколько хватало глаз. В зависимости от того, много или мало мы прошли с наступлением утра, береговые откосы могли быть низкими или же лишенными топкой бахромы, а иногда они были непролазно густыми. От земли исходили зловонные испарения компоста и банановых плантаций. Мы останавливались там и присутствовали при пробуждении розовых фламинго и появлении первых лодок. Вдали, у изгиба реки, который еще не был закрыт туманом, можно было различить деревню, целиком построенную на сваях, в центре которой возвышалась не слишком импозантная пагода, очевидно весьма бедная, и Софи Жиронд прервала молчание и сказала: В Луангпхабанге есть храмы, у которых алтарные чаши сделаны из гильз. Я слышал когда-то лекцию на эту тему, и я знал, что Софи Жиронд на ней не присутствовала, и в подобных случаях мне казалось, что одна только моя очарованная память могла заставить губы моей подруги изречь подобную фразу. Этого было вполне достаточно, чтобы вновь пробудился мой страх. Я опять стал думать, что тот мир, который нас окружал, не имел никакой достоверности. Существование Софи Жиронд и реальность нашего взаимного обретения должна была быть поставлена под сомнение. Я проглотил слюну и сжал руку Софи Жиронд, задумавшись тут же над этим настоящим, которое, как мне казалось, я разделял с ней. Я заглянул в свои внутренние календари, чтобы восстановить хронологию всего предшествующего. Мне было необходимо по крайней мере соотнести настоящее с прошлым, с каким-нибудь прошлым, запечатлевшимся в моей памяти. Но никакой способ отсчета более не функционировал, даже если я ограничивал свои изыскания только ближайшим прошедшим временем. Это было ужасно и, не находя другого выхода, я стал расспрашивать Софи Жиронд. Тс-с, – ответила она. – Ты напугаешь наших слонов. – Каких слонов? – спросил я. Я обернулся. Я увидел позади нас небольшой холм, на котором возвышался наш домик, пространство, отвоеванное у леса, который я не помню, чтобы вырубал собственными руками, клумбы с травой, на которых я не помню, чтобы когда-либо выращивал кинзу или мяту, придававших вкус нашей пище. Слоны топтали плантации, шевеля ушами. Софи Жиронд была, казалось, в совершенном восторге от их разорительной беспечности и при свете подымающегося солнца, неожиданно, она показалась мне охваченной мыслями и воспоминаниями, недоступными и странными. И снова все стало, как и в начале, трудно постижимым.
22. НАЯДЖА АГАТУРЯН
Солнце припекало весь день.
Не было видно ни одной птицы, тоскливая прерия молчала, даже мухи почти все исчезли. Возле войлочных палаток животные молча спасались от солнца. Если в этот момент находиться в нехорошем месте, а именно это и был случай Вилла Шейдмана, можно было ослепнуть, едва подняв ресницы. Верблюды и овцы казались стоящими на расплавленном олове, каким представлялась поверхность озера, юрты колыхались за густой завесой жары. Что касается старух, то они смешались с почвой, оставаясь неподвижными между светящимися желтоватыми или насыщенного серого цвета колосьями и былинками, валяясь вместе со своими ружьями посреди взрыхленных кротами бугорков земли и на сильно затвердевшем помете животных. Спешно закрывались глаза, потому что возникало ощущение, что сетчатка охвачена пламенем. Потом крепко сжимались веки, и тогда постепенно зрение возвращалось. В глубокой тьме оно возвращалось.
И теперь, с наступлением ночи, было гораздо приятнее придумывать картины. Над степью циркулировали слои воздуха. Они не приносили с собой никакой свежести, но, по крайней мере, не ослепляли.
Вот уже три недели, как длилась казнь Вилла Шейдмана. С тех самых пор, как первый расстрел не удался, осужденный ждал, что старухи его убьют. А они вместо того чтобы обстрелять его картечью, обсуждали, стоит ли им приблизиться к позорному столбу и начать всю операцию с нуля или же лучше будет пощадить Шейдмана, наложив на него наказание иного рода, например, заставив его озвучить мечты их молодости, которые теперь ослабила амнезия. Казалось, никакое решение принять было невозможно. Лежа дни и ночи в положении стрелков, прародительницы курили трубки с ароматическими травами, обмениваясь между собой мнениями и длительными паузами. Иногда, в особенности ночью, они поднимались, чтобы оправиться в соседней ложбине, или отправлялись доить овцу, страдавшую от переизбытка молока, но эти отлучки длились недолго. Вскоре можно было увидеть, как они снова возвращались к своему снайперскому взводу. Они раскладывали вокруг себя огрызки сыра и тут же, с проворностью старых хищниц, растягивались на земле.
Три недели.
Двадцать один день.
И была также двадцать одна история, которую Вилл Шейдман вообразил и пережевал в своем уме, глядя в лицо смерти, потому что постоянно его прабабки нацеливали на него карабины, будь то при свете звезды или при свете дня, словно чтобы ему хорошенько напомнить, что с минуты на минуту приказ спустить курок мог снова слететь с уст Летиции Шейдман, или Иалианы Хейфец, или кого-нибудь другого. Двадцать один, и совсем уже скоро двадцать два странных нарацца, не более одного за день, которые Вилл Шейдман сочинил в вашем присутствии, и когда я говорю Вилл Шейдман, разумеется, я имею в виду самого себя. И так произносил он здесь свой двадцать второй не поддающийся пересказу экспромт, не имея в перспективе ничего, кроме бредней выжившего, которому угрожает смерть, и ложного спокойствия перед этой самой смертью, и я лепил эту прозу в том же духе, что и все предыдущие, для себя в той же мере, что и для вас, выводя вас на сцену, чтобы ваша память сохранялась, несмотря на вековой износ и чтобы ваше царство пришло, потому что, даже если я всегда довольно слабо помогал вам в ваших начинаниях, то в отношении к вашим личностям и вашим убеждениям я всегда испытывал нежность, которую ничто никогда не в силах было замутнить, и я желал вам всем самого полного бессмертия или по крайней мере бессмертия, которое бы превосходило мое.
Я замолчал. Кузнечик только что прыгнул мне на ногу. Испытания преобразили мое тело. Нервные болезни спровоцировали рост паразитических лохмотий кожи. Повсюду появлялись на мне большие деревянистые чешуи и наросты. Кузнечик зацепился за них своими лапками.
Я открыл глаза. Ночная степь рисовалась на фоне звезд, потом наступила ночь. Мне хотелось с кем-нибудь поговорить. Мне хотелось, чтобы кто-то со мной поговорил о мужчинах и женщинах, которых я описал, рассказал мне о них с любовью и братстким сочувствием, и сказал мне: Я хорошо знал Лидию Маврани, расскажи мне еще, какой она была после того, как выжила, или: Расскажи, что нового у Беллы Мардиросян, или еще: Нужно, чтобы ты постарался описать все приключения Варвалии Лоденко, или еще: Мы тоже принадлежим к этому умирающему человечеству, которое ты описываешь, и мы тоже дошли до этого, до последней стадии рассеяния и небытия, или еще: Ты хорошо сделал, что показал, что мы были словно навсегда лишены радости переделать мир. Но никто не ободрил меня, никто не шепнул, чтобы я продолжал. Я был совершенно один, и неожиданно я начал о том сожалеть.
Кузнечик взгромоздился на струп моего правого бедра. Он дважды прострекотал, затем подпрыгнул, оттолкнувшись от веревки, которая связывала мне грудь, и снова застрекотал.
Старухи бесстрашно оставались стоять против меня, на среднем расстоянии в двести тридцать три метра. Мне хотелось им объяснить, почему я создавал нечто большее, чем просто маленькие, прозрачные и лишенные злого умысла истории, почему я предпочел оставить им в наследство странно незавершенные наррацы и как технически мне удавалось построить образы, призванные внедриться в их подсознание и воскреснуть позже в их размышлениях или снах.
В этот момент Наяджа Агатурян обратилась ко мне. Поскольку она отпраздновала свое двухсотлетие всего лишь двадцать семь лет назад, она была самым молодым стрелком в элитных войсках.
– Воскреснуть позже в их снах, – хотел я сказать как раз в этот момент.
Она резко встала, распрямила под луной свое тело, которое до того оставалось съеженным в комок в зарослях женьшеня и бударгана. Я увидел, как на вершине пригорка показалась ее нищенская шуба из сурка, на которой против света невозможно было рассмотреть во всех деталях многочисленные заплаты и киноварные украшения, а также магические слоганы на уйгурском языке, и я увидел ее маленькую головку, словно обезвоженную от старости, эту крохотную массу зернистой и лысой кожи, нижняя часть которой отражала звезды, когда из нее исторгались слова, потому что поддерживалась она железной вставной челюстью.
К Наядже Агатурян я испытывал особое чувство. Я не забыл, что во время моего вынашивания в доме для престарелых, когда меня прятали и не очень искусно зачинали под кроватью той или иной старой заговорщицы, она была единственной бабушкой в этой компании, которой пришло в голову, что рассказывать мне надо сказки для детей, а не истории классиков марксизма.
– Шейдман, – закричала она, – что это за странные наррацы, которыми ты нам морочишь голову? Почему они странные?.. Почему странные?
Я чувствовал себя усталым. Я ничего не отвечал, усталость не давала разжать мне губы. Несмотря на зуд, который меня одолевал, я не шевелил массой лохмотьев, в которые превратилась моя кожа и которые росли – я это ощущал – под воздействием лунного притяжения. От теплового излучения на небе прочертилась полоса, и на долю секунды я страстно уверовал, что старухи снова решили открыть по мне огонь и тем закончить дело, потом я понял, что, увы, ничего подобного не произошло. И снова наступило ожидание. У меня было желание ответить Наядже Агатурян, провыть в горячей ночи, что странное есть та форма, которую принимает красота, когда она теряет надежду, но я оставался стоять с закрытым ртом и ждал.