Текст книги "Николай Гоголь"
Автор книги: Анри Труайя
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)
И Аксаков уточнял: „Гоголя как человека знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда, откровенен… Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия… Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком… Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве… с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим… Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие – молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи – занятым исключительно духовными предметами… Одним словом, Гоголя никто не знал вполне“.[326]326
С. Т. Аксаков. История знакомства. С. 54–58.
[Закрыть] Знал ли он себя сам? Во всяком случае, он охотно копался в своей душе целыми днями, анализируя собственные чувства и ощущения. И чем больше он старался понять, какую роль играет его фигура в Москве, или в доме Погодина, тем более трагичным ему казалось его положение, несмотря на предстоящую публикацию „Мертвых душ“.
Он писал М. П. Балабиной: „С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь“.[327]327
Письмо Н. Гоголя – М. П. Балабиной. Январь 1842 г.
[Закрыть]
Вот что он писал Н. М. Языкову:
„Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха“.[328]328
Письмо Н. Гоголя – Н. М. Языкову от 10 февраля 1842 г.
[Закрыть]
А вот что он писал П. А. Плетневу:
„Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною, притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют, стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствуя я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть… Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!“[329]329
Письмо Н. Гоголя – П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г.
[Закрыть]
Постоянно жалуясь на здоровье, на то, что он не в силах чем-нибудь заняться, на бесцеремонность Погодина по отношению к нему, он по-прежнему бывал в домах своих московских друзей, ездил к Аксаковым, Хомяковым, Елагиным, Щепкиным, навещал свою сестру, которая все еще жила у госпожи Раевской. Он полагал, что Елизавета многому научилась и сильно выиграла в умственном и духовном отношении. Ей, по крайней мере, – думал он, – Москва, кажется, пошла на пользу. Через госпожу Раевскую он познакомился короче с Надеждой Николаевной Шереметевой, почтенной шестидесятисемилетней старушкой, глуховатой и набожной, избравшей своим призванием помощь страждущим. Она чрезвычайно его полюбила, найдя в нем горячо верующего человека, занимающегося духовным самовоспитанием, и убеждала его не ограничиваться мрачным удалением в душевную пустыню для изучения и очищения собственной души, но вступить на светлый путь воцерквления. Он слушал ее тем более охотно, что она не была горячей поклонницей его писательского таланта. В ее глазах он был прежде всего человеком измученным, душевно неуравновешенным, ищущим опоры. Сама она не располагала очень большими средствами и жила, как и Гоголь, в чужом доме, поэтому ему казалось, что она прекрасно может понять ход его благочестивых мыслей, его душевное состояние, его мистицизм. Он называл ее „своей духовной матерью“.[330]330
Анна Васильевна Гоголь. По записи Шенрок. Материалы. IV. 127.
[Закрыть] Она знала, и при этом ему не нужно было ей этого объяснять, что он приступил к выполнению великой задачи с благословения Самого Господа.
Во всяком случае, по мере того как он работал над корректурами „Мертвых душ“, он лучше понимал необходимость дать более оптимистичное продолжение этому карикатурному началу. Отобразив пороки своих современников, он должен был воспеть добродетели, присущие русскому человеку. После того как он показал пропасть, ему следовало показать вершину. Он писал Плетневу:
„Труд мой важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится“.[331]331
Письмо Н. Гоголя – П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г.
[Закрыть]
Чтобы добиться духовного просветления, прежде чем приступить к работе, он нуждался в благословении на служение. И как раз в это время архимандрит Иннокентий, известный своей пламенной верой, прямотой характера и аскетическим образом жизни, оказался проездом в Москве. Гоголь пришел к нему. Иннокентий принял его благосклонно, поддержал его в его намерениях, благословил и вручил ему икону Спасителя. Проникнутый высоким настроением, Гоголь явился к Аксаковым с образом в руках и встретил своего друга в передней, поскольку тот уезжал, – о, суетность – чтобы провести вечер в клубе. Всему семейству он заявил дрожащим голосом и со слезами на глазах:
„Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец Иннокентий благословит меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу Господню“.
„Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам, – писал Аксаков. – Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием, и особенно страшным в Гоголе как художнике, – и я уехал в клуб“.[332]332
С. Т. Аксаков. История знакомства. С. 59.
[Закрыть]
К оставшемуся наедине с семьей Аксаковых Гоголю стали приставать с вопросами, которые были ему не совсем приятны. По очереди жена, дочь, сын Аксакова настойчиво просили его уточнить, приехал ли он в Россию, чтобы остаться в ней навсегда, или „с тем, чтоб проститься“? – „С тем, чтоб проститься“, – воскликнул он с горячностью. Надолго ли он уезжает? „На два года, – ответил он, – а может быть, на десять лет!“ Могут ли его друзья ожидать от него описания Палестины? – „Да, – вздохнул он, – но для того мне надобно очиститься и быть достойну…“
Он был бледен, измучен, возбужден. Никогда еще он не был до такой степени уверен в том, что ему открылась истина, и одновременно в том, что близкие ему люди его не понимают. Они дергали его и бранили из-за каких-то ничтожных литературных интересов, в то время как он нес в душе своей слово Божие. Пытаясь понять, что же за стена встала между ними, он напишет А. О. Смирновой следующее:
„Все литературные приятели мои познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня даже и тогда довольно плохо. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает только литература и что все прочие ровно не существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двинуться ни одной моей способностью, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно-блестящ, но суетен в существе своем… В приезд мой в Россию все литературные приятели мои встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование, и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще больше свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получил престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочили и почти неблагородно клеветали на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они еще до сих пор уверены, что люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку… Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие мне удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно“.[333]333
Н. Гоголь – А. О. Смирновой. См. В. Вересаев. «Гоголь в жизни». С. 329–330.
[Закрыть]
Несмотря на обиду на своих назойливых друзей, Гоголь решил и в этом году отметить вместе с ними свои именины. Хотя в их отношениях с Погодиным и появился холодок, это не помешало ему устроить обед в саду его дома на Девичьем поле, как и в 1840 году. Снова он написал своей матери и пригласил ее приехать вместе с его сестрой Анной. Как и следовало ожидать, они должны были жить вместе с ним у Погодина и должны были, уезжая, увезти домой Лизу, которая прожила два года у Раевской, которая ее опекала, и теперь ей больше нечего было делать в Москве.
Сам же он недели через полторы собирался уехать в Рим. Там, наслаждаясь солнцем, вдали от своих друзей и врагов, которых он осуждал в равной степени, он собирался писать второй том „Мертвых душ“. Поездка в Иерусалим должна была стать вознаграждением за этот богоугодный труд. Конечно, он мог бы туда поехать в поисках вдохновения у гробницы Спасителя. Но он предпочел отправиться туда после окончания своей работы, не думая о литературных делах, для отдохновения души. Чтобы успокоить мать, недоумевающую, отчего он снова хочет покинуть Россию, он заверил ее, что „…государь милостив и благоволил меня причислить к нашему посольству в Риме, где я буду получать жалованье, достаточное для моего содержанья“.[334]334
Письмо Н. Гоголя – матери от 22 марта 1842 г.
[Закрыть] Кто знает, – говорил он себе, – не превратится ли эта ложь однажды в правду? Он чувствовал, что настолько приблизился к Богу, что ему следует привыкать к чудесам.
Дружеский обед 9 мая начался не так весело, как два года тому назад. Конечно, было много народу – Аксаковы, Киреевские, Елагины, Нащокин, Павлов, Самарин, профессора московского университета Армфельд, Редкин, Грановский… Однако хозяин дома и Гоголь почти не разговаривали между собой. Эта ссора, о которой не говорилось открыто, но которая была заметна, очень смущала их друзей. К счастью, прямо на двор дома в почтовом дилижансе въехали Мария Ивановна Гоголь и ее дочь, и атмосфера сразу потеплела. В дороге произошли досадные задержки, они уж думали, что не поспеют ко дню Ангела. Объятия, слезы счастья, благословения, поздравления… Скорее, скорее, что нового в Васильевке? Николай, сын Марии,[335]335
Николай Трощинский, сын Марии Васильевны, старшей сестры Н. В. Гоголя.
[Закрыть] радовал всех своими успехами, но сама она вот уже год сильно болела. Опасались, не туберкулез ли у нее. Ольга росла как цветок, хоть и была глуховата. Анна скучала в деревне. Дела в поместье по-прежнему шли плохо… Впрочем, поговорить об этом можно и потом, а сейчас надо заниматься гостями, которые все прибывали. Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова приехали поздравить Гоголя верхом, амазонками, что было очень эффектно. Они обедали с хозяйкой и другими дамами, а мужчины обедали в саду. Погода была прекрасной. Гоголь несколько принужденно шутил и всех смешил. После обеда он, как когда-то, в беседке приготовил жженку. Когда смесь из рома и шампанского загорелась, он весьма поэтично пошутил, что голубоватое пламя напоминает голубой жандармский мундир, и что это Бенкендорф, шеф жандармов, который должен привесть в порядок сытые желудки. Эта невинная шутка возбудила общий громкий смех. Праздник окончился лучше, чем начинался.
Сразу же после праздника Гоголь стал думать об отъезде. Печатание „Мертвых душ“ подходило к концу. Еще одна причина, – думал он, – чтобы уехать. Одного воспоминания о том шуме, который вызвал его „Ревизор“, было бы достаточно, чтобы у него возникло желание покинуть Россию. Критика, как положительная, так и отрицательная, только раздражала его.
А между тем он нуждался в полном душевном покое, чтобы приступить к продолжению работы. Что же касается материальной стороны издания и продажи, то его московские и петербургские друзья могли бы проследить, чтобы его интересы не были нарушены. Он им уже давал поручения устно и письменно:
„Я думаю, я все экземпляры, назначенные в Петербург, отправлю тебе, и потому ты объяви это заранее книгопродавцам, чтобы они говорили заране, сколько каждому нужно экземпляров. На комиссию я никогда не отдавал своих книг, и потому ты можешь объявить, что деньги они должны будут тебе внести в минуту получения книг, без чего они не будут им выданы“.[336]336
Письмо Н. Гоголя – Н. Я. Прокоповичу от 15 мая 1842 г.
[Закрыть]
Он составил также список лиц, кому он был должен, и поручил Шевыреву выплачивать им деньги по мере их поступления. „Первые суммы, – писал он, – должны быть уплачены следующим образом, – отмечал он, – Свербееву Д. Н. – тысяча пятьсот рублей; Шевыреву С. П. – тысяча пятьсот рублей; Павлову Н. Ф. – тысяча пятьсот рублей; Хомякову А. С. – тысяча пятьсот рублей; Погодину М. П. – тысяча пятьсот рублей…После уплаты этой серии заплатить другие мои долги: Погодину М. П. – шесть тысяч рублей; Аксакову С. Т. – две тысячи рублей“.[337]337
Земенков. Гоголь в Москве. С. 67.
[Закрыть]
Когда он перечитывал этот список имен и цифр, его охватывал страх. Удастся ли ему продать когда-нибудь достаточно экземпляров „Мертвых душ“, чтобы освободиться от своих кредиторов? Он назначил свой отъезд на 23 мая, а 21 он получил первые экземпляры своей книги в новеньком переплете. Торжественный момент: то, о чем он так долго и неотрывно мечтал, превратилось в материальную реальность, имеющую коммерческую цену, в предмет, который каждый может приобрести за несколько рублей. Он перелистывал напечатанные страницы, вдыхал запах типографской краски, и к его радости примешивались опасения и тревога. Итак, „Мертвые души“ существовали сами по себе, независимо от него. Он не мог больше ничего сделать, ни за, ни против. Независимо от его желаний, они пойдут своим путем, у них будет своя судьба – одни читатели будут ими очарованы, другие – возмущены. Он чувствовал себя в одно и то же время чего-то лишенным и чем-то обогащенным. И вот уже „Московские ведомости“ печатают в номере 41 объявление о поступлении в продажу произведения под заглавием „Приключения Чичикова, или Мертвые души“, поэма Гоголя, формат большой ин-октаво, бумага веленевая, 473 страницы, Москва, 1842 г., цена в красивом переплете: десять рублей пятьдесят копеек».
Накануне этого великого события в своей жизни Гоголь испытал потребность снова обратиться к тому, кто согласился благословить его на труд, к архимандриту Иннокентию. В минуту мистического восторга он даже послал ему свое собственное благословение. 22 мая он писал архимандриту:
«Полный душевного и сердечного движенья, жму заочно вашу руку; и силой вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш! Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире. И наша встреча была назначена свыше. Она залог полной встречи у гроба Господа. Не хлопочите об этом и не думайте, как бы ее устроить. Все совершится само собою. Я слышу в себе, что ждет нас многозначительное свиданье… Ваш образ, которым вы благословили меня, всегда со мною!»[338]338
Письмо Гоголя – владыке Иннокентию (И. А. Борисову) от 22 мая 1842 г.
[Закрыть]
На следующий день, 23 мая 1842 г., Гоголь попрощался с семьей Погодиных. Он делал это с грустью и злобой, со сварливым облегчением. Погодину, со своей стороны, не терпелось дождаться его отъезда. Много времени спустя он написал Гоголю следующее:
«Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом».[339]339
Письмо М. П. Погодина – Н. В. Гоголю, в сентябре 1843 г. См. В. Вересаева, «Гоголь в жизни».
[Закрыть]
Что же до Гоголя, то пять лет спустя в своем письме к Погодину он со своей стороны напомнил о разногласиях, которые отравили их дружбу:
«Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима Сергею Тимофеевичу Аксакову, что нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что писать мне решительно невозможно, что я не могу ничего этого объяснить, а прошу поверить на слово, что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал, что я буду просить об этом у тебя самого на коленях и слезно. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего, что сочиненье мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать, и заплачут от него многие в России, тем более что оно явится во время несравненно тяжелейшее и будет лекарством от горя. Ничего больше я не умел сказать тебе. Знаю только, я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: „Верю“. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты мне дал слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, – знак, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда ты через две недели после того объявил мне, что я должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно… С тех пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключеньях, я говорил себе: „Путайся же, когда так!“ И уж назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе».[340]340
Письмо Н. Гоголя – М. П. Плетневу от 8 июля 1847 г.
[Закрыть]
В таком вот настроении Гоголь переступил порог дома на Девичьем поле. Он поцеловал мать и сестер, которые рассчитывали остаться в Москве еще на несколько дней. Марья Ивановна беспокоилась о будущей судьбе «Мертвых душ». Если бы книга не имела успеха, которого она, несомненно, заслуживала, как был бы огорчен ее сын! И ведь он будет далеко от нее, далеко от друзей, которые помогли бы ему перенести этот удар. Она жалела его и страдала от того, что не в состоянии ему помочь. Когда он уехал, она отправилась с дочерьми и госпожой Аксаковой в двух экипажах в Троице-Сергиеву лавру, около шестидесяти пяти верст от Москвы, чтобы помолиться Богу за того, кто удалялся в изгнание (а почему?) на край света.
На этот раз Погодин воздержался от того, чтобы провожать Гоголя до первой станции, как он это сделал два года тому назад. Но Аксаков и Щепкин с сыновьями не нарушили традицию. Почтенная госпожа Шереметева простилась с Гоголем у Тверской заставы, благословила его, перекрестила и уехала. Остальные поехали до Химок в тринадцати верстах от Москвы. Тут все вышли и в ожидании дилижанса прогулялись вдоль реки по березовой роще. Гоголь взял с Аксакова слово, что тот будет сообщать ему в Рим все суждения и отзывы о «Мертвых душах», «предпочтительно дурные». Особенно важно, – говорил он, – знать, что думают о нем люди, расположенные к нему враждебно. Он решил отправиться сначала в Петербург, чтобы договориться о печатании своих сочинений в четырех томах, а оттуда – в Италию через Германию и Австрию. Заметно было, что ему не по себе, что он находится в принужденном, нервном состоянии. Внутренне он был рад, что уезжает из Москвы, но его угнетала мысль о том, что у его лучших друзей сложилось о нем неблагоприятное впечатление. Он злился на себя за то, что разочаровал своих друзей, и злился на них за то, что они заставили его злиться. «Он чувствовал, что обманул наши ожидания и уезжает слишком рано и поспешно, тогда как обещал навсегда оставаться в Москве. Он чувствовал, что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он не мог без огласки, – имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии к Италии и в холодности к Москве и России».
Поскольку дилижанса еще не было, все сели за стол. Несмотря на шампанское, несколько бутылок которого Гоголь привез с собой, разговор не клеился. Никто не осмеливался высказать то, что у него было на сердце. Наконец дилижанс прибыл, колокольчики весело прозвенели. Гоголь торопливо встал, начал собираться. Соседом Гоголя в купе оказался военный с какой-то немецкой фамилией, человек необыкновенной толщины. «Хотя я давно начинал быть иногда недоволен поступками Гоголя, – напишет Аксаков, – но в эту минуту я все забыл и чувствовал только горесть, что великий художник покидает отечество и нас. Горькое чувство овладело мною, когда захлопнулись дверцы дилижанса; образ Гоголя исчез в нем, и дилижанс покатился по Петербургскому шоссе».[341]341
С. Т. Аксаков. История знакомства. С. 64.
[Закрыть]
В Петербурге Гоголь остановился у Плетнева, навестил А. О. Смирнову и тайно встретился с Белинским, содействие которого, как критика, могло быть небесполезным для успеха у публики «Мертвых душ». Но прежде всего он занялся вместе с Н. Я. Прокоповичем подготовкой издания четырехтомника своих сочинений (без «Мертвых душ»). Пока он работал над осуществлением своих планов, его московские друзья возмущались тем, что он поручил это человеку из «другого лагеря».
«У нас не было полной доверенности к Гоголю. Скрытность его характера, неожиданный отъезд из Москвы, без предварительного совета с нами, печатанье своих сочинений в Петербурге, поручение такого важного дела человеку, совершенно не опытному (Н. Я. Прокоповичу), тогда как Шевырев соединял в себе все условия, нужные для издателя, не говоря уже о горячей и преданной дружбе; наконец, свидание Гоголя в Петербурге с людьми нам противными, о которых он думал одинаково с нами (как то с Белинским, Полевым и Краевским), все это вместе поселило некоторое недоверие даже в Шевыреве и во мне; Погодин же видел во всем этом только доказательство своему убеждению, что Гоголь человек неискренний, что ему верить нельзя».[342]342
Там же.
[Закрыть]
В течение недели Гоголь уладил все свои дела в Петербурге. Ежедневное наблюдение за изданием он поручил Н. Я. Прокоповичу, которого наделил очень широкими полномочиями, доверив ему даже работу с корректурными листами. Сам он не мог тратить время на подобные мелочи. Накануне своего отъезда он написал два письма: одно – госпоже Погодиной (а не самому Погодину!), заверяя ее в своей преданности, в которой она не должна сомневаться – ведь «женское сердце в меньшей степени склонно к скептицизму и недоверию, чем мужское»;[343]343
Письмо Н. Гоголя – Е. В. Погодиной от 4 июня 1842 г.
[Закрыть] другое – Аксакову, чтобы рассказать ему о последних шагах, предпринятых им в Петербурге, и заверить его, что он уезжает с высоко поднятой головой, с сознанием своей правоты:
«Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр „Мертвых душ“ еще не поднесен царю. Все это уже будет сделано по моем отъезде. Обнимаю вас несколько раз. Крепки и сильны будьте душой! Ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие во светлое увидят светлое, темное существует только для неверующих».[344]344
Письмо Н. Гоголя – С. Т. Аксакову от 4 июня 1842 г.
[Закрыть]
На следующий день, 5 июня 1842 г., Гоголь снова паковал чемоданы. С Россией было покончено, и с первым томом «Мертвых душ» тоже. За границей он найдет свою настоящую родину. Родину, которую видишь духовным взором.