Текст книги "Тайны советской кухни"
Автор книги: Анна фон Бремзен
Жанры:
Кулинария
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
На улице только что кончился снег и стало резко холодать – до минус двадцати. А я была пьяна. Впервые в жизни. На Красной площади! Спасибо морозу, пока мы там бродили, алкоголь струился по моим жилам медленно и нежно, согревая конечности. Под ярко освещенными марципановыми куполами собора Василия Блаженного мы открыли еще одну бутылку шампанского. Начинался 1974-й, год нашей эмиграции. Родители целовались, бабушка невпопад распевала патриотические песни вместе с другими пьяными на площади. А я, визжа от удовольствия, как колхозный поросенок, валялась в свежих пушистых сугробах и подбрасывала в воздух пригоршни снега, осыпавшиеся в свете прожекторов серебристыми фонтанчиками.
В Филадельфии, когда наступал 1975-й, мы с мамой уныло жевали пэтмарковский оливье и потягивали нешипучее кошерное вино из отданных кем-то кружек. А далеко-далеко, на восемь часов раньше, в другой стране, дорогой Леонид Ильич Брежнев снова поправил очки, зазвенел медалями, оглушительно откашлялся и затем зашуршал бумажками, отчаянно отыскивая первую строку своего нового обращения к Родине.
– Дорогие соотечественники!
Эта фраза больше к нам не относилась.
Часть IV
Возвращения
Глава 8
1980-е: Москва в забутылье
Вначале восьмидесятых, на исходе первого десятилетия нашего американского изгнания, я пошла к гадалке.
Карабкаясь в ее берлогу на шестом этаже нью-йоркской Маленькой Италии, я чертыхалась на каждой площадке. Гадалка по имени Терри брала колоссально дорого – девяносто баксов – а ведь я даже не верю гадалкам. Но меня привел к ней приступ профессиональной тревоги.
– Я слышу музыку, – заявила Терри прямо в дверях. У нее был сильный итальянский акцент.
Еще не успев отдышаться, я уставилась на нее в изумлении. Моя тревога была связана с учебой в Джульярдской школе. Откуда она узнала, что я музыкант?
Но дальше гадание не заладилось. Терри, женщина за тридцать, прихлебывала чай из щербатой кружки с надписью «I❤NY» щурилась и изрекала банальности:
– Твоя кузина не любит мужа… В жизни твоей мамы есть человек по имени Беннетт…
Я кивала, чувствуя, как в кармане испаряются девяносто баксов. Финальная реплика была ударной. Терри воскликнула, взмахнув кружкой:
– Скоро ты увидишь папу и всю свою семью!
Я отдала деньги и сошла по лестнице. Я разозлилась, тревога во мне не улеглась, а главный вопрос – стану ли я знаменитой пианисткой? – остался без ответа. Я вышла на улицу и утешилась гигантским сицилийским пирожным.
К тому времени мы с мамой переехали из Филадельфии в Нью-Йорк и ютились в квартире с одной спальней на унылой улице в Джексон-Хайтс – районе Квинса, населенном преимущественно колумбийцами. Но все же после депрессивной Филадельфии мультикультурный Нью-Йорк, в котором было полно иммигрантов, казался нам домом. Мне нравилось, как пахло у нас в подъезде – чесночным окороком и тушеными бобами. Из-за каждой двери неслись сальса и кумбия, а в нашей квартире с ними спорили возвышенные звуки Бетховена и Брамса. Если не считать моих карьерных страхов, жизнь вообще-то была хороша. Мама преподавала английский как иностранный в ближайшей начальной школе и, что еще важнее, вернулась к московскому образу жизни – концерты, театры и бесконечные очереди за билетами. А еще больше счастья доставляло ей видеть меня у алтаря Высокой Культуры. С тринадцати лет, с тех пор, как я начала ездить из Филадельфии на подготовительные занятия в Джульярдскую школу – а в 1980-м поступила и в сам колледж, – я жила одним фортепиано. Оно подчинило себе всю мою жизнь. Поддерживало меня в годы иммигрантской неустроенности, восстановило мою расколотую личность.
– Ну что? Что сказала гадалка про твою музыку? – стала спрашивать мама. Я пожала плечами. Спросила, знает ли она какого-нибудь Беннетта. Мама чуть не упала со стула.
– Миссис Беннетт? Она главный бухгалтер у меня на работе. Я с ней сегодня встречалась!
За всей этой болтовней про Беннетт я чуть не забыла последнее предсказание – про объединение семьи. А когда наконец вспомнила, мама стихла и грустно улыбнулась. Пришел ее черед пожимать плечами. Ну да… Советское государство было вечным, незыблемым. О том, чтобы повидаться, не было и речи.
А потом они стали умирать один за другим.
* * *
Начало восьмидесятых в России называют эпохой пышных похорон под лозунгом «Пятилетку в три гроба». Ходил анекдот:
– Предъявите пропуск на похороны.
– У меня абонемент.
Большинству членов дряхлеющего Политбюро было под семьдесят. Десятилетие началось смертью Алексея Косыгина. Дорогой Леонид Ильич Брежнев последовал за ним 10 ноября 1982-го. За три дня до этого он принимал парад в честь 65-летия революции и выглядел как обычно – то есть как ископаемая черепаха.
В день смерти Леонида Ильича советское телевидение старалось соответствовать – то есть быть таинственным и загадочным. С чего вдруг вместо долгожданного хоккейного матча – унылая симфония Чайковского? А нравоучительный фильм о Ленине вместо концерта ко Дню милиции?
На следующее утро Кремль «с глубокой скорбью» объявил о кончине Генерального секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза и Председателя Президиума Верховного Совета СССР.
Обошлось без всенародного плача.
Дорогого Леонида Ильича в его семьдесят пять никто не боялся, но и не любил. К концу без малого двадцати лет правления 270-миллионной социалистической империей он стал развалиной и держался на таблетках, запивая успокоительные зубровкой.
Этот доминошник жил припеваючи. Его карикатурная экстравагантность прекрасно отражала меркантильную эпоху китча, носившую его имя.
Брежнев обожал иностранные машины и пиджаки из капиталистической джинсы, которые ему шили портные. Перед самой смертью он не отказал себе в любимой забаве – убил кабана в охотничьем хозяйстве «Завидово», где отборную дичь, свезенную со всего СССР, откармливали рыбой и апельсинами. А охотников из Политбюро откармливали на свежем воздухе свежей икрой, которую доставали прямо из брюха осетров, дымящимся раковым супом и жаренным на вертеле кабаном. То было время клановых кутежей и суперэлитных продуктовых распределителей. Дорогой Леонид Ильич был главным эпикурейцем в стране и любил посылать избранным друзьям съедобные подарки – фазана, кролика, кровавый кусок медвежатины. Во многих отношениях это был безобидный, любящий веселье человек. Жаль только, не обошлось без Пражской весны, пыток диссидентов в психушках и войны в Афганистане.
Превыше всего Брежнев ценил побрякушки, что создало специфическую проблему на похоронах. По протоколу требовалось нести каждую медаль за гробом на отдельной бархатной подушечке. Но дорогой Леонид Ильич накопил больше двух сотен наград, в том числе Ленинскую премию по литературе за фальшивую автобиографию, которую написали за него. Медали клали по нескольку штук на одну подушечку, и все равно кортеж с наградами состоял из сорока четырех человек.
Мы с мамой в этот момент сидели в своем Нью-Йорке у телевизора как приклеенные. Но проблеск надежды, порожденной словами гадалки, потух, когда объявили преемника.
Юрий Андропов, бывший глава КГБ, гроза диссидентов, определенно не был добрым дядей. Но, хотя сердце у него было каменное, почки едва работали. Через тринадцать месяцев мужчины в блестящих норковых шапках опять вынесли гроб из бело-зеленого Колонного зала под траурный марш Шопена.
О здоровье андроповского преемника все становилось ясно из другого анекдота: «Не приходя в сознание, Константин Устинович Черненко приступил к обязанностям генерального секретаря». Он протянул всего триста дней.
Появилась пародия на выпуск новостей: «Дорогие товарищи! Вы будете смеяться, но мы опять с прискорбием сообщаем…»
В марте 1985-го новым советским лидером стал малоизвестный секретарь ЦК по сельскому хозяйству, протеже Андропова. Михаилу Сергеевичу Горбачеву было всего 54 года. Энергичный, с нормально функционирующими органами, дипломом юрфака МГУ, заметным южнорусским выговором, назойливой женой и экспрессивными манерами, которые тут же покорили западные СМИ. Поначалу сограждане не слишком много острили по поводу родимого пятна в форме Южной Америки на его лысине. Ядовитые шутки появились позже. Горбачев стал шестым – и последним – генеральным секретарем государства под названием СССР.
* * *
Сегодня в России стало модно смотреть на прошлое сквозь туманную розовую ностальгическую дымку – особенно на брежневский развитой социализм.
– Мы все воровали вволю…
– Но все равно были такими честными, такими чистыми…
– Семьи были дружнее… Мороженое вкуснее…
Все россияне – от одетых в «Гуччи» и «Прада» до живущих на мизерную пенсию – с любовью говорят об очередях, вспоминают анекдоты про дефицит, превозносят вкус колбасы эпохи застоя. И я такая же. И разве это не особая привилегия – иметь такое богатое и странное прошлое? Носить пионерский галстук в нашей алой Атлантиде, смаковать горьковато-сладкие мадленки социализма?
Но только в 2011-м за какие-то два дня историческая реальность обрушилась на меня всей тяжестью – впервые в моей взрослой жизни, честно говоря. Я болела и лежала в постели. Вместо нового Акунина у меня в кровати был огромный синий пластиковый пакет, который притащила мама. Набитый письмами: двадцать лет переписки с Россией в семидесятые и восьмидесятые. Оказалось, что мама хранит их все, распихав как попало по папкам, большим конвертам, коробкам из-под обуви. За прошедшие тридцать с лишним лет советская бумага в клеточку и квадратные конверты с серпасто-молоткастыми эмблемами авиапочты и шестнадцатикопеечными марками с надписью «Мир» почти не пожелтели. Тут есть открытки с днем рождения с вульгарными советскими розами и новогодние поздравления с заснеженным Кремлем, которого, думали мы, нам больше никогда не увидеть.
Прихлебывая чай с лимоном, я залезаю в пакет.
Разлука. Это чувство накрывает меня с головой.
«Третий Новый год мы встречаем без тебя, – протестует бунтарский почерк тети Юли. – Сколько можно?»
Косые каракули и ласковый нелепый старческий синтаксис бабушки Лизы: одна за другой идут будничные жалобы, под которыми спрятана экзистенциальная боль разлуки с дочерью.
Навсегда. Чем была наша эмиграция, если не смертью с правом переписки?
Но в плотно набитом синем пакете нет ни строчки от дедушки Наума. Юля недавно рассказала мне, что вскоре после маминого отъезда он пал духом и стал чахнуть. На лице застыло каменное выражение советского разведчика на допросе. Старый друг сдал его властям. Науму, избегнувшему пули на войне и сталинских лагерей, грозил арест из-за «предавшей Родину» дочери. Его спас адмирал Трибуц, герой Великой Отечественной войны. Мама узнала об этом много позже и горько плакала.
«Любимая моя ласточка улетела от меня…» – написала бабушка Алла через несколько дней после того, как мы оставили ее на скамейке возле нашей московской квартиры. Самая толстая пачка писем – от нее. Круглый выразительный почерк воскрешает в памяти ее сиплый прокуренный смех. Читая, я почти что вижу ее – она стоит у мутного зеркала в спальне, втыкая железные шпильки в пергидрольный пучок.
Ее письма полны неразбавленного отчаяния. Ей было за пятьдесят, на сына она в свое время внимания не обращала и выливала всю нерастраченную материнскую любовь на внучку, которая «улетела».
«Последняя надежда разбита, – пишет она, получив после нескольких месяцев безуспешных попыток очередной отказ в визе для временного выезда. – Мне незачем больше жить…»
В ноябре 1977-го, вскоре после шестидесятилетия бабушки Аллы, папа прислал нам письмо на четырех страницах.
«У меня едва рука поднимается написать вам о том, что произошло», – начинает он.
Алла была у него в гостях и вдруг почувствовала ужасную боль в груди. Она застонала, ее вырвало. «„Скорая помощь“ ехала сорок минут, – писал папа. – Ее осматривал высокомерный, очень молодой врачишка. Она вела себя очень театрально, и доктор решил, что она истеричка – прямо так мне и сказал». Он вколол успокоительное и уехал.
На следующий вечер Сергей нашел мать лежащей ничком на полу. «На этот раз „скорая“ приехала быстро. Но все было уже кончено». Он до утра сидел и гладил маму по голове. «Лицо у нее было спокойное и красивое».
Вскрытие обнаружило эмболию: кусочек артериальной бляшки оторвался и в течение двадцати четырех часов постепенно перекрывал кровоток. В любой другой стране бабушку Аллу могли бы спасти.
«Анюта, бабушка любила тебя без памяти, – читала я, смаргивая жгучие слезы. – Она жила твоими письмами, дважды в день бегала к почтовому ящику». Она умерла в брежневской Москве в пятницу. На следующий день папа вынул из ящика мое последнее письмо к ней, пролетевшее семь с лишним тысяч километров из Филадельфии.
* * *
От Сергея есть еще письма, но немного. За прожитые порознь тринадцать лет их едва наберется два десятка. Хорошо помню одно, датированное маем 1975-го. Моя первая весна в Филадельфии была в разгаре, пышно цвела азалия. Мама пришла с работы с красными глазами, и это было не от сенной лихорадки. В обед она открыла папино письмо.
«Лариска, милая!
Я очень давно не мог заставить себя написать тебе „обо всем“…. Произошедшее со мной, полагаю, логично – и ты сама предсказала это еще тут, в Москве. Я довольно скоро понял, что жить одному выше моих сил. Одиночество, желание быть кому-то полезным (кому-то, кто рядом, увы). Короче говоря, я попросил пожить со мной небезызвестную тебе Машу».
Еще немного объяснений про Машу – и он объявляет: «Бог даст, в октябре у нас родится ребенок, и эти обстоятельства вынуждают меня подать на развод».
Как оказалось, развестись с эмигрантом очень сложно. Поэтому не может ли мама как можно скорее послать заказной почтой в Инюрколлегию письмо о том, что она не имеет возражений?
Мама имела возражения. Она страстно возражала. Она втайне надеялась, что Сергей когда-нибудь к нам присоединится. Но это же была моя гордая, чересчур благородная мама. И она отправила заказное письмо на следующий же день.
В папином письме обнаружился вложенный листок – неотправленный ответ. Вот что написала одиннадцатилетняя девочка, которую предали, – я:
«Сергей. Это мое последнее письмо. Ладно, ты женился, но только подонок мог прислать маме такое подлое циничное письмо». И концовка – на моем все еще ломаном английском: «OK, gud-buye forever PS. I dont’ have father any more. PPS. I hope your baby will be stupid and ugly»[9]9
Прощай навсегда. P. S. У меня больше нет отца. P. P. S. Надеюсь, твой ребенок будет дураком и уродом (искаж. англ.).
[Закрыть].
Через год после предательства отца между нами восстановилось подобие связи – если можно назвать связью очень редкие письма и звонки раз в год на день рождения. После заглушаемых помехами трансатлантических бесед мое настроение портилось на целый день. Отец был не совсем трезв, нахален и одновременно робок и подпускал ядовитые шпильки. «Получил кассету, где ты играешь Брамса. Тебе еще учиться и учиться». Он воображал себя музыкальным критиком.
Когда я оканчивала школу, бабушка Лиза написала, что Сергей ушел из второй семьи к женщине намного его моложе. И что брошенная вторая жена, Маша, позвонила бабушке и предупредила, что он тайно планирует «воссоединиться с первой семьей».
Услышав эту новость, мама ехидно хихикнула. К тому времени у нее была уже новая жизнь.
А Родина, которую мы покинули навсегда?
Она снилась.
Мне все время снилось, что я на Арбате, стою возле нашего серого дома на углу Мерзляковского и Скатертного переулков. Нависает низкое, зловещее небо. Я с тоской смотрю вверх, на наше угловое окно, и вижу черное пятно в том месте, где я однажды разбила стекло. Кто-то впускает меня. Я поднимаюсь на лифте на пятый этаж и открываю нашу дверь. Как привидение, проскальзываю в нашу старую многоугольную кухню с балконом… где чужая женщина наливает чай из нашего облупленного эмалированного чайника в папину оранжевую чашку в горох. Из-за этого чайника я просыпалась в холодном поту.
Маму мучил классический кошмар советского эмигранта. Не о том, что она вернулась и попала обратно за железный занавес. Нет, ей снилось, что она в Москве, со всей семьей – и с пустыми руками, без единого подарка. Она просыпалась, снедаемая чувством вины, и посылала в Россию еще денег, еще подарков. Наши друзья-эмигранты покупали таунхаусы, потом по полдома, потом двухуровневые дома с патио. У мамы по сей день нет ничего.
* * *
Первая настоящая надежда мелькнула в поздравлении с новым 1987 годом, присланном бабушкой Лизой.
«Справлялась в ОВИРе насчет того, чтобы сделать вам приглашение в Москву. Сказали, никаких трудностей быть не должно!!!»
В то время новыми советскими лозунгами стали «перестройка», «гласность» и забытый теперь раннегорбачевский термин «ускорение».
– Вы не поверите, что говорят по телевизору, – кричали, задыхаясь, наши родственники в трубку. – Но тссс… это не телефонный разговор!
Даже мама, горько наученная крушением «оттепели» и цинично настроенная по отношению к любому советскому лидеру, внезапно прониклась оптимизмом Горбачева. Светлое будущее – похоже, оно наконец наступало. На этот раз взаправду! Ее опять манила утопическая, сказочная Россия, где полки магазинов ломятся от бананов, на тучных нивах зреет пшеница, а границы открыты настежь.
И границы открылись.
Ранней осенью 1987-го, через тринадцать лет после отъезда из Москвы, вскоре после того, как мне исполнилось двадцать четыре, мама пришла домой из советского консульства в Нью-Йорке. «Твоя гадалка Терри, предсказательница…» – пробормотала она, изумленно качая головой. И показала наши синие американские паспорта. В каждом стояла официальная гостевая виза в Москву.
Мамины кошмары о возвращении на Родину с пустыми руками привели к лихорадочным закупкам подарков, словно она пыталась запихать в чемоданы всю вину, накопившуюся за годы, прожитые вдали от семьи.
И какие же они были безобразные, эти чемоданы!
Четыре монструозных сумищи из дисконт-магазина, похожие на пузатые холодильники на колесиках. Я в суматохе покупала и паковала, то и дело вспоминая наш скромный исход с двадцатью килограммами на нос. «Мадам Фрумкин, вы очень мудрая женщина» – такого комплимента удостоилась мама, когда нас встретили в Риме в 1974 году.
А в обратный путь мы тащили полмагазина.
Что везти в страну, полностью лишенную потребительских товаров? Семнадцать пачек колготок по доллару за две пары, телесных и черных, в качестве подарков «на всякий случай», растворимый кофе, восемь батонов копченой колбасы, шариковые ручки, наручные часы, яркие сверкающие зажигалки, сердечные лекарства, калькуляторы, шампунь – и все что угодно, лишь бы с американским логотипом, для детей.
Заказы из Москвы были до безумия конкретными и одновременно расплывчатыми. Махровые халаты с капюшоном, обязательно голубые. Две пижамы на ребенка 125 сантиметров ростом для милого номенклатурного врача, который лечил дедушку Наума. Пряжа для вязания – красная с золотыми нитями – подруге чьей-то подруги, которая когда-нибудь может помочь с устройством в престижный санаторий. Дверные замки – потому что с перестройкой в Москве расцвела преступность. Одноразовые шприцы. Потому что в России узнали о СПИДе.
От заказов на запчасти для «лады» и «жигулей» мама стонала и скрежетала зубами.
Я была категорически против любых подарков папе. Мама же настаивала на чем-нибудь нейтральном, но стильном. В конце концов выбрала богато иллюстрированную книгу о Прусте.
Тем временем я, планируя торжественное возвращение в страну, которая еще недавно презирала нас за бегство, разжилась экстравагантной енотовой шубой, винтажной, в стиле сороковых.
– Едете в Союз? – спросил владелец магазина «все за 99 центов», который мы опустошали. У него была мудрая улыбка и гортанный грузинский акцент. – Сколько везете компьютеров?
– Ни одного, – сказали мы.
– Вам же можно два! – воскликнул он. – А вы повезете всего один IBM!
Вот так мы ввязались в нелегальный бизнес подозрительного грузина – за триста баксов и обещание, что его кузен довезет нас до аэропорта Кеннеди. Вскоре приехал широкоплечий кузен в побитом коричневом «шевроле». При виде наших чудовищных сумок он одобрительно цокнул языком.
Проехав несколько миль по Лонг-Айлендской скоростной автостраде, он объявил: «Первый раз по трассе еду!»
Начался дождь. Мы ехали в напряженном молчании. И тут наш битый, груженный под завязку «шеви» занесло на скользкой дороге, и он, будто в замедленном кино, въехал в бок желтого такси. Мы себя ощупали – вроде ничего не сломано. Приехала полиция и обнаружила, что у кузена нет водительских прав, а срок гостевой американской визы истек. Прозвучало слово «депортация».
Как мы добрались до аэропорта, я не помню. Помню только даму на стойке регистрации компании «Дельта», сообщившую нам, что мы-то можем успеть на рейс, а вот наш багаж – точно нет.
– Мой кошмарный сон, – очень тихо простонала мама.
– Сумки погрузят на следующий рейс, – заверил нас попутчик-возвращенец. – Конечно, советские грузчики багаж вскрывают. Могут сумку взрезать, а если у вас дрянной дешевый замок, то и просто откроют. У вас сверху лежит что-нибудь ценное?
Все десять часов полета мама не спала, панически пытаясь вспомнить, что же именно лежит сверху в наших сумках.
– Колбаса, – сказала она наконец.
* * *
Каково это – быть эмигрантом, вернувшимся с того света? Воскреснуть на охваченной гласностью Родине?
Твой самолет приземляется сразу после декабрьской снежной бури. Ни телетрапа, ни автобуса. Ты спускаешься и бредешь по заметенному взлетному полю к зданию аэропорта. Бредешь очень медленно. Или тебе так кажется, потому что, когда попадаешь в другое измерение, часы останавливаются. Северная темнота и пронизывающий холод будят давно похороненное детское ощущение, но оно уже не кажется своим. Тринадцать лет ты не нюхала настоящей зимы, а теперь вдыхаешь ее сквозь туманный теплый кокон собственного дыхания. Ты все бредешь. В зловеще замедлившемся времени ты слышишь, как в висках пульсирует кровь, а снег под ногами громко скрипит, словно над ухом методично ломают пенопласт.
Ты смотришь на маму – в ядовито-желтом свете огней аэропорта ее лицо будто чужое. Губы дрожат. Она сжимает твою руку.
С каждым шагом, громким, скрипучим, становится все страшнее. От чего именно толком и не ясно.
* * *
В хаосе очередей на паспортный контроль возобновляется привычный ход времени. Юноша в форме разглядывает мое фото, потом енотовую шубу, потом снова фото, хмурится, идет советоваться с коллегой. Я ловлю себя на тайной надежде, что нас отошлют обратно в Нью-Йорк. Однако он возвращается, ставит в мой американский паспорт штамп и спрашивает по-русски:
– Что, соскучились по Родине?
В том, как он произнес «Родина», я улавливаю знакомый сарказм, однако надеваю свою лучшую американскую улыбку и серьезно киваю, тут же понимая, что всего, по чему я соскучилась, вероятно, больше нет. Утрата воображаемой Родины. Не это ли так напугало меня, когда я в снегу шла к терминалу?
Из зоны получения багажа сквозь стеклянную перегородку видно, как вдалеке машут руками и жестикулируют встречающие.
– Папа! – кричит мама.
– Дедушка Наум? Где?.. Где?
И тут я вижу – дедушкины очки в толстой черной оправе, глядящие поверх букета облезлых красных гвоздик.
Вне себя от волнения, мама бешено машет брату и сестре. Рядом с ними стоит и тоже машет мужчина с гривой седых волос и смутно знакомым лицом.
А по ленте транспортера едет кое-что еще более знакомое. Они прибыли вместе с нами – четыре громадные сумки и коробка с IBM от грузина в придачу. На каждой сумке возле молнии красуется аккуратный разрез.
– Колбаса… – шепчет мама.
В хороводе неистовых объятий, поцелуев и слез я в конце концов узнаю мужчину с густыми седыми волосами. Это мой отец. Но не тот, каким я представляла его себе, сидя за океаном, – не романтический нигилист с внешностью Алена Делона, бросивший нас так жестоко и равнодушно.
Мужчина, который неловко целует меня, старый и грузный, на нем коричневые полиэстеровые брюки, потертые квадратные ботинки на толстой резиновой подошве, у него запавший, провалившийся рот.
Это Сергей, мой отец, думаю я. И у него нет зубов.
– Колбаса, нашу копченую колбасу украли! – хохоча, как безумная, мама повторяет это Сашке, моему непутевому дяде, который одет в щеголеватую каракулевую шапку и выглядит подозрительно, необычно для себя трезвым.
– Чудо, чудо. – Тетя Юля смахивает слезы на енотовую шубу.
Искоса поглядывая на беззубый папин рот, я вдруг поняла, что все ему простила.
Тревожные вечера в Давыдкове, проведенные в ожидании момента, когда его ключ повернется в замке, письмо о разводе, ужасные звонки в день рождения. Потому что пока мы с мамой благоденствовали и даже процветали, папина жизнь – как и его красота – разрушалась. И я почти уверена, что с Родиной происходило то же самое.
Победоносная мини-армада из двух «лад» доставила нас в нашу бывшую квартиру в Давыдкове. Приземистые «фиаты» советского производства, напоминающие мыльницы на колесах, гордо везли на крышах наши грандиозные сумки. Их социалистические багажники не были созданы для 99-центового американского изобилия.
– У богатых свои причуды, – фыркнул прыщавый гаишник, тормознувший нас, чтобы собрать традиционную дань.
Сорокаметровая хрущевская квартира, где в волнении ждали бабушка Лиза и вся семья, тоже не была создана для наших монументальных сумок. Особенно если учесть, что бабушка с дедушкой пригласили двух слоноподобных одесских родственников погостить у них, пока мы будем в Москве.
И вот, через тринадцать лет после нашего прощального ужина мы снова сидим у бабушки Лизы за столом, ломящимся от угощений.
Никто не оплакивал украденные восемь батонов нью-йоркской салями. Тогда мы этого не знали, но 1987 год был последним годом заказов – наборы дефицитных продуктов доставались дедушке благодаря его флотским достижениям. Очень скоро заказы канут в Лету – как и почти все съестное и в конечном итоге сам СССР. Я до сих пор ругаю себя, что не сфотографировала стол бабушки Лизы. Он был точно как из «Книги о вкусной и здоровой пище» 1952 года. Там была мерзкая печень трески, посыпанная натертыми на терке крутыми яйцами, жирный копченый осетровый балык, язык, излюбленное кушанье партийных функционеров, и неизбежная сайра в томате – все выложено в хрустальные вазочки в стиле сталинского барокко, полученные бабушкой и дедушкой на пятидесятилетие свадьбы.
– Черный хлеб! – не переставая стонала мама. – Как я скучала по нашему черному хлебу!
Она так же радовалась сушкам, зефиру и пряникам. Той ночью сквозь прерывистый сон – мы все улеглись на раскладушках в тесной гостиной маминых родителей – я слышала, как шипит, растворяясь в воде, мамин Alka-Seltzer, заглушаемый гудением ее глухой тетки Тамары, бывшей судьи из Одессы, которая пересказывала юридические байки.
«Чудо, чудо, чудо». Родственники трогали нас за рукава, словно проверяя, не мираж ли мы. Дедушка Наум был счастливей всех. Он широко улыбался, а напряженная морщина на лбу разгладилась, словно и не было тринадцати лет стыда, страха и душевных терзаний. Упрямая верность режиму, каким бы он ни был, оправдала себя. Все разрешилось благополучно. Многомудрое государство во главе с Горбачевым великодушно простило нас, блудных детей, предателей Родины. Теперь разрешалось даже открыто осуждать сталинские преступления – это желание дедушка подавлял в себе больше тридцати лет. Оставалась только одна мечта: «Если б только Горбачев вернул флоту его былую славу!»
Дедушка поднял тост:
– Скажем спасибо Партии за то, что вернула наших девочек на Родину!
– К черту Партию! – крикнуло молодое поколение гласности.
– К черту Родину! – хором отозвалась вся семья.
* * *
Две московские недели пролетели как в тумане. Никогда в жизни мы не чувствовали себя такими любимыми и желанными, никогда нас не целовали так жарко и не слушали с таким неподдельным интересом.
Бес гостеприимства, вселившийся в маму, заставлял ее приглашать к нам в Америку людей, с которыми она была едва знакома. Потому что теперь это было можно.
– Я пришлю вам приглашение, поживете у нас с месяц, мы покажем вам наш Нью-Йорк!
Я щипала ее под столом. «Наш Нью-Йорк» был маленькой квартирой с одной спальней в Квинсе, где кроме нас с мамой помещались еще рояль «Стейнвей» и мой бойфренд метр девяносто ростом, надменный британский постструктуралист.
– В тот первый приезд, – призналась мне недавно Юля, – вы были такие милые, такие американские в этих ваших шубах. И совершенно чокнутые! – она хихикнула. – Вы так восхищались всем, так восторгались нашей убогой засранной Родиной! Может, из-за снега?
Верно. Сказочная белизна скрыла все язвы и социалистическую разруху. Пред нашим взором – теперь уже взором иностранцев – Москва предстала как волшебный восточный град, нетронутый кричащим капиталистическим неоном и рекламой. Уж на что мама ненавидела Родину, но и она была очарована. Всем. Вывесками магазинов: «Рыба», «Мясо», «Молоко». Раньше эти названия не обозначали ничего, кроме пустых полок и невыносимых очередей, но теперь мама увидела в них шедевры неоконструктивистского графического дизайна. Перегруженные мозаикой и мрамором станции метро – этот кошмар ее детства – оказались теперь сияющими памятниками чистейшего тоталитарного китча. Даже брань сердитых торговок пирожками воспринималась как особая советская языковая деятельность.
Мама, со своей стороны, очень вежливо спросила, какие монеты годятся для таксофонов.
– Гражданка, вы с Марса упали? – огрызнулись в ответ.
А я в своей винтажной енотовой шубе? Меня обозвали чучелом и оборванкой.
Оглядываясь назад, понимаешь, что 1987 год был идеальным для поездки в гости. Все изменилось. И все-таки осталось как было. Телефонный звонок по-прежнему стоил две копейки, а за медную трехкопеечную монету можно было напиться газировки с густым желтым сиропом из автомата у терракотового звездообразного здания станции метро «Арбатская». Треугольные молочные пакеты все так же заталкивали в авоськи, и бронзовый Ленин все так же протягивал руку вперед – часто в сторону помоек и больниц – с лозунгом «Верной дорогой идете, товарищи!».
И в то же время перестройка заявляла о себе на каждом углу. Я дивилась модному аксессуару: цепи с православным крестом! Маму потрясли книги. Платонов, которого не печатали с двадцатых годов, произведения Булгакова, ранее находившиеся под запретом, подборки яростных эссе о преступлениях советского режима, – все изданы официально, в красивых твердых обложках, их открыто читали в автобусах и метро. Читали в очередях и на трамвайных остановках, читали на ходу, пьянея от открывшейся правды и переоценок.
На Арбате, ставшем пешеходным, мы глазели на озлобленных ветеранов-афганцев, раздававших листовки. Разинув рот, смотрели на «частных предпринимателей», торговавших издевательскими сувенирами с советской символикой. Крошечная матрешка-Горбачев с пятном на голове пряталась внутри бровастого Брежнева, а тот внутри лысого Хрущева, а тот внутри (бррр) усатого Сталина, и все они сидели внутри Ленина – большого Ленина с прищуром и бородкой. Мы скупали их помногу.