Текст книги "Тайны советской кухни"
Автор книги: Анна фон Бремзен
Жанры:
Кулинария
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Глава 7
1970-е: Майонез Родины моей
«С чего начинается Родина?»
Таким вопросом задавались авторы популярной в семидесятые эстрадной песни, исполнявшейся с характерной для развитого социализма слащаво-сюсюкающей интонацией.
«С картинки в твоем букваре?.. С той самой березки, что во поле?»
Ровесники моей мамы, проведшие большую часть жизни в очередях, сказали бы, что Родина начинается с авоськи. Авоська лежала в кармане у каждого советского гражданина – пригоршня упрямой надежды на то, что в унылом магазине на углу вдруг выбросят дефицитные марокканские апельсины или балтийские шпроты. Наша авоська была триумфом советского оптимизма и промышленной мощи. В нее можно было запихнуть хоть маленький трактор, а прочным хлопковым нитям удавалось выдержать даже острые края треугольных молочных пакетов – да, тех самых сине-белых, которые протекали и капали в такт шагам.
Мое поколение – дети эпохи застоя, которые теперь норовят идеализировать свое советское детство, – могло бы пошутить, что Родина начинается с первых джинсов, купленных у фарцовщика, или контрабандной пластинки «битлов».
Или, быть может, она начиналась с пионерских парадов, где мы пели песни о Родине, вставляя перед «р» чуть слышное «у», отчего родина становилась уродиной.
В этой крамольной запинке перед «р» – все семидесятые. Можно было не уважать Родину и все же наслаждаться четырьмя августовскими неделями в пионерском лагере – за государственный счет. Мне, разумеется, не доставалось спонсированных режимом развлечений. Моя жестокая мать не пускала меня в лагерь, а в тот радостный весенний день в 1973-м году, когда весь наш класс принимали в пионеры, она оставила меня дома якобы из-за болезни. Я не стояла на Красной площади, вскинув руку в салюте под стук барабанов и визг горнов. Школьная пионервожатая Васса не дышала на меня чесноком, возясь с узлом красного галстука на моей шее. Никогда я не давала торжественных клятв «любить свою Родину, жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия». Мне повезло: школа № 110 все равно считала меня пионером де-факто и позволяла носить галстук – священную частицу флага нашей Родины.
А вот с чего действительно начиналась Родина… Ну, возможно, она начиналась для всех нас с салата оливье – разноцветных кубиков вареной картошки, моркови, огурцов, крутых яиц, горошка и какого-нибудь белка по вкусу, покрытых густой белой заправкой. Аппаратчики, нищие пенсионеры, диссиденты, трактористы, ядерные физики – каждый житель наших одиннадцати часовых поясов любил салат оливье, особенно в китчевые, майонезные семидесятые. Борщ – это банально, узбекский плов или грузинское сациви – может быть, слишком экзотично. Но оливье был в самый раз, неизменно праздничный и торжественный благодаря таким дефицитным составляющим, как венгерский консервированный горошек «Глобус» и пикантный советский майонез, который всегда можно было купить, но никогда – без очереди. Дни рождения, помолвки, банкеты по случаю защиты диссертаций, проводы эмигрирующих евреев (похожие иногда на поминки) —. ни один праздничный стол не обходился без салата оливье.
Кто не помнит большие хрустальные вазы оливье на новогодних столах, вокруг которых собирались семьи? Все ждали, когда по телевизору кремлевские куранты пробьют двенадцать и дорогой Леонид Ильич Брежнев поправит очки для чтения, тряхнет медалями, оглушительно откашляется и зашуршит бумажками, отчаянно отыскивая начало новогоднего обращения. Первая строка была всегда одна и та же: «Дорогие соотечественники!»
* * *
Теперь в нашем с мамой совместном репертуаре числится не меньше тысячи рецептов салатов. Я люблю тайский и каталонский. Мама отточила до совершенства простой зеленый салат, возможно, самый трудный в исполнении. Она кладет в него жареные кедровые орешки и сушеную клюкву, чтобы подчеркнуть ароматную заправку, покрывающую безукоризненные салатные листья. Более нерусской еды и вообразить нельзя. А салат оливье? Чтобы не разрушить его праздничную ауру, мы готовим его нечасто и никогда – без повода. Мы достаем из ящика памяти рецепт оливье, это наследие нашего неидиллического советского прошлого, чтобы отметить особое событие.
Однажды мама в очередной раз решила: пора. Из Москвы приезжает ее сестра Юля. Мы устроим вечер, а оливье будет королем закусок.
Я пришла помогать с готовкой. Мамина квартира, как всегда перетопленная, пропитана сладким землистым запахом вареных овощей. На обеденном столе лежат картошка и морковка, сваренные в мундире, – ждут превращения в салат. Мы чистим, режем, болтаем. Как часто бывает за маминым столом, время и пространство начинают перемешиваться и сжиматься. От вкуса ливанских соленых огурцов, необъяснимо напоминающих русские, мы переходим к строчке из песни о Родине, который, в свой черед, приводит на ум политическую байку или будит воспоминание о давнишнем сне, об обрывке мечты.
Ссыпая нарезанные картошку, морковь и огурцы в миску, я думаю, что оливье – своеобразная метафора эмигрантской памяти: городские легенды и тоталитарные мифы, коллективные истории и биографические факты, реальные и воображаемые приезды домой – все это слегка связано майонезом.
Мы продолжаем шинковать, теперь уже обе погруженные в собственные мысли.
* * *
Самый грандиозный пир с оливье на моей памяти состоялся, когда мне было семь. В похожей на пещеру кухне, неровно освещенной засаленными висячими лампочками, сдвинули столы. Пузатые мужчины тащат стулья, женщины в перепачканных передниках режут и крошат. Банкет накрывают в общей кухне в длинном четырехэтажном здании в Куйбышевском проезде, в двух минутах от Кремля.
Мы в коммуналке, где я родилась. Где я слушала, как блюет деликатесами спекулянт Боря, где все еще живет папина мама, бабушка Алла – Бабалла, как мы ее зовем, – и где мама прожила три тягостных года с моего рождения и до момента, когда мы переехали в Давыдково.
Кстати, мы больше не живем в Давыдкове. Перед моим первым классом папа решил, что хочет семью на полную ставку, но только если мы переедем в центр Москвы. В обход бюрократии мама провернула жилищный обмен между собой и родителями. Наум и Лиза переехали в нашу квартиру, где их ждали бодрящие прогулки под сталинскими соснами, а мы заняли их двушку в центре, на Арбате, всего в одной станции метро от Бабаллиной коммунальной кухни. В которую мы и набились тем вечером.
Я навещаю Бабаллу каждые выходные и часто остаюсь на ночь в ее сырой комнате с высоким потолком. Тогда мы с бабушкой играем в дурака и ужинаем покупными пельменями, заедая их тортом-безе «Белоснежка», принесенным ею из шикарной столовой в Госстрое, Государственном строительном комитете, где она зарабатывает колоссальные деньги – 260 рублей в месяц. Я в восторге от Бабаллы: от того, как она лихо пьет водку, от ее бильярда, ее сочного мата и все еще сексапильной внешности. Она товарищ по играм и пример для подражания, она уговорила маму позволить мне отрастить длинные волосы, как у нее самой. Когда ей свистят рабочие на стройке, я гордо подмигиваю и свищу в ответ, а она костерит нарушителей приличий голосом, хриплым от вечного «Беломора». Нет на свете бабушки круче Бабаллы. Но ее коммуналка завораживает и одновременно пугает меня до такой степени, что мурашки бегут по спине каждый 5 раз, как я туда прихожу.
* * *
Большевизм ликвидировал частную жизнь, заметил Вальтер Беньямин, оказавшийся в Москве в 1927 году. Вот как он описал коммунальную квартиру: «Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город». Образ очень точный, почти магриттовский. Только «городок» в Бабаллиной квартире сорок лет спустя был не такой уж маленький: больше пятидесяти человек теснились в восемнадцати комнатах, расположенных вдоль узкого длинного коридора. Этот коридор, неотапливаемый, с пятнами сырости на стенах, темный – лампочку постоянно крал и продавал алкоголик Царицын – представлялся мне страшным и опасным ущельем. Там можно было подхватить пневмонию, сломать ногу, споткнувшись о бесчувственное тело того же Царицына, и даже хуже. Но еще хуже была устрашающая фигура выжившей из ума старухи Марь Иванны, которая бродила в когда-то белой рваной ночной рубашке с ночным горшком в руке. Когда ей хотелось пошалить, она наклоняла его в твою сторону, бормоча «нету ходу пароходу».
О коммунальном туалете я сообщу только одно – три туалетные кабинки были разделены фанерой, в которой сверлил дырки Виталик, любитель подглядывать. Рядом с этой галереей вуайериста располагалась общая кухня.
Прошу заметить, что слово privacy на русский не переводится.
В соответствии с этим фактом кухня Бабаллиной квартиры представляла собой многофункциональное публичное пространство, кипевшее всеми видами общественной активности. Вот некоторые из ее функций:
АГОРА: Из транзистора, висящего над плитой, несутся радостные новости о перевыполнении пятилетки. Соседи обсуждают важные политические вопросы. «Проклятая жидовка-предательница Майя Спиро из шестой комнаты снова замышляет против советской власти».
РЫНОК: «Ната-аш… Са-аш… Меняю луковицу на полчашки гречки!»
БАНЯ: Над кухонной раковиной женщины украдкой втирают в волосы черный хлеб. Украдкой, потому что, хотя считается, что от хлеба лучше растут волосы, он еще и социалистическая святыня. Использование его не по назначению может быть истолковано как недостаток патриотизма.
ЗАЛ СУДА: К товарищескому суду привлекают за нарушения вроде непогашенного в кухне света, но не только. Преступление посерьезнее – кража мяса из соседских суповых кастрюль. В Бабаллином квартирном хаосе вором была хрупкая, аристократического вида старушка со скорбным лицом, которое иногда озарялось улыбкой – прекрасной, но словно приклеенной. Для борьбы с воровством некоторые соседи украшали свои кастрюли черепом и костями, другие вешали замки на крышки.
ПРАЧЕЧНАЯ: Заходя на кухню холодным зимним утром, ты получал по морде ледяными чулками, свисавшими с веревки. Некоторых соседей это раздражало. Высокий белобрысый Виталик хватал ножницы и – чик-чик-чик. Если чулки были импортными, следовал кулачный бой. Коммунальная кухня превращалась в ЛОБНОЕ МЕСТО.
Кроме того, на коммунальных кухнях еще и готовили. Готовили жирные борщи, щи, котлеты и каши. Валентина Петровна, маленькая пенсионерка с огневым темпераментом, которая иногда со мной сидела, пекла лучшие в мире пирожки, кажется, из ничего. Валина мать баба Зина жарила сочные кусочки дефицитного куриного филе – его-то и стащила мама. Однако есть все это соседи предпочитали; в идеологически сомнительном одиночестве своих комнат. За всю историю Бабаллиной квартиры тот праздник оливье был единственным исключением.
Повод и впрямь был радостный, превышающий масштабы квартиры. Расширение кухни в коммуналке этажом выше Бабаллиной! В той кухне была дверь, ведущая в крошечный чулан в четыре квадратных метра, в котором много лет жила старушка, которую все звали тетей Нюшей. Миниатюрная, словно птичка, с глубоко посаженными глазами, мягким нравом, она распространяла всюду проникающий запах формальдегида. Тетя Нюша работала в морге и охотно делилась вдохновляющими историями о том, как обмывают трупы. Однажды и сама Нюша покинула этот мир. Не потому, что соседи, желая завладеть ее комнатой, насыпали ей толченого стекла в еду, как иногда случалось в коммуналках. Нет-нет, ничего такого, честное слово! – смерть тети Нюши была естественной.
Все надеялись, что ее смерть приведет к столь необходимому расширению кухни. Но управдом считал иначе. Хотя квартира над Бабаллиной уже была опасно перенаселена, даже исходя из стандарта девять метров на человека, управдом тут же подселил нового жильца в комнаты тети Нюши – за взятку. Люди пришли вечером с работы и нашли записку от жилищного комитета. В ней говорилось, что завтра утром жилплощадь тети Нюши займет новый жилец.
– Да еб же его мать! – кричал дворник-татарин.
– Через мой труп, – завывал еврей, специалист по советско-китайским отношениям.
И вот в страстном – и впервые искреннем – едином порыве коммуналка этажом выше Бабаллиной принялась действовать. Они вершили свой стахановский подвиг в сонной ночной темноте, чтобы не привлекать внимания стукачей с других этажей. К утру дверь и стены были снесены, обломки убраны. Весь пол на увеличенной кухне заново покрашен, швы между кухней и бывшей комнатой тети Нюши зашкурены, на освободившихся метрах расставлена кухонная мебель. Кухня стала на четыре метра больше. От Нюшиной жилплощади не осталось ни следа.
С утра пораньше явились управдом и новый жилец. Последний крутил в руках ключи от тетинюшиной комнаты с брелоком в форме ленинского профиля.
– Ублюдки! Сраные предатели Родины! Где комната?! – гремел управдом. Он принялся пинать ногой стену, перед которой находилась исчезнувшая комната.
Все онемели от страха. В конце концов, перестраивать жилплощадь было незаконно. Только Октябрина решилась высказаться.
Эта Октябрина была экзотическим созданием. Неопределенного возраста, с огненно-рыжими волосами, намотанными на бигуди, блуждающим взглядом и вечно влюбленной улыбкой на лице. Она находилась во власти довольно приятного бреда – она была уверена, что в нее безумно влюблены Сталин и Эйзенхауэр. «Он мне прислал телеграмму: „Скучаю, голубка моя“», – объявляла она каждое утро, дожидаясь очереди в туалет. «Кто – Сталин или Эйзенхауэр?» – угрюмо бурчал алкоголик Царицын.
– Комната? Какая комната? – спросила Октябрина, невинно и распутно глядя прямо в глаза управдому. – Ступайте, милый, или я сию минуту позвоню товарищу Сталину.
Хорошо, что она не упомянула Эйзенхауэра. Возможно, она была не так уж безумна.
Сталин был почти двадцать лет как мертв. Но управдом все равно отступил и инстинктивно поежился. Затем с силой втянул щеки и смачно сплюнул. Против коллектива он был бессилен. Да и брать взятки за комнаты тоже было не слишком законно.
В ту ночь весь дом пировал в новой кухне. Селедкой стучали об стол, чтобы легче снималась кожа, а потом ее раскладывали на хрустящих страницах свежей «Правды». Водка лилась рекой. Самогон тоже. В едином порыве, подобном уничтожению комнаты тети Нюши, все четыре этажа вскладчину соорудили салат оливье. Семья грузин достала несколько пучков зеленого лука – невероятное дело посреди зимы, – чтобы придать салату летний вкус. Соседи скинулись вареной картошкой и морковкой, солеными огурцами. Щедро выпотрошили заначки консервированных крабов и докторской колбасы. Особой благодарности удостоился наш Боря, директор продуктового магазина с хозяйским отношением к социалистической собственности, за дефицитный горошек и целую упаковку майонеза. Как сейчас помню Октябрину в когда-то нарядном домашнем платье с засаленными оборочками: она украшала салат майонезными цветами так самозабвенно, что можно было подумать, будто к ужину ожидаются оба воображаемых влюбленных. После нескольких ложек оливье я впала в майонезное оцепенение. Не помню точно, каким он был на вкус, но предполагаю, что умопомрачительным.
* * *
Теперь в своей кухоньке в Квинсе мама не разделяет моих ностальгических грез.
– Фу! Такого жирного и тяжелого оливье, как тогда у Бабаллы, я больше нигде не ела, – восклицает она, продолжая крошить овощи аккуратными сантиметровыми кубиками для своей, более воздушной версии. – Ну кто же смешивает курицу, колбасу и крабов?
Я не могу винить маму в том, что у нее сохранились не слишком чарующие воспоминания о Бабаллиной квартире, где соседи в лицо звали ее евреечкой.
Как у всякого русского человека, у мамы есть твердые представления об идеальном оливье. В большинстве советских блюд нюансы рецепта отражают не столько личные вкусовые предпочтения, сколько социальную принадлежность. Это ощущалось особенно остро в застойные брежневские годы. На поверхности пропагандистская машина прокручивала одни и те же скрипучие мифы об урожаях, о дружбе и равенстве, в то время как общество, на самом деле, дробилось на четкие, часто противостоящие друг другу слои, субкультуры и тесно сплоченные дружеские круги. Каждый со своим кодовым языком, культурными вехами, политическими взглядами – и рецептами, – которые сигнализировали об отношении их членов к официальной риторике.
В случае с салатом оливье вопрос принадлежности сводился в основном к выбору белка. Возьмем, к примеру, воинствующих диссидентов – тех, кто печатал самиздат и называл Солженицына Исаичем. Эти люди часто выражали свой кулинарный нигилизм и презрение к брежневскому миру блата и культу потребления тем, что вообще не клали в оливье ни мяса, ни рыбы, ни птицы. На другом полюсе вареный язык означал доступ к закрытым распределителям. А докторская колбаса, объект поклонения в семидесятые, указывала на мировоззрение типичного рабочего. В маминой версии – я бы назвала ее артистично-богемной – нежное крабовое мясо соседствовало с хрустящими нонконформистскими свежими огурцами и яблоками, разнообразившими «советский» вкус вареных овощей.
Но мама внезапно усомнилась в моей кухонной семиотике.
– Да какая разница, – пожала она плечами. – Что ни клади – в результате у всего был вкус майонеза.
Это правда! Все варианты имели вкус острого, жидкого советского майонеза «Провансаль», производившегося с 1936 года, опробованного и одобренного самим Сталиным. Бывший вначале редкостью, в конце 1960 – начале 1970-х «Провансаль» уже служил смазкой для механизма советского сознания. Тогда-то салат оливье и занял центральное место на столе.
* * *
Характеристики тотема: низенький, пузатый, 250-граммовый, стеклянный, с плотной крышкой. Достоевскому приписывают слова о том, что вся русская литература вышла из «Шинели» Гоголя. Чем было гоголевское одеяние для русской культуры девятнадцатого века, тем стала баночка из-под майонеза «Провансаль» для домашнего уклада эпохи развитого социализма. В наше брежневское время, такое «изобильное», «мирное» и «счастливое», хронически и повсеместно не хватало тары. Поэтому люди и не расставались с авоськами, в которые продавщицы пихали и рыбу, и мясо – без упаковки, если только у вас не было с собой «Правды». К тому же времени относится и фетишизация заграничных полиэтиленовых пакетов. Их бережно стирали с пижонской гэдээровской пеной для ванны «Бадузан» и вешали сушиться на захламленном балконе, ими щеголяли на званых вечерах, как современные модницы щеголяют сумочками Kelly.
И все же ничто не могло сравниться с ценностью использования – многократного – майонезной баночки. В таких баночках я таскала гвозди, иголки и нитки в школу на уроки труда. Обе бабушки проращивали в майонезных банках лук. Мой пьющий дядя Сашка использовал их как а) плевательницы, б) пепельницы и в) сосуды для питья в некоторых непривлекательных заведениях, откуда неразумные граждане попятили водочные стаканы. С приходом весны, когда первые цветы наполняли московский воздух романтикой, долговязые студенты несли своим возлюбленным ландыши в майонезных банках. (В Советском Союзе не хватало маленьких вазочек для нежных ландышей и фиалок – промышленность их игнорировала, предпочитая высокие пышные цветы типа гладиолусов.) А какой гомо советикус не стоял за три дня до зарплаты в очереди с мешком майонезных баночек, надеясь выручить за них горсть копеек? Вокруг сдачи стеклотары возникли затейливые ритуалы. И, наконец, что бы делала без этих незаменимых сосудов советская медицина?
«ТОВАРИЩИ ЖЕНЩИНЫ! МОЧУ ДЛЯ АНАЛИЗА НА БЕРЕМЕННОСТЬ ПРИНОСИТЕ В МАЙОНЕЗНЫХ БАНКАХ, ПРЕДВАРИТЕЛЬНО ОШПАРЕННЫХ КИПЯТКОМ», – предписывали объявления в женских консультациях. И не только беременным женщинам: всем, кто делал анализ мочи – а это требовалось почти при любом визите к врачу, – приходилось сдавать свой материал в посуде из-под острого майонеза «Провансаль».
* * *
Бедная мама. Она была вынуждена вкладывать в майонезную промышленность половину скудной зарплаты. Причина была в моей болезни.
Эта напасть свалилась на нас, когда мне было восемь. К тому времени моя жизнь стала вполне радужной. Я делала успехи в испанском, учась во втором классе в школе № 110, где училась и мама. Увлеченно занималась фортепиано и раз в неделю ходила в престижную музыкальную школу при Консерватории рядом с нашим домом на Арбате. Я даже снималась в фильмах, хотя мою кинокарьеру не назовешь блистательной. Она заключалась главным образом и том, что я часами потела под толстым гримом в полиэстеровых костюмах из Польши, законодательницы мод, дожидаясь, когда кинооператора выудят из вытрезвителя. Однако на съемках «Детства» по Толстому в исторических декорациях были роскошные воздушные костюмы, а оператор довольно трезвый. Беда была в другом: весь детский состав покрылся волдырями – говорили, что от заразных комаров, которые жили на телестудии «Останкино» и были рады поживиться юной кровью. Начальник актерского отдела повел детей к дерматологу Союза кинематографистов. Когда врач осматривал наши волдыри, я решила показать ему и странное пятно на правой лодыжке, тревожившее Бабаллу.
Доктор отправил меня домой с запиской. В ней стояло одно-единственное слово, из-за которого мама с Бабаллой бегом побежали в Ленинскую библиотеку.
«Склеродермия».
Не знаю точно, что написано про нее в Большой медицинской энциклопедии. Но помню разговор мамы с доктором Шараповой, самым модным в Москве дерматологом, к которой меня немедленно потащили.
Шарапова. Анечка у вас одна?
Мама. Да.
Шарапова (елейным голосом). Лариса Наумовна! Вы молодая женщина. У вас будут другие дети.
Мама не хотела других детей. Кроме того, ее репродуктивная система уже была загублена социалистической гинекологией. Так началась наша эпохальная схватка со склеродермией, которая, как мы вскоре убедились, плевать хотела на советских врачей. Витамин A и витамин E, массаж и физиотерапия, дико дорогая и редкая травяная замазка под названием «мумие», которую впихивали спортсменам-олимпийцам и космонавтам, ежедневные инъекции пенициллина, еженедельные уколы кортизона, богатая минералами грязь из шумной Одессы. Все это назначалось наугад в надежде побороть потенциально смертельное аутоиммунное заболевание, которое с большой вероятностью вскоре могло перекинуться с ноги на жизненно важные внутренние органы и вывести их все из строя. Следующие два года ушли на мучительную беготню по врачам с неизменным анализом в майонезной баночке. Пока мама терпеливо сносила очередные пожимания плечами и сочувственные гримасы врачей, я глазела на санитарно-просветительные плакаты в грязных коридорах дерматологических клиник, очень кстати объединенных с венерологическими.
РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА.
ПРИЧАЩАТЬСЯ ИЗ ОДНОЙ ЧАШИ ЧРЕВАТО СИФИЛИСОМ!
Изъеденные подбородки, ввалившиеся носы, напоминающие цветную капусту опухоли – сифилитические лица с тех плакатов до сих пор стоят у меня перед глазами. Сифилиса я боялась куда больше, чем своей склеродермии, поскольку никто не сообщил мне о ее «смертельности». О сифилисе я, напротив, много слышала от классной руководительницы, приземистой брюнетки с крутым перманентом и любовью к телесным наказаниям. «Если жевать чужую жвачку и брать конфеты у иностранцев, подхватишь сифилис», – неустанно провозглашала она. Я была виновна по обоим пунктам и каждый день изучала себя в зеркале на предмет капустных наростов. Тем временем склеродермия ползла вверх по левой ноге. Когда доктор однажды заметил свежее пятно на правой, мама упала на стул и закрыла лицо руками.
Кроме того, мама страдала из-за потери друзей.
Отчасти в ответ на давление Запада по линии защиты прав человека, отчасти чтобы избавиться от «сионистских элементов», в начале семидесятых «милосердное» советское государство увеличило эмиграционную квоту для евреев. К середине десятилетия смогли уехать около ста тысяч человек. Официальным основанием для выезда было «воссоединение с семьей в Израиле». Некоторые советские евреи вправду ехали на «историческую родину». Большинство уезжали по израильским визам, а затем в Вене, первом перевалочном пункте беженцев, объявляли, что желают эмигрировать в другое место, чаще всего таким местом оказывался Новый Свет. Этих «отщепенцев» свозили в Рим, где они дожидались американских беженских виз. Учитывая мою болезнь и свою ненависть к советской власти, сама мама стала задумываться об отъезде с конца 1973-го.
Вызов от мифического двоюродного дяди в Израиле был уже готов. Бумага с многообещающей красной печатью лежала у мамы в ящике для белья, а она обдумывала будущее. Газеты тогда живо клеймили «сионистских агрессоров» (только что закончилась война Судного дня). Мы подпольно учили иврит и бесконечно ходили на проводы отъезжающих друзей в пустые квартиры, где оставались только матрасы в желтых пятнах. Примостившись на чемоданах, люди плакали, курили, хлестали водку из разрозненных кружек, зачерпывали оливье прямо из миски. Мы уходили с этих собраний, обогатившись практическими рекомендациями – например, тщательно лизать марки, которые наклеиваешь на запрос на выездную визу – и завлекательными обрывками новостей об уже уехавших. Лидиной дочери нравится в кибуце, Миша в Мичигане купил подержанный «понтиак», зеленый, всего с двумя вмятинами. Дома я искала на глобусе города Телля Виф и Шикаго, а мама сравнивала преимущества Израиля (честь) и Америки (комфорт, старые друзья, знаменитый специалист по склеродермии).
Меня нужно было лечить. Папе, очевидно, нужно было от нас избавиться. Ему, похоже, снова наскучила семейная жизнь. «Да, да, – почти с радостью соглашался он, когда мама заговаривала о загранице. – Езжайте, я, может быть, к вам присоединюсь позже, когда вы устроитесь».
И все же мама тянула, разрываясь между безвыходным тупиком «здесь» и будущим «там», которое она не могла даже вообразить.
Навсегда. Эмиграция без права на возвращение. Это; было сродни смерти.
Мама окончательно склонилась в сторону ОВИРа из-за катастрофической нехватки тары в нашей стране.
1974 год, поздняя весна, роскошный день. Величественная столица нашей Родины набросила вуаль желто-зеленого лиственного кружева берез. Но в нашем продуктовом магазине царила ядерная зима. Гнилая, как обычно, свекла была к тому же покрыта бело-зеленой слизью, а на картошке обнаружились странные наросты. Мама, обычно не замечавшая таких вещей, выбежала оттуда, едва сдерживая слезы и не купив ничего для супа. На углу, в магазине «Три поросенка», картина была еще безрадостней: прилавок пустовал, если не считать окровавленных кусков неясного происхождения.
– Вымя и китовое мясо! – гавкнула сердитая продавщица с носом-кнопкой, злобно зыркнув на маму.
Маме нужно было купить еды на двоих. Со вздохом она попросила по полкило того и другого, стараясь не смотреть на алые пятна на весах.
– Откройте сумку, – пробурчала продавщица, сунув маме покупку. Мама сказала, что забыла взять авоську. Тихо, кротко попросила завернуть в какую-нибудь бумагу.
– В газету, хоть во что-нибудь – я заплачу.
– Гражданка! – огрызнулась девушка. – Думаете, в нашей стране за деньги все можно купить?
Тут мама взорвалась и сказала все, что думала о вымени, о китятине, об огрызающейся продавщице и нашей вонючей Родине. Мясо она все равно взяла и несла до дома в руках как вещественное доказательство жестокого ущемления ее достоинства советской властью.
Когда мама вбежала в дом, я как раз пришла из школы и разучивала «Февраль» из «Времен года» Чайковского. Она позвала меня на кухню.
Руки у нее были все еще в крови. Говорила она коротко. Она по горло сыта СССР и наконец готова подать на выездную визу, но только если я тоже этого взаправду хочу.
– Если ты хочешь остаться, мы останемся!
Вот так меня оторвали от пианино «Красный Октябрь» и велели распорядиться нашим будущим. Я пожала плечами.
– Хорошо, мамуль. – И весело добавила: – Заграница – это приключение.
* * *
Откровенно говоря, я симулировала бодрую беззаботность, чтобы успокоить маму. Лично у меня не было ни причин эмигрировать, ни обиды на Родину. Даже болезнь не так уж меня тяготила, поскольку напуганные доктора освобождали меня от школы по первой просьбе. Теперь мне было десять, мое печальное прошлое, отягощенное булимией, осталось позади. Наконец-то я могла насладиться счастливым детством эпохи развитого социализма.
Два слова о развитом социализме.
Мои дедушка с бабушкой идеалистически превозносили режим, а городская интеллигенция оттепельного поколения шестидесятых, к которой относились мои родители, столь же яростно его отвергала. Мы, дети застоя, состояли с Родиной в иных отношениях. Мы были первым советским поколением, выросшим без переломов и травм – ни чисток, ни войны, ни катарсиса десталинизации. В нашу эпоху даже уличные кошки считали грандиозную советскую утопию фарсом. Мы, внуки Брежнева, играли в классики на обломках идеализма.
Счастье? Светлое будущее?
В циничные потребительские семидесятые они сводились к триаде «квартира-машина-дача». Плюс импортная дубленка. И еще блат, который так презирали Наум и Лариса.
В популярном анекдоте застойного времени изложено то, что историки называют брежневским общественным договором. Шесть парадоксов зрелого социализма: 1) Безработицы нет, но никто не работает; 2) Никто не работает, но производительность труда растет; 3) Производительность труда растет, но в магазинах пусто; 4) В магазинах пусто, но холодильники забиты; 5) Холодильники забиты, но никто не доволен; 6) Никто не доволен, но все голосуют «за».
В обмен на голосование «за» на псевдовыборах кремлевские геронтократы держали неизменными цены на товары и гарантировали номинальную социальную стабильность – постоянную занятость, когда государство «делало вид, что платит», а граждане «делали вид, что работают». Оно также закрывало глаза на альтернативную экономику и даже культурную жизнь при условии, что они не нарушали официальные нормы слишком уж откровенно. Как отмечает антрополог Алексей Юрчак, в сумерках социализма только две категории граждан воспринимали идеологию всерьез: это профессиональные партийные активисты и диссиденты. Они были в абсолютном меньшинстве. Остальные жили своей жизнью в щелях и трещинах скрипучего механизма советской власти.
Моя трансформация из одинокого печального недоразумения, каким я была в детсадовские дни, в плутоватую молодую особь гомо советикус произошла в год ленинского юбилея. В 1970-м дорогому бессмертному Ильичу в его мавзолее исполнилось сто лет, и Родина праздновала это с такой пышностью, что навязывание всеобщего ликования производило на народную психику обратный эффект. Остоюбилеело, как тогда говорили.
Мы только что переехали на Арбат, в самый центр Москвы, и подвергались нашествию чаехлебов. В просторную многоугольную кухню, которая раньше принадлежала маминым родителям, нескончаемым потоком шли гости и объедали нас, угощая в ответ юбилейными анекдотами. Список «юбилейных товаров» вызывал у меня припадок негосударственного ликования. В списке значились:








