Текст книги "Тайны советской кухни"
Автор книги: Анна фон Бремзен
Жанры:
Кулинария
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Регистраторша с подозрением покосилась на мамину блузку. Ее личико, похожее на мордочку выдры, было будто приплющено монументальной прической.
– ОТ ИМЕНИ РОССИЙСКОЙ СОВЕТСКОЙ ФЕДЕРАТИВНОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, – маленький рот не помешал выдре вдруг пророкотать, как мегафон на параде, – МЫ ПОЗДРАВЛЯЕМ…
Мама стиснула зубы. Посмотрела на потолок, потом на прищуренного Ленина, потом на Сергея и наконец разразилась истерическим смехом.
– ПРЕКРАТИТЕ БЕЗОБРАЗИЕ, ТОВАРИЩ НЕВЕСТА, – громыхнула выдра, – ИЛИ ВАС НЕМЕДЛЕННО ВЫВЕДУТ ОТСЮДА! ОБЕЩАЕТЕ ЛИ ВЫ ВОСПИТАТЬ СВОИХ ДЕТЕЙ, – продолжила она, – В ЛУЧШИХ ТРАДИЦИЯХ МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА?
Мама кивнула, борясь с новым приступом смеха.
– КОЛЬЦА! – прокричала выдра.
Колец у мамы с папой не было.
– СВИДЕТЕЛИ – ГДЕ ВАШИ СВИДЕТЕЛИ?
И свидетелей – тоже.
Выдра не стала утруждать себя дальнейшими поздравлениями. Родители не казались ей достойными традиционных пожеланий удачи в создании новой ячейки общества.
– ТЕПЕРЬ РАСПИШИТЕСЬ ЗДЕСЬ!
Выдра пихнула им через стол стопку документов. Мама взяла тяжелую синюю авторучку, щетинившуюся острым наконечником. Выдра выхватила ее и стукнула маму по пальцам.
– СНАЧАЛА РАСПИСЫВАЕТСЯ ЖЕНИХ!
Через три месяца после того, как ее побили авторучкой, Лариса въехала в коммунальную квартиру свекрови, где одну кухню делили восемнадцать семей.
Часть III
Аня
Глава 6
1960-е: Кукуруза, коммунизм, икра
Год моего рождения, 1963-й, в России помнят как год большого неурожая – одного из тяжелейших в послесталинскую эпоху. Еще не успели забыться военные продуктовые карточки, а люди уже снова стояли в очередях за хлебом с фиолетовыми номерками на ладонях. По всей Москве взрослые ставили в очереди школьников. Некоторые предприимчивые пионеры брали по десять копеек за очередь, да еще уступали свой хлебный паек, и в результате сколачивали небольшие состояния.
Отстоявшим очередь доставался грубый и отсыревший хлеб. И не просто отсыревший – он часто сочился зеленоватой жижей: муку разбавляли сухим горохом. И все же Москве голод не грозил. По едкой иронии социалистического продуктового распределения в некоторых магазинах продавались креветки и крабы из Владивостока. Но обычные граждане не притрагивались к экзотическим розовым членистоногим, сошедшим с шикарных страниц «Книги». Обычные граждане понятия не имели о том, что такое креветки. Люди плевались при виде банок с кукурузой за 14 копеек, составленных в пирамиды на прилавках. Одна кукуруза, а хлеба нет. Проклинали Кукурузника, болтливого кремлевского клоуна, который возвеличил этот дурацкий чужой злак, назвав его «царицей полей».
Был популярен такой анекдот: «На что похож урожай 1963 года? – На прическу Хрущева».
Дела Никиты Сергеевича были плохи. После периода колоссального экономического бума и научных достижений его карьера пошла под откос. Из-за неудачной попытки СССР разместить ракеты на Кубе разразился карибский кризис. Освоение целины обернулось нелепым фиаско: миллионы тонн почвы просто сдуло ветром. А скачки цен на мясо и молоко в 1962-м привели к восстанию в городе Новочеркасске. Возник сердитый лозунг «Хрущева – на мясо!». В ответ власти ввели танки. 23 мятежника были убиты.
Эту бойню сумели скрыть, но кукурузное бедствие скрыть было невозможно. Очарованный приезжавшим в 1955 году фермером из Айовы, Лысый принялся внедрять кукурузу в качестве волшебного злака, который прокормит отечественный скот. Людей тоже насильно кормили кукурузой. В пропагандистских фильмах ее воспевали похожие на Хрущева повара, в мультиках ее приветствовали рисованные овес и ячмень. «Кукуруза – источник изобилия», – гласил лозунг. Ее сеяли повсюду – и повсюду игнорировали американские правила ее возделывания. По прошествии нескольких удачных лет урожаи упали. С заброшенной пшеницей дела обстояли еще хуже. Моментально выросли очереди за хлебом.
В 1961 году на XXII съезде партии Хрущев обещал настоящий коммунизм. А вместо него дал кукурузу. Русские многое могли простить, но отсутствие белого хлеба их унижало и оскорбляло. Пшеничный хлеб был священным символом. Вступающих в комсомол спрашивали, сколько стоит хлеб. Горе политически отсталому отщепенцу, брякавшему «тринадцать копеек». Правильный ответ – «Наш советский хлеб бесценен».
Частично использовав этот народный гнев, в 1964 году кремлевская клика отстранила Хрущева от власти. Некоторое время газеты писали о его «субъективизме» и «волюнтаристском подходе», о «потерянном десятилетии». Затем его перестали упоминать. Ставший генеральным секретарем ранее малоизвестный аппаратчик Леонид Брежнев ввел СССР в новую эпоху, которую позднее окрестили застоем. Это было время цинизма и «стяжательского социализма». Время договоров и сделок, анекдотов о брежневских бровях и столетии Ленина, время пустых прилавков, но почему-то полных холодильников.
Одновременно с падением Хрущева развалился брак моих родителей. Мама, продукт эпохи «оттепели», до сих пор питает нежные чувства к Кукурузнику. Но она же винит его и его кукурузу с хлебными очередями в том, что произошло у них с моим отцом.
* * *
Примерно за год до начала маминых бед она сидела на педсовете в школе № 123. Начиналась очередная бессмысленная политинформация. Маме было дурно. В воздухе висел запах серной кислоты, едкого калия и подростковых гормонов стресса. Класс, в котором они сидели, принадлежал товарищу Белкину, химику с одутловатым лицом, столпу коммунистической сознательности.
Мама была частично виновата в этих бесконечных отупляющих собраниях. На самом первом «агитационном» педсовете она взяла слово. Молодой прогрессивной «англичанке», только что взятой на работу, очень хотелось помахать своими диссидентскими убеждениями. Все еще шла «оттепель». В моде была искренность. Только что опубликовали антисталинский рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича»!
– Товарищи! – начала мама своим лучшим мхатовским голосом. – Что нового мы узнали на этом собрании? Зачем мы сидели и слушали, как товарищ Белкин читает вслух политический раздел газеты «Правда»? Ведь нас ждут стопки тетрадей на проверку. А некоторых ждут дома голодные дети.
Тут мама осеклась. Ей было под тридцать – по советским меркам почти бабушка, – но голодные дети ее не ждали. После внематочной беременности и варварского лечения она не могла забеременеть, и «домом» была унылая комната в холодной коммуналке, где она жила с мужем и свекровью.
– Так-так-так, – сказала «тройка»: представитель профсоюза, школьный парторг и гражданин Эделькин, директор. «Так-так-так, – постучали они карандашами по столу. – Спасибо, что поделились своим мнением, товарищ Фрумкина».
Но другие учителя были загипнотизированы ее словами. Мама ловила их благодарные восхищенные взгляды. Вскоре в кабинете директора появилось объявление: отныне посещение политинформаций обязательно. Другие учителя стали сторониться мамы.
Этот мартовский педсовет тянулся бесконечно. Столько всего надо было обсудить. Двух пионеров поймали за повязыванием красного галстука соседской кошке. А что делать с третьеклассницей Валей Максимовой, у которой под физкультурной формой видели крестик? Сознательные одноклассники на нее накинулись, и она призналась: бабушка иногда водит ее в церковь.
Валина учительница держала вещественное доказательство – отобранный крестик – за шнурок, как будто дохлую мышь за хвост.
– Вот шустрая бабка, – сказал химик Белкин громким шепотом. – При Сталине таким двадцать пять лет давали.
Труп Сталина недавно по распоряжению Хрущева вынесли из мавзолея, чтобы он не «развращал» благороднейшего из покойников. Вспоминать рябого грузина было не принято. Но никто не возразил – вместо этого все обернулись и посмотрели на Ларису. За несколько недель до того она, пожертвовав выходным, привела своих учеников на кладбище, где невинные пионеры увидели море крестов. Она расценивала это как знакомство с культурой, способ снять табу, которым была окружена смерть в Советском Союзе.
– Некоторые пионеры сообщили, что во время прогулки вы упоминали Иисуса Христа.
Эделькин произнес это так, словно Валина религиозная бабушка и Лариса вместе торговали опиумом.
– Христианство – часть мировой культуры, – возразила Лариса.
– Так-так-так, – сказала тройка.
Эделькин закончил собрание на высокой ноте. В деле Шурика Богданова достигнут серьезный прогресс. Бедный Шурик – отличник, совесть класса, чемпион по сбору металлолома – вдруг стал получать тройки за поведение. Его мама в смятении ворвалась в кабинет Эделькина и рассказала всю ужасную правду: ее муж сожительствует со своей сотрудницей, а их собирается бросить. У бедного Шурика травма.
– Может ли советская школа спасти социалистическую семью? – спросил Эделькин с драматическим нажимом. Оказывается, может! Связались с партийной организацией на работе Богданова-старшего, созвали партсобрание. Отцу Шурика и посягнувшей на чужое гражданке было приказано немедленно прекратить аморальное сожительство.
– Теперь отец вернулся в семью, – доложил Эделькин, сияя от гордости. Социалистические ценности восторжествовали. Не скинутся ли товарищи учителя на бутылку шампанского для супругов?
Мама начала задыхаться. Вонь химикатов, вторжение коллектива в личную жизнь какого-то несчастного гражданина, ее собственное тоскливое положение… В следующую секунду весь педсовет обмахивал ее страницами «Правды» и прыскал одеколоном. Она упала в обморок.
Через неделю доктор подтвердил невозможное: она упала в обморок, потому что ждет ребенка. Школьная «тройка» сказала, что ей не стоит возвращаться из декретного отпуска.
Мама была беременная, безработная и счастливая.
* * *
Мама помнит беременность как счастливейшее время в жизни. Она не понимала, почему большинство будущих мам стыдливо прячут животы под слоями мешковатой одежды. Сама она даже на восьмом месяце ковыляла по улицам, словно по воздуху летела – животом вперед. Внутри нее была девочка, в этом она не сомневалась. Та самая девочка, о которой она мечтала еще в школе. Она представляла, как эта девочка играет на пианино, рисует акварелью, учит языки в других странах и – кто знает? – может быть, даже скачет на арабском коне в каком-нибудь зеленом английском поместье. Она собиралась, как тигрица, беречь эту девочку от поддельного советского счастья, от гнилого, деморализующего двоемыслия, от тоски, от тревожного одиночества ее собственного сталинского детства.
Мама, вероятно, хотела оградить меня и от спутника с Гагариным, и от Белки со Стрелкой – симпатичных черно-белых дворняг, летавших в космос. Мама ненавидела космос, этот нелепый футуристический последний рубеж советского империализма. В пять лет мне пришлось скрывать влюбленность в Юрия Гагарина и тайком плакать, когда улыбчивый космонавт в 34 года погиб в авиакатастрофе. Но я благодарна маме, что она не назвала меня Валентиной в честь Валентины Терешковой, первой женщины в космосе. Я совсем не похожа на Валентину. Вместо этого мама назвала меня в честь одного из ее любимых стихотворений у Анны Ахматовой:
«Мне имя дали при крещенье Анна, сладчайшее для губ людских и слуха».
Анна, Аннушка, Аня, Анечка, Анька. Крестьянское Анюта и Анюточка, Нюра и Нюрочка. Или Анетта – с иронией. Или красивое Анна Сергеевна – прямо из чеховской «Дамы с собачкой». Уменьшительные формы имени Анна, каждая со своими смысловыми оттенками, неиссякаемым потоком лились с маминых губ во время беременности.
Грезы о младенце обычно достигали точки кипения, когда мама стояла в очереди за продуктами. В окружении недовольных сограждан, травящих анекдоты про Хрущева, мама составляла в уме списки продуктов, которыми она будет кормить своего маленького Анютика. Недоступных продуктов, знакомых ей только по книгам. Омар. Так благородно звучит, так по-иностранному. Пицца и пот-о-фё – обязательно. А когда ребенок подрастет – флери. В романах Хемингуэя, самого русского из американских писателей, все его пили. Да, разумеется, – флери в графине и улитки, истекающие чесночным маслом и соусом из петрушки. А потом пирожные из ее любимого Пруста. Мама называла их «мадленками» с неуклюжей фамильярностью человека, который жил и дышал Прустом, но считал, что это разновидность пирожков с вареньем.
Иногда маме везло в очередях. Она до сих пор рассказывает, как однажды с торжеством притащила домой пять кило воблы, которые растянула на весь последний триместр. Я уже упоминала воблу? Твердокаменная вобла поддерживала наших людей в революционные десятые и двадцатые, жуткие тридцатые, выжженные войной сороковые, избавительные пятидесятые и бесшабашные шестидесятые – пока Каспий не истощили настолько, что в застойные семидесятые, на которые пришлось мое детство, вобла стала дефицитом.
Любовь к вобле – пример своеобразного русского мазохизма. Она потому нам столь дорога, что есть ее – одно мучение. Сначала ею ожесточенно лупят по столу, чтобы легче снималась шкура, потом яростно сдирают окаменелое мясо с костей. Насилие над собой тоже имеется: то десну проткнешь, а то и зуб сломаешь, и все это ради того, чтобы смаковать жесткую едко-соленую полоску советского умами. Вобла – это последнее, что ела мама перед тем, как уехать в роддом № 4. Возможно, этим объясняется тот факт, что я с радостью отдам всех хемингуэевых улиток и все прустовы пирожные за полоску окаменелого рыбьего мяса.
Из роддома № 4 мама вернулась домой с желтушным младенцем, спеленутым туго, как мумия, – как и положено в тоталитарном обществе. Ее ждало все великолепие советского социалистического материнства. Колыбель, элегантная, как свеклоуборочный комбайн. Пустышки из промышленной резины, которые положено было по два часа кипятить, переписывая тем временем от руки самиздатовского доктора Спока. И пеленки, двадцать штук в день на ребенка – это не считая девяти фланелевых подгузников и целой кучи марлевых.
Это множество пеленок нельзя было просто так купить в магазине. В хозяйстве, где каждый клочок и обрезок шел в дело, все двадцать пеленок изготовили дома, нарезав и вручную подрубив старые простыни. Днем мама замачивала их в холодной воде с мыльной стружкой – она натирала на терке вонючий коричневый брусок, сдирая кожу на руках. По ночам кипятила их в пятнадцатилитровом ведре на коммунальной кухне, а потом полоскала все двадцать под струей ледяной воды из ржавого крана, пока руки не начинали отваливаться от холода. Я ощутила, каким тяжелым бременем оборачивалась любовь к ребенку, когда узнала, что мама каждое утро еще и гладила их, все двадцать. По маминым словам, она так меня любила, что была согласна на ежедневную стирку пеленок. По-моему, за это ее стоит причислить к лику мучеников советского материнства. Когда она рассказала мне об этом, я ушла спать, причитая, какой же обузой я была в младенчестве.
Папа тоже так считал.
Поначалу советское отцовство ему понравилось. Он помогал с пеленками. Стоял за хлебом. Приходил домой «усталый, но довольный», в соответствии с соцреалистическим штампом, с тяжелыми, сырыми кирпичами ржаного в авоське. Они с мамой купали меня в цинковой ванночке с розовой марганцовкой. Но через три месяца такая жизнь уже папе розовой не казалась. Однажды он не пришел ночевать. Мама всю бессонную ночь бегала к черному телефону в дальнем конце длинного неотапливаемого коридора, единственному на всю коммуналку. Телефон безмолвствовал, как алкоголик Царицын, отключившийся на пороге кухни. Наутро мама надела соблазнительный сиреневый халатик в мелкую белую клетку, подаренный американской тетей Кларой, и стала ждать. Она ждала так долго, что успела прочесть мне весь том «Сказок матушки Гусыни» по-русски и по-английски.
Сергей вернулся, когда уже спустились темные февральские сумерки. Он пах перегаром и вид имел виноватый, но агрессивный. С порога заявил, что не создан для семейной жизни. «Вся эта возня с ребенком…» – на этом он умолк. Потом добавил, что у него нет средств содержать семью, нет сил стоять в очередях, да и желания нет. Он сдернул клетчатый плед с раскладушки, стоявшей в углу. Медленно, демонстративно разложил раскладушку на безопасном расстоянии от супружеского ложа и тут же уснул. Мама говорит, что он храпел.
Время от времени Сергей приходил домой после работы и возвращался в мамину постель. Или спал на раскладушке. Часто не появлялся дома неделями. Больше он меня не купал, но иногда брал на руки и тетешкал. Мамина жизнь шла по-старому – мучительная, деморализующая неизвестность. Воля ее ослабевала, а сердце все время грызла тоска. В самых диких, разнузданных мечтах Лариса теперь представляла себе только одно: собственную комнату в полуподвале, где мы с ней будем пить чай из разноцветных чашек в народном стиле, которые она как-то раз видела на рынке. В этих чашках, собственных чашках ручной работы заключалось для нее счастье.
Мамина пытка продлилась три года.
По меркам времен обширного и непрекращающегося жилищного кризиса – половина населения СССР жила в еще более невыносимых условиях – три года не срок. Анна Ахматова, моя гениальная тезка, переехала в коммунальную квартиру в Фонтанном доме (бывший дворец Шереметевых) в Ленинграде к своему любовнику Николаю Пунину. С ними жила его бывшая жена. Когда любовники разошлись, и Ахматова, и бывшая жена продолжали жить в квартире – им некуда было идти, – а Пунин приводил новых женщин. После ареста Пунина Ахматова осталась жить в этой же квартире, переселяясь из комнаты в комнату (теперь там любовно организованный музей). Мемуаристы вспоминают, как Ахматова и бывшая семья ее бывшего любовника обедали за одним столом, но в полном молчании. Когда сын Ахматовой вернулся из лагеря, он спал на сундуке в коридоре. В Фонтанном доме Ахматова прожила почти тридцать лет.
Я тоже спала на сундуке в продуваемом сквозняком коридоре в арбатской квартире бабушки и дедушки, когда мама в отчаянии вернулась к родителям. На том самом легком синем сундуке, что в войну спас Лизину семью от голода. В двух крохотных комнатах уже ютились мамин брат и моя трехлетняя двоюродная сестра – у ее мамы тоже были проблемы в семейной жизни. Так что моя мама спала на раскладушке в кухне или рядом со мной в коридоре. Раскладушка, на которой проходили целые жизни, – пожалуй, один из самых душераздирающих и самых символичных артефактов в археологии советского быта. К тому же от нее пострадали миллионы спин.
* * *
Маме повезло, что ее брак развалился в 1964 году. В конце пятидесятых композитор Дмитрий Шостакович, больше известный как автор эпических симфоний, написал оперетту «Москва, Черемушки», в которой высмеял дефицит жилья. В 1962 году по ней сняли фильм. У юных Саши и Маши семейный кризис, прямо противоположный маминому с папой: они недавно поженились, но из-за ужасного «квартирного вопроса» вынуждены жить порознь, каждый со своими родителями. Мой любимый фрагмент – кинематографическая греза, когда Саша и Маша вальсируют сквозь череду воображаемых новых комнат – своих комнат! – и поют: «Вот передняя наша, вот и вешалка наша… Наша, наша, наша». Фильм кончается социалистическим хэппи-эндом: коррумпированные чиновники терпят поражение, и любящая пара наконец обретает уродливое типовое – наше, наше! – гнездышко в Черемушках.
Район Черемушки расположен на юго-западе Москвы. Именно там началось первое в стране массовое строительство отдельных квартир. Одинаковые жилые кварталы выросли посреди беспорядочной застройки окраинных микрорайонов. Хрущевская дешевая версия советской бытовой утопии, побег из ада навязанной общинности. Нуклеарная семья в конце концов получила надежду на уединение.
Сложно переоценить сдвиг в сознании и социальных отношениях, вызванный этой новой жилищной политикой. Начатое Хрущевым в конце пятидесятых строительство не закончилось с его уходом, оно продолжалось и в восьмидесятые. Это стало самым существенным изменением образа жизни после революции 1917-го и, вероятно, главным общественным достижением Хрущева.
К 1964 году около половины населения – почти 100 миллионов человек – переехали в новые дома-коробки, сляпанные быстро и дешево из готовых бетонных панелей. Советская статистика хвастала, что СССР сдает в год больше квартир, чем США, Англия, Франция, Западная Германия, Швеция, Голландия, Бельгия и Швейцария, вместе взятые. Кто не помнит бесконечных новоселий, где все сидели на полу и ели селедку с газеты, вдыхая заманчивый запах обойного клея? Типовое строительство положило конец эпохе богато украшенных, с высокими потолками, элитных сталинских домов. Материальное благополучие (уж какое есть) больше не считалось привилегией номенклатуры и стахановцев, его пропагандировали как прирожденное право каждого. Хрущев хотел предвосхитить наступление коммунизма, который уже сиял из-за горизонта развитого социализма. Как и Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич вдавался в детали. Усатый нюхал мыло. Лысый тестировал стандартный санузел.
Санузел был небольшим. Индивидуальное жилье никоим образом не должно было воспитывать буржуазные устремления или оголтелый индивидуализм. Недаром новые блочные дома получили прозвище «хрущобы». Что важнее – новый дух жилищного эгалитаризма выражался в сокрушительном архитектурном однообразии. В домах-коробках без лифтов, обычно пятиэтажных, располагалось множество крохотных «двушек». Высота потолков – два пятьдесят. Гостиная – четырнадцать квадратных метров. Спальня – неизменные восемь квадратных метров. Готовили, ели, говорили, пили водку, гоняли чаи, беспрестанно курили, делали уроки, рассказывали политические анекдоты, играли на семиструнной гитаре и вообще всячески выражали себя на легендарных «пятиметровках» – малюсеньких кухнях. Потом их будут с любовью вспоминать как колыбель свободы слова и инакомыслия. Отсюда пошло выражение «кухонный диссидент». Диссидентство было непредвиденным, но глубоким последствием хрущевских жилищных реформ.
Безжалостная одинаковость хрущоб тяжелым бременем легла на советскую душу. «…унылые одинаковые дома, – писал бард Александр Галич, эмигрант поневоле, – с одинаковыми крышами, окнами и подъездами, одинаковыми лозунгами, которые вывешивают в праздничные дни, и одинаковыми матерными словами, нацарапанными карандашами и гвоздями на стенах. И стоят эти одинаковые дома на одинаковых улицах с одинаковыми названиями – Коммунистическая, Профсоюзная, улица Мира, проспект Космонавтов, проспект или площадь Ленина».
Почти все вышесказанное относилось и к долгожданному новому жилью, в которое мы наконец перебрались в 1966-м. Но были и существенные отличия. Наша улица называлась Давыдковская – не Ленина, Энгельса, Маркса или, боже упаси, ненавистного маме Гагарина. Полный адрес: Давыдковская, дом 3 дробь 1. Вначале мы с мамой, конечно, целую вечность блуждали, пытаясь отыскать его среди идентичных домов, окруженных лужами грязи. Но район Давыдково, часть Кунцева, не был унылым. В нем была своя прелесть. Это бывшая деревня на западной окраине Москвы в двадцати минутах езды от Кремля по широкому, прямому как стрела проспекту. В былые времена Давыдково славилось бодрящим воздухом и соловьями, которые пели по берегам быстрой и мелкой речки Сетуни. Недалеко от нашей хрущевской трущобы рос красивый душистый сосновый лес. В соснах скрывался большой зеленый забор, а за ним была заколоченная дача одного низенького рябого грузина, умершего больше десяти лет назад и очень редко упоминаемого.
Мама клянется, что наша хрущобная радость досталась нам благодаря кольцу и чуду. Началось с того, что кто-то где-то шепотом посоветовал ей встать в очередь на квартиру, которая удивительно быстро двигалась. Но возникло препятствие: дом был кооперативный, требовался большой первоначальный взнос. Здесь на сцену выходит кольцо и предполагаемое чудо. Дорогая игрушка эпохи ар-нуво в форме изящного букета, усаженного бриллиантами. Наум подарил его Лизе после войны в честь того, что они выжили. У бабушки Лизы отсутствовали буржуазные инстинкты, меня это всегда в ней восхищало. Она надела кольцо один или два раза, а потом бросила в швейную шкатулку. Когда мама рассказала о неподъемном первоначальном взносе, Лиза штопала носки. Кольцо – мама клянется – сверкнуло на Лизу волшебным лучом. Чудесным образом материализовался покупатель, предложивший ровно семьсот рублей (шесть месячных зарплат), которые требовались для взноса. Вся семья расценила это как знак, и никто не расстроился, когда потом выяснилось, что кольцо стоило по меньшей мере в пять раз дороже.
И вот мы здесь.
Наша капуста квасилась под деревянным гнетом в нашем собственном эмалированном ведре на нашем балкончике. На наших окнах висели наши занавески, сшитые мамой из дешевого льна в бежево-коричневую клетку. Наш холодильник размером с коробку для обуви, который пьяный сантехник Вася прикрутил к стене, потому что в кухне не было места. Холодильник манил, словно маленький висячий сад Семирамиды. Каждую ночь, засыпая в своих собственных четырех стенах, мама чувствовала… в общем, она чувствовала, что все еще живет в большевистской коммунальной утопии.
Нас окружали картонные хрущобные стены. За одной из них украинка Юля вопила на своего гулящего мужа. Этажом выше чопорный Андрей репетировал заунывную партию контрабаса из Шестой симфонии Чайковского под гортанное остинато ссорящихся узбеков с первого этажа. Хуже всего были полковник Швиркин и его жена Нина с вечным шиньоном. Эти сидели тихо как мыши, но с их кухни совершенно недопустимым образом разносились райские запахи жареных цыплят, и весь дом мечтал их линчевать.
Цыплят мама не могла себе позволить. Просидев несколько лет в отпуске по уходу за ребенком, она все еще отказывалась возвращаться на работу. Родственники ворчали, но она настаивала, что должна каждую минуту проводить со своим Анютиком. Вот мы и жили в основном на папины алименты – 45 рублей, меньше половины жалкой советской зарплаты. Иногда мама прибавляла к этому грош-другой, давая уроки английского Сурену, армянскому юноше с пушком на верхней губе, сыну арбузногрудой мамы с пушком на верхней губе. «Лариса Наумовна! Я все понял, – скулил Сурен, – кроме этого вот странного слова, которое везде. Т-х-е?» Так он произносил the.
После оплаты коммунальных услуг и транспорта у мамы оставалось тридцать рублей на еду. Теперь она с удовольствием вспоминает, как мы жили на рубль в день. То же девчачье легкомыслие освещает ее лицо, когда она рассказывает, как работала уборщицей в наш первый год в Америке. В те ранние диссидентские годы бедность – или, скорее, нищета – была окутана флером романтики, сопротивления.
Один советский рубль, сто копеек. Мятая бежевая бумажка с серпом и молотом в окружении пышного венка из колосьев. Мама тратила ее с умом.
– Пожалуйста, пожалуйста, не совсем гнилую, – умоляла она курносую антисемитку бабу Маню в «деревяшке», подвальном овощном магазине, пропахшем до боли знакомой советской вонью разложения. Почерневшая капуста обходилась в восемь копеек, столько же стоила морковка. Картошка была такая же дешевая и плохая. Обычно мама ходила за продуктами в «стекляшку». К ней надо было идти через грязный овраг. По дороге мама нервно перебирала мелочь. Тридцать копеек на молоко, и пятнадцать вернут за бутылку, подсчитывала она. Тридцать две копейки – десяток яиц, причем три будут разбитые. Этого может хватить на неделю.
Оставалось несколько монет на животные белки из магазина с зазывной вывеской «Домашняя кухня». Это была кривобокая деревянная хижина, оставшаяся от деревни Давыдково, – мрачный призрак, маячивший посреди замусоренного поля. С какой бы стороны ты ни пришел, приходилось пробираться через завалы мусора. Мы шли словно в бой. Надевали резиновые сапоги, мама клала в карман йод на случай, если я порежу ногу ржавой банкой. Зимой алкоголики украшали снег вокруг «Домашней кухни» вензелями мочи, выводя слово «хуй». К сведению: чтобы фигурно мочиться в состоянии алкогольного опьянения, нужна большая сноровка.
В «Домашней кухне» мама на 24 копейки покупала 125 граммов мяса «на гуляш». Еще в магазине продавались котлеты, соотношение мяса и наполнителя в которых вызывало в памяти еще один анекдот хрущевской эпохи. «Куда Лысый дел весь хлеб? – В котлеты». Мама их не покупала, мы были бедные, но гордые.
На нашей собственной пятиметровой домашней кухне я взяла на себя обязанность проверять гуляш и предупреждать маму о его недостатках. Меня бесконечно завораживала многоцветная вселенная несовершенств, содержащихся в одном кусочке говядины. Если мясо несколько раз замораживали и размораживали, на срезе был виден приятный глазу контраст пурпура и серого. Сухожилия и жир переливались оттенками слоновой кости. Синеватые пятна на лежалом мясе приобретали металлический блеск; если свет падал правильно, можно было увидеть настоящую радугу. И штамп – как я любила ярко-фиолетовые государственные «печати свежести», встречавшиеся на некоторых кусочках.
После срезания дефектов 120-граммовая порция мяса уменьшалась вдвое, но мама была изобретательна. Сидя на белом табурете, я смотрела, как она медленно крутит ручку неудобной мясорубки, прикрепив ее к подоконнику. Мне было ее жалко. В других семьях мясорубку прилаживали папы. Мамина всегда беззащитно и по-женски вихлялась. Мама часто прокручивала гуляш с луком и хлебом и делала фрикадельки, которые затем опускала в бульон на голой суповой кости. Будучи в романтическом настроении, она добавляла капусту и называла свой суп «пот-о-фё», объясняя, что читала о нем у Гёте. Этот веймарский пот-о-фё я предпочитала рагу, которое она готовила из гуляша и замороженных комков гювеча – богатой витаминами овощной смеси из социалистической Болгарии со слизистой бамией в составе. Я питала глубокое недоверие к социалистической Болгарии.
К воскресенью у мамы неминуемо кончались деньги, и тогда она заливала яйцами поджаренный на сковородке; черный хлеб. Это была нищета во вкуснейшем и красноречивейшем ее проявлении.
Мы с мамой были счастливы вдвоем, в нашей частной идиллии, такой несоветской и интимной. На сэкономленные копейки она покупала милые бесполезные подарки, которые оставляла на моей кровати раз в несколько дней. «Фауст» Гёте в фиолетовом переплете (мне было четыре года). Или громыхающий ткацкий станок, которым я ни разу не пользовалась. На пятый день рождения я получила пластинку – «Соловей и роза» Оскара Уайльда. Мы праздновали вдвоем. Мама решила кутнуть и приготовила жареную утку, начиненную кислой капустой. Она выключила свет, зажгла свечи, поставила пластинку. Задушевный голос читал нараспев: «Соловей еще сильнее прижался к шипу… и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пенье Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти…».