355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Никитин » Остановка в Чапоме » Текст книги (страница 3)
Остановка в Чапоме
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:45

Текст книги "Остановка в Чапоме"


Автор книги: Андрей Никитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)

3.

Море по-прежнему пустое и холодное. Наступила куйпога, как здесь называют отлив. Вдоль берега обнажились песчаные корги, над ними с криком кружатся чайки, высматривая поживу, а от самого берега в море протянулись узкие длинные мережки, облепленные тиной. В такую снасть семга не зайдет, разве только мелкие, серовато-желтые камбалки с белым брюхом – подспорье для хозяек, которые сейчас по колено в воде проверяют нехитрые ловушки.

И я снова поворачиваю к Тетериным...

Пялица – маленькое, уже поверженное, доживающее последние годы – а может, месяцы? может, дни? – село. Уже обескровленное, наполовину вырубленное. Каким оно было раньше, когда в нем кипела жизнь? С какими мыслями, с какими надеждами здесь жили люди, ставившие добротные, прочные, теплые дома, в которых любили, рожали, растили детей, откуда уходили, чтобы обязательно вернуться?

Ничего этого я никогда не узнаю.

В 1913 году в Пялице стояла церковь, 34 дома и жило 310 человек, у которых в хозяйстве было 73 коровы, 130 овец, 460 оленей, 35 карбасов и 90 лодок. В 1938 г. здесь уже был рыболовецкий колхоз "Прибой", но людей стало на треть меньше – всего 194 человека. А сейчас – не больше тридцати человек. Грустная статистика! Но разве она виновата?

Передо мною настоящее, которое уже давно стало прошлым. Археологический факт современности, который я пытаюсь понять.

Прошлое понимать гораздо легче, чем настоящее. Прошлое – это всегда только схема, скелет, с которого снят покров индивидуальности. Скелеты людей, у которых при жизни нельзя было найти ни одной общей черты, удивительно похожи друг на друга. И все же мне не по себе, когда я разговариваю со здешними жителями, живущими в преддверии неизбежного отъезда. Они говорят о том, что было, о своей прошлой жизни, как о чьей-то другой, потому что между ней и теперешней пролегла глубокая пропасть, края которой уже никогда не сойдутся. Даже если произойдет чудо, ничто не вернется "на круги своя".

Страшнее всего, что сознание этого их не возмущает. Тот факт, что жизнь расколота надвое, их теперь вроде бы никак не трогает. И это не бесчувственность, не непонимание.

Это – смирение.

Вместе со смирением приходит безразличие. Ко всему. Даже к самому себе. Остается единственный импульс: продержаться. Как-нибудь. Продержаться... до чего?

Мне было бы, наверное, легче, если бы они возмущались, требовали вернуть колхоз, просили о помощи, смотрели на меня такими же глазами, как старухи в Порьей Губе. Это стало бы свидетельством их жизнеспособности, сил, желания переиначить случившееся. А вот так, смириться, жирным крестом равнодушно перечеркнуть жизнь свою и своих близких, прошлое своего рода и своей земли... Наверное, чтобы такое понять, надо самому пройти через это шаг за шагом – от борьбы к надежде и от надежды к смирению. Впрочем, мне трудно понять потому, что сам я жил совсем иной жизнью – вернее, в иной жизни. Та, в которой жили они, была настолько трудна и тяжела, что, возможно, выработала в людях не смирение, как представляется мне, а такое вот сверхъестественное терпение. И за ним вовсе не отчаяние, а глубокая мудрость человека, привыкшего не лезть на рожон, не переделывать зиму в лето, а следовать природе, воспринимая и этот поворот событий, разрушающий до основания столетиями возводимый порядок, как очередное стихийное бедствие, человеку неподвластное.

Может быть, и так.

Весь этот разброд в мыслях и какое-то тяжелое, гнетущее чувство, которое может быть просто следствием акклиматизации – весна в высоких широтах не шутка! – я ощутил после разговора с Устиновыми.

За реку к Матвею Петровичу, о котором говорил Тарабарин, я не пошел: подвесной мост был еще не доделан, перебредать быструю полноводную Пялицу в коротких сапогах было делом немыслимым, и старший Тетерин, начавший ремонтировать крыльцо, посоветовал мне вместо этого заглянуть к Устинову. По его словам, Григорий Алексеевич был всю жизнь рыбаком, знал здесь все и вся, после объединения с Чапомой вышел на пенсию и уехал в Кировск, откуда приезжал в Пялицу только на лето.

Сейчас он был здесь, прилетев с одним из первых рейсовых самолетов, рискнувших приземлиться на еще не совсем просохшей летной площадке за гидрометеостанцией и футбольным полем на краю береговой террасы. Дом его стоял напротив тетеринского.

Поднявшись по ветхим ступенькам на высокое крыльцо, я толкнул дверь в сени, огляделся и постучал.

– Входи, входи! – раздался из-за двери женский голос.

В светлой низкой избе было просторно и пустовато. Полная немолодая женщина стояла возле печи с ухватом в руках.

– Дома ли Григорий Алексеевич? – спрашиваю я, поздоровавшись.

– Дома, дома. Куда ему деться! Вон, спать повалился только что,– кивает она на кровать и, когда я делаю движение к двери, останавливает:– Куда же вы? Слышь, Григорий, вставай, гости пришли!

С кровати, неторопливо повернувшись, поднялся пожилой мужчина, щуплый, с заспанными глазами и заметной плешью. Он зевнул, потянулся, пожал мне руку и пригласил сесть.

– Делать-то больше нечего, вот и спишь,– оправдывался он, прикрывая рукой зевок.– Да и погода нелетная. Ты бы, Фатина, самовар нам поставила, что ли...– обратился он к жене и тоже пересел к столу.

Разговор тянется вяло. На мои вопросы Устинов отвечает односложно, словно бы еще не проснувшись или с неохотой ввиду явной бесполезности воспоминаний: да, ловили здесь много всего, разную рыбу – и кумжу, и селедку, и сигов, и навагу, и пинагора, не говоря уже о семге, семга всегда шла хорошо. Если не считать Пулоньги и Сосновки, к ним, пялицким, первым она подходила из океана, потому-то здесь и тони уловистые. Перед войной много зарабатывали на зверобойном промысле. Зверь был и здесь, под самой деревней, и дальше. Охотники собирались в Сосновке и в Поное... Неплохо зарабатывали на оленях: подряжались с ними в извоз ходить, по экспедициям, транспорта другого не было, а теперь это стало никому не нужным, все самолеты да вертолеты, ну и людей нет...

Веселее пошло, когда Фатина Григорьевна поставила на стол самовар.

– Мужиков было вдоволь, весело работали,– вспоминает о прежних временах Устинов.– Как пойдут косить по Пялице, по Кумжевой, ряд за рядом, только ножи сверкают... А водоемы – через полтора, через два километра каждый. И одни мужчины сидели, женщин не брали. А сейчас никого не стало! Раньше человек с армии вышел – в колхоз едет, было к чему ехать. А теперь к чему?

– Как же так получилось, Григорий Алексеевич? – допытываюсь я у него.

– Как получилось? Да все так, считай, с войны пошло. Мужиков-то всех поубивали, бабы остались с ребятишками – по пять, по шесть. Много ль наработаешь? Отцы не пришли... Ну, а молодежь сейчас учиться не хочет. Раньше четыре класса кончали и дома оставались, на селе, а теперь десять классов кончил и дальше пошел. Если в армию ушел – все, больше не вертается. Вот и нет людей! А нет людей – и водоемов нет, некого посадить. Раньше как? Летом, основное, на тоне живешь, основное – это тоня, семга. Обеспечил себя на год – живешь. Зимой на торосы уедешь, на морзверя. План колхозу выручали и себе зарабатывали. Рыбка своя – у нас тут всю зиму навага, лови только. Куропатки опять же... Картошка своя – это сейгод только неурожай будет. Мясо свое, молоко свое, чего еще надо? У хозяина если коровы нет, он на трудодни получает, покупать не надо. Деньги на хлеб там, на чай, на сахар шли. Мережки под берегом стоят, удим рыбку, когда река упрется. Так что люди вывяртывались! Которые побольше зарабатывали, те получше жили, а у кого заработок послабже, те, конечно, хуже. Ну и колхоз старался, чтобы таким помочь: там водоем хороший даст или на заработки куда направит пойти, в производство, на ледоколы...

Устинов слегка оживился. То ли от воспоминаний, то ли от выпитого чая, лысина его заблестела от пота, он расстегнул ворот рубахи, руки забегали по столу, и сам он стал как бы моложе. Нехитрый рассказ о напряженном труде, не оставлявшем минуты на отдых, оценка жизни, масштабом которой была возможность заработка, обеспечивающего саму эту жизнь,– жить, чтобы зарабатывать, зарабатывать, чтобы выжить,– не допускал мысли о каком-либо ином укладе с праздниками, бездельем, увеселительными поездками... Безделье может быть только вынужденным, как несчастье,– по болезни или когда падет непогода, и это не в радость, а в самую тяжелую душевную маету, потому как пропущенное уже не наверстать...

– Можно, можно жить было,– подтверждает молчавшая все это время Фатина Григорьевна.– Кабы люди на водоемах были, ни за что бы хозяйство в развал не пошло. И кому понадобилось нас укрупнять? Словно на материке, где все рядом, дороги построить можно, пашня везде есть...

– Кому? Известно кому: наш предрика перед областным начальством выслужиться захотел! – поворачивается к ней Устинов.– Ведь как было? Приехал председатель райисполкома, еще кого-то с собой привез из района, то ли начальника милиции, то ли прокурора. Собрали общее собрание: давай объединяйся, давай руку поднимай! А кто голосовал? Настасья, да Агнея, да Бушмарев – пенсионеры все. Другие говорят: не надо. А их не послушали. Людей-то не было – кто на покосе, кто на водоемах сидит... Ну и соединились! Коров угнали, лошадей угнали. Сеновал новый на сорок тонн только что выстроили – он и сейчас пустой стоит, гараж под трактор... Все впустую! Сколько водоемов было, считай: Чернавка, Пялицкое устье, Кокора – три? Синий камень, Быстрица, Скакун – ну, Насониха! – шесть? Погорелое, Большая Кумжевая – вот тебе восемь водоемов. А все снасти в Чапому увезли. Сейчас на Большой Кумжевой, считай, два портка в воду спущено, и подменить в случае чего нечем. Они на Истопке нашими сетями третью тонну долавливают, а у нас еще два центнера только...

– Так что, выходит, зря объединялись? – пробую подвести итог.

– Да как ты через тридцать два километра объединен будешь? – рассердился Устинов.– Дороги нет, все морем али самолетом. Вот и говорят те, что остались: а это уже не наше, не пойду!

– Майка вот ехать не хочет, а ее требуют,– вставляет Фатина Григорьевна, и я понимаю, что положение неизвестной мне Майки интересует и волнует сейчас всех жителей Пялицы.– Коров-то о прошлом годе угнали. Я на ферме дояркой семнадцать лет работала. Ревила, когда угоняли-то! И в Кировск не поехала бы ни в жисть, а только ему, вон, лечиться надо, да и заработков никаких не стало. А пенсия – колхозная, на нее не проживешь. Вот мне пятьдесят два года, на Севере у нас вольнонаемные женщины с пятидесяти на пенсию идут и обеспечены, а я на нее все еще вкалываю! У сестры в Кировске на двенадцати метрах живем. А какая у меня теперь пенсия выйдет? Да если бы пенсия хорошая была, разве ж я от своего дома куда поехала?

– Это точно, что пенсия,– соглашается с женой Григорий Алексеевич.– Что рыбак? Он на тоне сидит, на водоеме. Так у него из последних лет какая пенсия? Силы не те, что в молодости...

– И не в этом еще дело,– круто сворачивает разговор Фатина Григорьевна.– А в том, скажи прямо, что кроме рыбы никакого дохода у нас теперь нет. Зверя не бьют, а что ты здесь вырастишь, никуда не денешь. Много ли молока в колхозе надо? А остальное куда? Телятам сливаешь! На самолете в Умбу не повезешь,  триста верст... А картошку или мясо куда денешь? Падет погода, поморозишь да сгноишь. Дорог-то у нас нет. Вон, до Кузомени, до Варзуги из Умбы дорога есть, так и то они не знают, что со своими сливками да яйцами делать. Из Варзуги в Кузомень молоко возят, а из Кузомени в Варзугу – яйца. А колхоз теперь у нас один, тоже объединили! Так все впустую производство и идет, между собой крутимся...

– Может, все дело в председателе? – пробую я направить разговор в интересующее меня русло.– Не оборотистый, скажем, замены требует. Вот в Сосновке, слышал я...

– Конешно, от руководителя многое зависит,– соглашается Устинов.– Слабого поставишь, так он тебе все производство развалит. Пробовали! Кого только не избирали: и своих, и из района к нам привозили, кто там проштрафится... Да разве такие-то нужны? А что до Сосновки, то там другой разговор: у них нацменский район, льготы у них там...

– Были льготы, а теперь нет,– отозвалась от печки Фатина Григорьевна.– У них, слышь, олени доход дают.

– Ты не путай, процент остался,– поправляет ее муж.– А олени – это точно, с оленей живут.

– И молодежь, значит, повернуть нельзя? – делаю я последнюю попытку услышать от своих собеседников хоть какой-то положительный ответ в оценке создавшегося положения.

– А что здесь ей делать, молодежи? – вдруг уди вился Устинов.– Она теперь фертом ходит, ей на все наплевать! Полетых не стало,– в годах, значит. Полетой пойдет, за ним смотреть не надо, он к работе привычен. Старики раньше косили, так он косой под кустом не достанет – руками вырвет. Веточка стоит – он и веточку вырвет, чтобы в другой раз не мешала. А молодежь? Вокруг куста выкосит, а под кустом – черт с ним, не надо, это все колхозное! А колхозное, значит, чье? Не наше разве? На тоне, бывало, сидишь, каждый трепок прибираешь. Летом тихо – снастенка послабже постоит; к осени погода падет – покрепче ставишь. А теперь только и слышишь: давай новое! Чуть порвалось – под ноги, в утиль... Грамотные больно пошли, руки свои берегут, вот что!

– Ну, тоже, ты не скажи, разная молодежь есть, – вступается за молодых его жена.– Это мы свой век на тоне просидели да в коровнике. И не видали ничего, сейчас, на старости лет, пенсию зарабатываем. А молодежь пожить еще хочет. Да ты сиди, сиди, не ершись! Правду тебе говорю! К чему она сюда поедет? За нами старье прибирать? Вот сделают совхоз или в гослов передадут – тогда дело другое...

– А чем же в гослове лучше? – интересуюсь я, поскольку уже не раз слышал от рыбаков здесь, на Берегу, о бригадах гослова, как о какой-то мечте – сладкой, маловероятной, но иногда все же достижимой, если выпадет такой фарт.

– Во-первых,– начинает загибать пальцы Устинов,– там тебе зарплата ежемесячная, твердый оклад, гадать не надо – получишь что али шиш. Во-вторых, снасть всю необходимую дают и спецодежду, а это значит – не свою трепать! В-третьих, пенсия настоящая, не колхозная, да и снабжение не то...

Он долго загибает пальцы, начинает считать сначала, и все равно выходит, что при теперешнем положении никак нельзя оставаться здесь рыболовецким колхозам, надо их ликвидировать, потому как при гослове будет куда лучше...

Вот и вышел я после разговора с Устиновым в некоторой душевной растерянности. Что здесь делать и можно ли что-то сделать? Или надо признать, что мой приятель, способствовавший разорению Пялицы, прав? И не только рыболовецкие колхозы, насчитывающие от силы сорок лет, но и поморские села, стоящие на этих берегах и четыре, и шесть веков, должны теперь сгинуть, исчезнуть, уйти "в город"? А ведь вопрос вовсе не в том, кто и как будет этот самый "город" кормить. Вопрос совсем в другом – что свяжет человека с землей, с природой, от которых его и так уже оторвала современная цивилизация? И то, что деревня сейчас предстает перед нами в самом неприглядном своем виде – в развале, в пьянстве, в бессмысленной, преступно низко оплачиваемой работе, от результатов которой зависит не только существование народа и государства, потому что от железок и химии еще никто сыт не был, но и само здоровье нации,– явление не только не закономерное, но, прямо сказать, искусственно созданное, временное, которое требует своего скорейшего исправления...

Я уверен, что через пять-десять лет снова потянутся люди из городов в село, поняв все выгоды трудной и в то же время многократно, окупающей себя работы на земле. Но к чему им будет возвращаться? К каким пепелищам? Труднее всего начинать сызнова, когда перед глазами как предупреждение высятся развалины надежд твоих предшественников. Вот почему надо так бережно относиться к наследию прошлого, в том числе и к деревне российской, сохранив все, что еще возможно из стоящего на земле – дома, поля, дороги, тропинки, по которым я хожу вокруг Пялицы...

Дороги долговечнее людей. Римскими дорогами до сих пор пользуются и в Италии, и во Франции, и в Северной Африке... Спустя полсотни лет находишь в лесу дорогу, все еще соединяющую давно уже не существующие деревни. Вот и здесь – люди почти совсем ушли, а тропинки, выбитые их ногами и ногами их предшественников, еще ведут тебя по кругу их былых забот – к заброшенным полям, к зарастающим покосам, ветвятся причудливой сетью вокруг деревни, ведут к былым коровникам, к новому сеновалу, к гаражу, на летное поле, на берег...

Приглядываясь к ним, пройдя из конца в конец, по этим тропам при желании можно прочитать всю историю Пялицы – так много требовалось настойчивых человеческих ног, изо дня в день, из года в год, из поколения в поколение утаптывающих мириады песчинок, срывающих с камня медлительный цепкий лишайник, чтобы тропа оказалась вбитой так глубоко, не зарастая полярной березкой и ивой, не разрушаясь упорными здешними ветрами...

Обойдя с востока село, я выхожу к реке, к порогам.

Здесь, балансируя на камнях, ребятишки ловят форель. Они забрасывают в водовороты небольшие блесенки, раскручивая их над головой, и быстро-быстро выбирают назад. Иногда форель хватает приманку, и на берег с ликованием выбрасывают сильную, коричневую со спины и пятнистую по бокам рыбку, хищную и увертливую.

Рядом со мной останавливается Коля Тетерин с рюкзаком и ружьем за плечами.

– Как, повезет вас Тарабарин?

Я говорю, что в Пялицу завтра должен прийти карбас от пастухов с Бабьего ручья за каким-то делом и на обратном пути они захватят меня с собой в Сосновку. Николай кивает.

– Значит, Володька Канев приедет, брат председателев,– утвердительно, как о давно известном, говорит он.– Володька в пастухах ходит, стало быть, на Бабьем сейчас. У них в Сосновке водки нет, всю выпили за зиму, а у нас прошлый год завезли, да пить некому, они и гонят карбас... А я в лес собрался! Хотите, вместе пойдем?

В лес идти я не готов, но проводить Николая вверх по реке соглашаюсь. Перевесив ружье на другое плечо, он идет впереди широким и легким шагом, чуть враскачку, каким ходят бывалые охотники.

– Значит, все-таки уедете отсюда? – спрашиваю я, вспомнив утренний разговор.

– Придется,– Николай не останавливается.– Делать здесь нечего. Так бы я не уехал никогда. Нравится мне здесь, куда лучше, чем в городе. Да ведь все один! Раньше и в Пялице ребята были, но ушли в армию, а назад не вернулись, поразъехались кто куда... Работы здесь настоящей нет: монтер – это не работа. Вот радистом я бы остался, механиком, если бы колхоз был. А так что? Я лес люблю, рыбу ловить, охотиться... Так ведь это баловство одно, не работа!

–А в рыбаки? – спрашиваю я, припомнив, как усмехнулся в карбасе его отец, когда я предположил, что он тоже рыбак.

– Нет.– Николай произносит это с такой же чуть насмешливой интонацией, как Тетерин-старший.– В такой колхоз, как наш, я не пойду. Без толку это! Вот если бы здесь хозяйство было по-настоящему поставлено, свое производство, морские суда, можно было учиться, перспектива была, тогда бы и задумываться не стал, а так... Нет, не пойду!

Он замолчал.

Мы идем по берегу Пялицы, поднявшейся от полой воды, сбегающей в нее бесчисленными ручьями из окружающих болот, невидимых озер, разбросанных по тундре, из далеких лесов, откуда она берет свое начало. Два месяца назад я проводил весну в Подмосковье, а теперь снова нагнал ее у Полярного круга. И это удивительно хорошо.

О красотах Севера написано много и совсем не случайно. Не боясь впасть в сентиментальность, я скажу, что в этих ярких красках пестрой галечной отмели, в темно-синей воде, отороченной воздушной опушкой нежной пены на перекатах, в кирпично-красных глинистых обрывах, почти черных рядом с зеленовато-голубыми пластами тающего снега, в лилово-красном дыме оживающего под солнцем краснотала, наконец, в самом воздухе, в котором приезжему человеку на первых порах не хватает для дыхания кислорода, есть что-то неуловимое, что обновляет тебя, заставляя чувствовать каждую мышцу своего тела, чувствовать себя не слабым и вялым, а молодым и сильным. Север зовет на борьбу, словно бы на единоборство, и, раз почувствовав, человек тянется к этому, как к вечной молодости. Все это я знаю, снова и снова переживал, приезжая, и мне понятно нежелание Николая расставаться с этим краем, в котором он вырос,– нежелание, которое я встречал у всех без исключения северян.

– Вот объясните мне,– снова заговорил Николай.– Живем мы здесь у реки, у моря, так? А вот ловить рыбу не имеем права. Я не про кумжу говорю, не про форель – про семгу. Конечно же, все ловят – тайком, чтобы другой не увидел. Как можно здесь прожить без семги? Рыбаки на тоне могут взять и сварить себе уху. А вот если кто-нибудь увидит у них соленую семгу – уже штраф, уголовное дело. Разве ж это справедливо? И если, допустим, я поймал семгу, я уже знаю, что я вор, я должен прятаться ото всех, чтобы меня никто не увидел... А купить – нельзя. Я понимаю, она только у вас в Москве или в Ленинграде продается, ну а нам-то как? Почему нам нельзя есть ту рыбу, что мы ловим? Почему обязательно надо ее воровать? И у кого? Выходит, у себя же? Вот ведь что обидно!

Николай затронул самый больной вопрос для всех поморов. Не мог понять этого и я, какие бы доводы – государственные, экологические, экономические и прочие – мне ни приводили, потому что все они оказывались так или иначе аморальны. И никак не мог понять, кто же и когда в нашей стране "победившего социализма" решился запретить людям есть то, что они сами же и добывают? Такого не было никогда на Руси в самые темные и в самые тяжелые времена ее истории, при крепостном праве и при татарском иге, потому что пища, рожденная землей и морем, принадлежит всем, как воздух и солнце.

Самым расхожим соображением было то, что семга – рыба редкая и нужен ограничительный запрет, чтобы она совсем не исчезла. Но Николай перебивает меня:

– Я знаю, так все говорят: сохранить семгу, идущую на нерест. Поговорите с рыбаками, они вам расскажут, сколько этой семги раньше в реке ловили, сколько тоней на берегу стояло, и не убывала она. Зато как только вышел запрет удочками ловить в реке, щука развелась. А одна щука столько малька семги съест, сколько никогда вся Пялица за десять лет не выловит! Ведь раньше щуки больше семги в реке вылавливали, вот и чистая река была. А если так останется, то семга и совсем исчезнет – щука ее выбьет и лесосплав прогонит...

Возразить было нечего. В Умбе меня пытались уверить, что, дескать, если оставить рыбаков без надзора и запретов, то они по своему неразумию, перевыполняя план, в один-два года уничтожат всю семгу и в море, и в реках.

Доводы эти мне казались малоубедительными. Народ никогда не бывает ни глуп, ни преступен, тем более такой, как этот, сумевший стать добрым хозяином здесь, на рубеже Полярного круга, и за девять веков не только не разрушить окружающую среду, но и внести в нее свое, хозяйственное начало... Правда, это не касалось последних десятилетий, но тут уже действовали постановления, выходящие из-под пера очередных глуповских градоначальников.

Единственным доводом в пользу сплошного запрета была картина, которую я сам видел во время путешествия по Варзуге с районным рыбинспектором.

Умба и Варзуга – две главных реки Терского берега. По Умбе давно сплавляют лес, рыбы там все меньше, а Варзуга теперь для лесосплава закрыта. В ее низовьях находится знаменитая тоня Колониха, поставлен сетевой забор, в отличие от прежних заборов перегородивший реку целиком, не оставляя никакой щелочки для прохода рыбы. Чтобы часть ее все же прошла на нерест, в один день вынимают всю набивающуюся в мотню семгу, а на следующий – всю пропускают. Во всяком случае, так полагается делать, но соблюдается это далеко не всегда: и план горит, и есть людям хочется!

На Варзуге, как и на Умбе, имеется рыбная инспекция, зорко следящая за односельчанами и приезжими. Но, к сожалению, по Варзуге идет сквозной байдарочный маршрут для туристов. Высадившись в Кировске или в Апатитах, туристы проходят на байдарках систему центральных озер, спускаются по тихой, словно бы неживой Пане, входят в Варзугу и скатываются по ней до моря. Недавно этот маршрут был утвержден в качестве "всесоюзного", и надо сказать, что в летние месяцы поезда, идущие в Мурманск, ежедневно доставляют несколько десятков туристов, проходящих речную систему из конца в конец за полторы-две недели.

Что ж, спору нет, верховья Варзуги удивительно красивы. Кипящие, растянувшиеся на один-два километра пороги, стиснутые отвесными скалами, сменяются спокойными, широкими и глубокими плесами в оправе бесконечных сосновых боров, иссеченных сетью оленьих троп. Выйдешь на берег – и тебя охватывает смолистый отсвет сосновых стволов и невозмутимое безмолвие тайги, тянущейся на север и исчезающей где-то в тундрах... Но идут на байдарках сотни и тысячи туристов, а следом за ними по реке плывет семга с распоротым брюхом – туристы хотят красной икры, сама семга им уже надоела...

– Ну, за такое расстреливать надо,– жестко говорит Николай, и на его скулах ходят желваки. Для него, человека, привыкшего считать семгу на штуки, вести счет всему в окружающей его природе, чтобы не нару шить достигнутого равновесия, сама мысль о чем-то подобном представляется чудовищной.– Это же хулиганы! Лови и охоться, если ты голоден, никто слова не скажет. А кто так развлекается – разве он человек? Вот в том-то все и дело! Если бы нам разрешили, как прежде, ловить для себя, на еду, мы бы сами и охраняли реку, куда лучше, чем рыбнадзор. Свое же и охраняли бы! А так – чье оно? Говорят: ваше, колхозное. А взять – нельзя... Глядите, глядите!

На яме ниже переката я успеваю заметить блеснувшее серебряное тело и услышать громкий всплеск. Тяжело качаясь, по течению расходились круги.

– Силища какая...– приглушив голос, произносит Николай.

В этот момент он и сам преобразился: мгновенно напрягшиеся мускулы распускались, и на лице вместе с полуулыбкой проступала почти детская восторженность, что удалось подсмотреть этот, почти всегда удивительный миг...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю