355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Битов » Книга путешествий по Империи » Текст книги (страница 7)
Книга путешествий по Империи
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:06

Текст книги "Книга путешествий по Империи"


Автор книги: Андрей Битов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)

Но я лечу, если можно назвать полетом бесконечные сидения в каждом промежуточном аэропорту. И я не переменил точку зрения на подобные командировки. А вот соблазнился… Такая возможность: съездить к другу, в места, где давно мечтал побывать, а случая к тому все нет как нет, – такая возможность – грех ее упускать. И вот если раньше я ездил все и ездил, оказывался то там, то тут – работяга, солдат, геолог – и все что-то интересное увозил с собой в памяти, то теперь еду специально, чтобы обогатиться творческим материалом, быть ближе к жизни (куда уж ближе, если ты живой!), еду специально, чтобы увидеть нечто из ряда вон выходящее, а это ведь мой собственный приятель, друг детства… И поневоле возникает мысль, а как вдруг я возьму и ничего, ничегошеньки не увижу из-за этого своего «специального» намерения увидеть? А если все вдруг онемеет перед моим специальным взором, что же я напишу тогда? Стыдно ведь будет.

Бросил дома дела, жена опять ворчит, что уехал, кто теперь дрова колоть будет и печки топить? И художник, мой друг, что-то к нам домой зачастил, и дочка опять простужена. И еду я мешать занятым людям, и в деле-то я их ни черта не смыслю, буду спрашивать какие-то маловажные глупости с серьезным видом, и прочее, и прочее, и прочее приходит на ум, когда летишь третьи сутки, и все без сна, и все ждешь.

Что-то не так

«Что-то не так, – говорим мы в таком случае, – что-то пошло не так».

В последнее время меня поддерживает уверенность, что всегда можно вернуться к себе и выделить это «что-то не так» опять же в себе и исправить – и все будет «так». Скажем, врать тебе приходится в последнее время слишком много. И больно, и противно, и не хочется – а приходится. И вроде бы ты не властен: все это ты вроде вынужден делать из самых человеческих чувств и побуждений. А заглянешь в себя и найдешь пакость, исправишь, если не поздно, – и врать вдруг не окажется никакой надобности, и окажешься ты властен. Или тебе вдруг врут – как это больно! – стучись, ломись, будь прав, требуй – все без толку, как об стену, отчаяться можно. И что остается? Задай себе вопрос: почему это мне врут? Вернись к себе найдешь в себе же, поправишь, если не поздно, – и врать тебе вдруг никакой ни у кого не окажется надобности. И т. д. Приблизительно, конечно, и слишком просто. Но так я себя утешаю в последнее время и так стараюсь жить.

Ну, а если погода нелетная?

Тут ты вроде не виноват. Можно, конечно, и тут найти свою вину… У каждого она такая, предотъездная вина найдется: в сутолоке последнего дня, больше или меньше, но обязательно чье-нибудь чувство или движение то ли толкнешь, то ли придавишь ненароком, то ли не заметишь, то ли чьих-то искренних даров не примешь, то ли сам не поделишься. И это хорошо: найти в себе такое и приговорить, чтобы больше не было, хотя и снова все повторится в следующий раз. Но погода от этого все-таки не исправится. Нелетная – и все тут.

Ты сидишь на чемоданах и вдруг поймаешь себя на том, что давно уже, устав вскакивать, прохаживаться, потягиваться, прислушиваться, то ли бормочешь, то ли напеваешь себе: «Что-то не так, что-то не так…»

И действительно – все не так.

И опыт вроде есть, а проходит время – и забываешь. Все рисуется схематично и плакатно. Длинные, полупустые залы, немногие люди с красивыми портфелями (ручная кладь) не спеша принимают свои красивые позы, сами изящные и продолговатые, как манекены (удобно, выгодно) или как воздушные лайнеры. И все представляется таким стремительным, просторным и вытянутым, как рисунок архитектора (бетон, стекло) с уже выросшими Деревьями и нарисованным для масштаба человечком. Новые кварталы, новые районы, город будущего. И ты, припрыгивающий от острого и стесняющего ощущения дороги, видишь себя тоже таким вытянутым, стремительным и изящным, пока не споткнешься или зеркало тебе дорогу не перебежит, и не окажешься ты, живой и несколько растерянный человек, в живой и несколько бессмысленной толкотне и неразберихе.

Быстро, удобно, выгодно. Слаженная, четкая работа. Квалифицированный персонал. Все для удобства, все к услугам. Два часа – и ты из зимы попадаешь в лето, пальмы и море. Четыре часа – и ты вообще черт знает где, то ли в Париже, то ли на Таймыре. Все это так или все это почти так (за вычетом понятных в любом деле и столь постоянных у нас накладок) при одном условии: если погода летная. Пассажиры прилетают и улетают, выпивают кофе и прочитывают газету, сегодня здесь – завтра там, пустые скамейки глядят отчужденно и холодно, хозяйственный человек скажет: и зачем это надо? Столько места, столько средств? Вполне можно было обойтись небольшим зданьицем.

А если погода нелетная?

Все тогда очень просто. Пассажиры дисциплинированно прибывают за час до отлета, проходит час, и они не улетают. И следующие пассажиры прибывают– и не улетают. Сегодня здесь, завтра – тоже здесь. И послезавтра. Что тогда? Удивительно маленькими строятся наши аэровокзалы. Их надо строить безбрежными. На их месте должны вырастать города.

И газеты все читаны-перечитаны. Когда еще выйдут завтрашние? Всю жизнь я чего-то жду. Он, она, они чего-то ждут. Мы чего-то ждем. И вы чего-то ждете. И мест свободных нет. Ждем любимых – и они не идут. Ждем денег, а их задерживают. Ждем квартиры – очередь все не доходит. Ждем решений по поводу наших дел. Не решив, начинаем ждать следующего. Ждем автобуса, трамвая и самолета. Подходит наконец, набитый, дверей не открывает, и мы начинаем ждать следующего. «Знаете, – сказал мне один нервный человек из очередей, что у нас самое дешевое?» – «Не-ет…» – сказал я в уверенности, что если такой простой вопрос задается, то ответить на него все равно не удастся. «Время, молодой человек, время!» – воскликнул он и исчез. Как не бывало. Что-то было в этом. Если подумать. Конечно, зачем такие обобщения, бывает так, бывает и иначе, надо иметь терпение, скажут люди степенные и обходящиеся без очередей. Но я в чем-то соглашусь с этим дьяволом – вот ведь шепнул и исчез, пригрезился, что ли?

Э, да бросьте вы обобщать. Неверно это. Несправедливо. И мешает строить. Просто нелетная погода. А завтра что будет? Будет сол-ныш-ко! И мы все улетим. Куда кому надо. Бывают же оптимисты!

Двенадцатый и все будущие подвиги Генриха

Вот я все торчу в аэропортах, злюсь, брюзжу и не живу толком. А если я такой прилечу, то что увижу и что напишу в результате? Вот передо мной десятки газет и журналов, и все пишут про Генриха. Своего Генриха я не узнаю, а нового представляю себе по ним так… (По газетным и журнальным статьям: «Робинзоны штурмуют огненное логово», «Идущие по облакам», «Карлик становится великаном», «На краю пропасти» и многим другим.)

Тоскливо и нудно выбивает дробь на крышах палатки треклятый дождь. Облака наползают прямо на палатку – зги не видать. Все вокруг дышит исполинской мощью. Многие из вершин загадочно смотрят в синее небо темными глазницами кратеров, иные курятся белым дымком. Величественные и безмолвные, словно сфинксы, изваянные катастрофами мироздания, они манят и будоражат воображение.

А они сидят на этом вздыбленном куске земли, а вокруг все так же поет, пляшет, кружится снежная карусель. Пять дней назад должен был прилететь за ними вертолет, и уже семь дней подряд все заслонила собой ревущая белая мгла. В этой кромешной снеговерти они давно потеряли счет дням и ночам, с трудом различая их. Кончилось топливо. Ложка тушенки в день. Ложка – на четверых. Ее, разведенную водой, съедали в обед. На завтрак и Ужин пищей служили шутки. Говорят, в смехе тоже содержится определенное число калорий.

Дракон притих, затаился перед новым прыжком.

– Ребята, мы – накануне больших событий, – взволнован но сказал Генрих. – Надо собираться в путь.

Старый геолог был хмур и неласков. В наушниках проскрипело:

– Возражаю. Категорически! Скалы. Пропасти. Будут трупы. С гарантией. Ждите. Прояснения.

Разгневанный дракон встретил «гостей» канонадой. А может, он салютовал непокорным? Но зачем тогда багрово-черная туча, что протянулась по небу? Да, опасно, да, риск… Но чтобы сказать новое, чтобы открыть неоткрытое, рисковали везде и всегда.

На вершине ветер дул со штормовой силой при морозе в 40 градусов. Кинокамера и фотоаппараты замерзли. Генрих отогрел один из фотоаппаратов на своем теле, и это позволило ему сделать несколько снимков. Точно отвечая дерзким возмутителям векового покоя, горы огрызнулись басовитым эхом. Миг и все смешалось в страшном грохоте. У них на глазах расступилась земля.

За грохотом Генрих не расслышал испуганный крик друзей. Но он и сам понял, что единственное спасение – вскарабкаться как можно выше. Он цеплялся, ломая ногти, за каждый выступ отвесной стены. Огромные глыбы с дикой скоростью неслись на него, обрастая по пути. Генрих прильнул всем телом к отвесной скале, слился с нею, вздохнул с облегчением: ну, пронесло.

Додумать не успел. На последнем издыхании дракон все же задел его крылом. Генриха сорвало со скалы. Измолоченный, почти потерявший сознание, он делал нечеловеческие усилия, чтобы уцепиться за землю. Он знал: там, метров на сто восемьдесят пять ниже, – бездонная пропасть.

Но на гладкой спине застывшего лавового потока уцепиться не за что. Ни выступа, ни трещины, ни кустика. Конец.

Генрих закрыл глаза и немного подогнул ноги…

Когда друзья добежали до Генриха, он был без сознания, весь в крови, переломанные руки безжизненно висели, как надломленные ветви дерева.

– Может, дать SOS?

– Я против, – сказал Генрих, глядя на друзей.

Радист без устали отправлял в эфир тревожные сигналы. Эфир – затянутое туманом небо – зловеще молчал. Герои не отвечали.

Но солнце еще не село, когда Генрих лежал на операционном столе. Четыре тяжелых перелома конечностей, большая потеря крови и сотрясение мозга. Сотни ушибов в счет не шли. Их было невозможно сосчитать. Но опытные руки врачей сделали свое дело. Сделала свое дело и свежая кровь безвестного донора. Остальное завершили главные целители: молодость и крепкий организм спортсмена.

…Мы встретились с ним вновь на краю кратера. Наши куры и редиска пришлись всем по вкусу. Генрих, худощавый, небритый, с удивительно живыми и веселыми глазами, рисуя в воздухе куриной лапой, объяснял, зачем он будет спускаться в кратер.

Грозная «преисподняя» вела себя активно. Из кратера густо валил сернистый дым, слышался непрерывный гул и стук. Но страсть исследователей оказалась сильнее опасений.

– Буду спускаться, – произнес Генрих, заглянув в дымную глубь и прислушиваясь к гулу.

Вулканологи, такие же, как он сам, молча принялись за дело.

Генрих, обвешанный двумя рюкзаками, противогазом и фотоаппаратом, поправил на голове каску и, приветливо махнув рукой, повис над гудящей пропастью.

Мы оглянулись на домик вулканологов и увидели самодельный плакат, бьющийся на ветру:

СОВЕТСКИЕ ВУЛКАНЫ – ЛУЧШИЕ В МИРЕ!

Вышло солнце, и повалил тяжелый, мокрый снег.

А что я буду делать в это время? И где я буду? Ума не приложу. Воображение ничего не подсказывает. Все что-то похожее на сегодняшний день или на прошлый мерещится в будущем. А ведь как вспомнишь, ничего похожего на предыдущее никогда не случалось в последующем. Все что-нибудь новенькое, о чем ты и представления не имел. Вот сейчас подбираю себе событие, параллельное ДВЕНАДЦАТОМУ ПОДВИГУ ГЕНРИХА, и все какие-то нелепые в голову лезут.

Такая, например, странная история…

В то время когда Генрих попал в свою первую переделку с вулканами: угодил в камнепад и получил четыре перелома конечностей, не считая сотен ушибов, – я служил в армии на Севере, и обстоятельства мои были очень будничны, прозаичны и лишены романтики. Как раз в то приблизительно время, осенью, мне удалось сменить работу на лесоповале на непыльную, как считалось, работенку. Наша машинистка в штабе ушла внезапно в декрет, а вольных, тем более незамужних, тем более умеющих на машинке, в поселке, бедном на женщин, не было. И вот тут высунулся я, потому что на машинке-то кое-как умел печатать. И сел я в штабе. Надо сказать, что к тому времени у меня уже сложилась кое-какая дружба с ребятами, так что о подрыве своего авторитета тем, что стал «штабной крысой», я не беспокоился. И вот сижу я, значит, стукаю, выслушиваю всякие дурацкие указания, и бумажки, что перепечатываю, нельзя сказать, чтобы исполнены смысла. Например, приказ по гарнизону, чтобы владельцы собак такого-то числа заперли своих псов дома, потому что ввиду излишнего количества бродячих собак будет проведено профилактическое их уничтожение. Я, значит, перепечатываю такую бумажку, а на следующий день славные псы валяются там и сям по поселку, пристреленные и совершенно мертвые. Не нравится это мне.

Дело о двух банках тушенки

Я сижу в штабе, стукаю и уже мечтаю снова о лесоповале. Конечно, тяжело и мошкара, но зато общество самое избранное, костер, чаек, воздух… И вот тут вваливается ко мне приятель и говорит: «Сунь куда-нибудь» – и подает мне две банки тушенки. Я человек нелюбопытный, я беру их и молча закатываю под сейф. Он мне что-то говорит о том, как с машины свалился ящик тушенки и шофер не заметил, а ребята разобрали, а это, значит, моя доля. Моя так моя. Известное дело, жрать хочется без передышки. Армия. Сижу стукаю. Отстукал и пошел домой, в казарму то есть. Наутро прихожу в штаб, вызывает меня замполка по хозчасти, тот самый Николай Васильевич Бебешев, капитан, о котором я уже писал раньше. А с ним рядом следователь, подполковник, сегодня утром для разбирательства всяких наших поднакопившихся солдатских дел прибывший. Я-то спокоен, думаю, что-нибудь перепечатать надо. Совесть-то у меня чиста. «Прибыл, так и так», – говорю. «Выкладывай», – говорит капитан Бебешев и на меня не смотрит. «Что, – говорю, – выкладывать, товарищ капитан?» – «Про тушенку», – говорит. «Про какую тушенку?» – говорю. «Про такую, – говорит, – в банках». Меня даже пот прошиб, и вкус ее замечательный, какой вчера был, когда мы ее, разогрев в печке, ели, омерзительным вдруг показался. «Никак нет, – говорю, – не было у меня никакой тушенки!» – «Постойте, – говорит подполковник, – вот вы говорите, что ее у вас не было… Значит, вы допускаете мысль, что она у вас могла быть, иначе вы бы не построили так фразу, значит… Я верю, что ее у вас не было, но что-то вы о ней знаете. Что вы о ней знаете? Вы ее у кого-то видели? У кого?» Ну и гусь, думаю я, это тебе не Бебешев. «Никак нет, говорю, – не видел!» – «Как же, вот я записал, вы сказали: „не было у меня никакой тушенки“. Значит, вы допускаете мысль, что она…» и т. д. – все сначала. «Так я потому сказал, – говорю я ему в тон, – что меня так спросили. Спрашивают про тушенку – я про тушенку и отвечаю. В ответе по уставу должно быть повторено то, что сказал командир». – «Вы же образованный человек, – начинает капать следователь, – зачем вы простачком прикидываетесь?» – «Срам! – вдруг кричит Бебешев. – Я же сам у тебя эти банки видел!» – «Где?» – обомлел я. «Под сейфом!» – «Под сейфом?» – говорю я, все еще удивленно, что естественно, когда подгибаются коленки. «Именно, говорит Бебешев, – ты когда на обед пошел, я в сейф-то за бумагой одной полез, а банка-то и выкатилась, а я уже тогда, – говорит Бебешев, страшно довольный собой и своей проницательностью, – уже тогда знал про пропажу ящика тушенки. Я, не будь дурак, и закатил ее назад, как будто и не видел. Утром, думаю, поймаю с поличным. А ты ее, выходит, уволок». У меня отлегло. Ну и дурак же ты, думаю. «Никак нет», – говорю. «Что – никак нет?!» Бебешев наливается кровью. «Не может быть, – говорю, – не было у меня никакой тушенки». – «Да что я, с ума сошел, что ли! – кричит Бебешев, и вижу, действительно близок к этому. – Я же своими глазами видел». – «Вы, может, видели, – говорю я, – а я не видел. Сейф за моей спиной стоит, мало ли тут всякого народу шляется». – «В штабе не шляются! – кричит Бебешев. Распустились!» – «Виноват, – говорю, – мало ли тут народу ходит». «Так-то, – говорит Бебешев. – Так как же?» – «Что – как же?» – говорю. «Тушенка!!!» – орет он. «Не видал», – говорю. «Как же ты, паршивец! И не стыдно тебе! Ведь сам вчера небось ел ее! Банки пустые за казармой сегодня нашли…» – «Не ел», – говорю. «Ел!» – кричит Бебешев. «Не ел!» – говорю. «Ел!!!» – «Перестаньте, – говорю, – меня мучить, я и сегодня-то не успел позавтракать – в штаб торопился. А если не верите – сделайте анализ». «Что?! – Как его кондрашка не хватил, не знаю. – Анализ?!» – «Ладно, – вдруг обрывает его подполковник, – не кричите. – И смотрит на меня, а глаза его смеются. – Не знает он ничего. А если и знает, то все соображает и нам его не сбить с толку. Правильно я говорю?» – доверительно обращается он ко мне. «Никак нет, тр-пп-п!» – говорю я. «То есть как?» – говорит он. «Не видел», тупо говорю я. «Идите, Дрейфус», – устало махнул рукой подполковник.

Больше не работал я машинисткой – вернулся в свою бригаду. Лес валить. Мошкара, правда. Но зато костер, чаек, общество…

«Ну, ничего. Скоро уже все увижу своими глазами, – успокаивал я себя, перебирая статьи о Генрихе. – Мало ли что пишут. Кушать-то надо… Ладно, пора спать».

А ночевал я в аэровокзале X. Вот уж свободных мест нет! То есть чтобы в огромном этом здании я нашел хоть одно свободное место так, чтобы можно было сесть на пол, прислонившись спиной к стене, – так такого места ни одного не было. Свободными оставались лишь дверные проемы. И то, если отворялась одна створка, а другая была на шпингалете, то у этой другой створки наверняка кто-нибудь привалился, счастливчик. Лестницы тоже были заняты. Узенькая дорожка – змейкой между телами. Ловко перешагивая, перепрыгивая и подтягиваясь, можно пройти и никого не задеть. Впрочем, никого это уже не заденет. Я не нашел ни одной плевательницы. Их будто не было. «Что такое?» думал я. И не сразу обнаружил, что просто все они перевернуты на попа и на них сидят, и оттого их не видно.

Я пристроился на лестнице и был счастлив. Миловидные сибирские студентки техникума пели свои студенческие песни, и вокруг них вились их курсанты. Девушки пели, и никто их не одергивал, что спать мешают. Тут уже было так: если кто хочет спать – то и спит, и песня ему не мешает, и ступени не впиваются ему в бок, и газета мягче перины, а не можешь уснуть – то и спать не хочешь. Я и не хочу, значит, и смотрю, а горизонт в этой позе у стенки неширок.

Вижу я, если посмотреть вверх, широкие гладкие колени одной из студенток, сзади ей шепчет что-то курсант, а она и не слышит. Она очень уверена в своих коленях. Она видит, как я смотрю на ее колени, – это ее не смущает, только смотрит она на меня уже как-то внимательней. «Вот, думаю, – у меня-то колени не видны?» Но пора уже либо что-то предпринимать, либо отводить взор. И я отвожу. И она со вздохом начинает прислушиваться к шепоту курсанта.

Смотрю вниз. До конца лестницы рассыпаны неподвижные тела. Вот парень, здоровила, развалился через все ступеньки, рука под голову, спит и во сне улыбается. А рядом со мной чинный такой паренек – кепочка махонькая, степенность необыкновенная. Сидит читает толстенную книгу «У нас в Байлык-Чурбане», роман. Сбоку у него сеточка, в сеточке аккуратный большой пакет, веревочкой перевязан. Рядом с ним молодой, светлый лейтенант, младший. Лицо круглое, детское, глаза круглые, ясные – скучно ему. Смотрит он своими ясными глазами, и заговорить ему хочется. И девушек свободных нет. И у меня, рядом, лицо, по-видимому, неразговорчивое. А паренек книжку читает, толстую, обстоятельную, еще много ему читать. А сбоку у него что-то в сеточке лежит. «Друг, а друг…» – Умоляюще говорит лейтенант. Друг и не шелохнулся. И не то чтобы не слышал – просто дочитать надо. Медленно ползут его глаза вдоль строчки. Есть. Готово. То ли точка, то ли абзац. Поднимает глаза на лейтенанта. Одинаковые у них оказываются глаза. Лейтенант словно счастью своему не верит – так обрадовался, расплылся. «Что это у тебя за книга?» Парень молча приподнимает ее так, чтобы лейтенант мог прочесть название. «Мгм, – говорит лейтенант, не знает он такой книги. Интересная?» – «Интересная, – наконец говорит парень, опускает ее и снова начинает читать, так же медленно ползет его взгляд. – Про наши места», добавляет он и замолкает совсем. «Друг, а друг…» Парень опять так же сначала дочитывает до точки, потом поднимает глаза. «А это что у тебя?» – и лейтенант показывает на сеточку. Медленно и словно бы не зная, что бы это еще там такое, парень поворачивается и видит сеточку: «Книги? – говорит лейтенант. – Дай почитать?» Парень поднимает голову, смотрит на лейтенанта. «Нет», – говорит. По лицу лейтенанта пробегает отчаяние. «А что там у тебя?» А парень уже снова смотрит в книгу, странный парень. «Альбом», – говорит он. «Дай посмотреть?» Вот ведь ребенок. И лицо у лейтенанта такое, словно он снежную бабу лепит.

Фотоальбом

Парень дочитывает до точки. Откладывает книгу, достает пакет, развязывает тщательные его веревочки и молча подает альбом лейтенанту. Лейтенант смотрит. Буровая, так я и думал, что парень с буровой! Откуда же1 еще… Я смотрю лейтенанту через плечо – интересно-то до чего! Сколько я этих альбомов пересмотрел! Все одно – и всегда интересно. Вот солдатики стоят. «Служил?» – «Служил». Вот девочки кудрявенькие, шестимесячные. А вот и вовсе актрисы. «Хорошие девочки», – говорит лейтенант. А вот и еще одна, такая же кудрявенькая. «Невеста?» – «Она», – говорит парень. А сам словно бы читает. Чудо, а не парень. Самостоятельный…

А мы все не летим и не летим. Только вдруг по нашей лестнице движение началось. Человек двадцать летчиков, крепенькие, красные мужики с чемоданчиками. Как из бани. Невозмутимо, друг за другом, перешагивают спящих, а наверху – дверца. И лица их ничего не выражают, когда они перешагивают. А потом они все по одному начинают спускаться… Когда же мы полетим, Господи!

Я спустился в буфет. В левом крыле – буфет и в правом крыле – буфет. В левом – цыплята и шампанское и в правом – цыплята и шампанское. Зеркальное отражение. И магазины не работают – ночь. Бродят бессонные мужики, надувшись шампанским, икают: пьешь, пьешь – никакого проку.

И когда я вернулся, место мое уже было занято. Лейтенант и паренек разместили на нем шахматную доску. Паренек, конечно, задумался над ходом, а лейтенант ерзает от нетерпения.

Рассуждение о подвиге и поступке

Я бродил неверными шагами по залам аэровокзала. Вот уж – «не находил себе места»! Кресла, нарушив свои ряды, развернулись кто куда и разбрелись по залу и остановились кто где, словно приняв позы уснувших в них людей. Вот человек занял сразу два кресла – счастливчик и нахал, – но никто не требует и не отнимает у него второе… Значит, он дольше всех торчит тут, если у него два кресла, значит – по заслугам. Вот два кресла составлены корытцем в них двое, валетом – семья…

Как только люди не ухитряются уснуть! Вот девочка, нарядная, свернулась клубочком прямо на стеклянном лотке – он ночью не торгует. А рядом туфли на остреньком каблучке стоят. Один стоит, а другой набок повалился. Заглянуть ей в лицо… Но лица не видать – только волосы. Их погладить охота.

То ли судьба отступает перед нашим отчаянием и в последний момент предоставляет нам долгожданную возможность, то ли мы начинаем видеть эту возможность там, где бы раньше никогда не увидели… Я обнаружил себя уютно устроившимся на полу: прислонился к креслу и задремывал. И сквозь дырявый этот сон достигала меня Догадка обо всей этой моей детской зависти, что так далеко завлекла меня и даже погода отдаляет цель…

В прошлом истаял некий мой собственный посту-п о к в подлинном и полном значении этого слова. Ведь он тотчас перестанет им быть, если станет предметом самоутверждения и любования.

Время выдвигает свое слово. И слово это – ПОСТУПОК. Способность к поступку – основной признак мужчины. Все остальное можно считать вторичными половыми признаками, почти как окраску петуха или фазана. Поступок требуется каждый день и исключительно редок. А подвиг. Они, конечно, были, есть и будут в наше удивительное время. Но вот ведь даже возникают непонятные дискуссии: «В жизни есть место подвигам? В жизни нет места подвигам?» Бессмысленно ведь спросить: «В жизни есть место поступкам?» Можно спросить другое: «Почему же поступков нет?»

Поступок – форма воплощения человека. Он неприхотлив на вид и исключительно труден в исполнении. Подвиг капризен по сравнению с ним. Он слишком требует условий. Любование, восхищение, признание, хотя бы даже посмертные, для него обязательны. Подвиг подразумевает награду.

Поступок существует вне этого. И подвиг я могу понять лишь как частный вид поступка, способный служить всеобщим примером.

Так я вылился в цепь размышлений о тайне поступка, что не мог совершить за меня ни один человек… Сон покидает меня, и я перевожу взор…

И вот сидит девочка на сундуке, в валенках, в варежках и большим пуховым платком вся крест-накрест перевязана. Сидит пряменько, ноги рядышком, ровненько поставлены, и ручки на колени ровненько положены, а лицо серьезное, покорное. «Жди, – сказал отец, – никуда не уходи». Мужик он уже немолодой, мрачный, а дочка у него вон какая махонькая. Сидит, ждет. Не шелохнется. Славная девчонка… Смотрю я на нее умильно, она это видит, но не реагирует. А отец ее мне не нравится. Жарища, духота, расстегнул бы ее хоть, что ли. Бросил ребенка, а сам шампанское небось пить пошел. Но вот он возвращается. Устало утирает лысину и снова надевает шапку. Стелет газету и пристраивается рядом не то с сундуком, не то с дочкой. И все молча. Жарко ему становится. Стягивает валенки, снимает полушубок. «Вот ведь, – думаю, ребенок парится, а он…» А он вдруг смотрит на дочь, и какая-то мысль медленно проворачивается в его мозгу. И вдруг словно понимает что-то. Стаскивает с нее валенки, развязывает платок. И с такой он это нежностью делает! Снова укладывается. Достает яблоко, начинает есть. Ест – и снова мысль пробирается ему в голову. Начинает рыться. Отрывает самое распрекрасное яблоко и дочке дает. «Что же это? – думаю. – Вот как дивно!» Просто он только через себя все понять может. Ему нежарко – то и всем нежарко. Он сыт – то и все сыты. А так сердце у него, как и у людей, замечательное: ему жарко – то и всем жарко, он голоден – и все голодны. А особенно дочка. А может, баба его бросила? И ему одному с девчонкой непривычно? А может… Что мы вообще знаем о людях? А все судим и судим.

Не так ли и я то ли сужу, то ли не понимаю тебя, Генрих? Сужу или не понимаю – одно и то же. И тогда я, наблюдающий и формулирующий этого мужика, который все чувствует и понимает только через себя, оказываюсь в большей степени таким мужиком, нежели он сам.

И наверно, окажусь я вдруг гораздо более уверенным и сытым человеком, чем ты. Не дано ли нам за нашу жизнь побывать во всех шкурах и состояниях и переходить в свои противоположности? И если мы были открыты и общительны, то становимся замкнуты и нелюдимы, и наоборот. И если мы были радостны и восторженны, то становимся угрюмы и мрачны. И если мы старались быть сильными, то вдруг – слабы. И если мы были верны, то не станем ли изменчивы, как вода?

Когда я вижу проповедь силы и мужества и делание жизни по ним, мне всегда мерещится кошмарная слабость. Мужество Джека Лондона и Хемингуэя не убеждают меня.

Я работал однажды под началом очевидно мужественного человека. Он был справедлив, сдержан, тверд. Он был очень силен и крепок в свои сорок пять. Мужественный шрам пересекал его лицо. Бывший начальник партизанского отряда, а теперь начальник огромной экспедиции, член бюро райкома. У него была молодая хорошенькая жена и две маленькие девочки – чудо, а не семья. Парился он в бане крепче всех, и ни один подчиненный не мог с ним сравниться. По утрам, на рассвете, раньше всех, в любую погоду он выскакивал в легком тренировочном костюме, делал зарядку и бежал к ручью, где обливался ледяной водой. И ровно в восемь его можно было застать в конторе, бодрого, свежевыбритого. И ровно в девять он садился сам за руль «козла» (шофер сидел рядом) и лихо стартовал на объекты. Он был до того похож на положительный образ руководителя из нашего социального романа, что это нарушало все мои представления о жизни, по которым такой руководитель всегда бывал выдуман неким мечтателем. И если все было в нем так, как казалось, потому что он не был ни фальшивым, ни наигранным человеком, то мне все равно мерещилось что-то не так. А если все-таки так, то какой же ценой, думал я, уплачено за все это? Или будет уплачено? За молодую жену, за парилку и обливание холодной водой, за несгибаемость, твердость? Каким же одиноким и слабым останется он, если совсем некому будет посмотреть на него?

Рассыпанное лицо

И однажды я увидел… Торжество мое было мелким и ничтожным по сравнению с болью, какую я почувствовал глядя… Он сидел, наконец, оставшись совсем один, уверенный, что никто больше не войдет, не увидит… Про него нельзя было сказать, что он сидел, что он вообще занимал какое-то положение и форму в пространстве, – это была рассыпавшаяся, старая, слабая куча, именно куча, в которую были свалены абстрактные, не имевшие никакого смысла черты: и твердый подбородок, и рот, и шрам, и проседь, и суровые брови, и тяжелые руки – весь набор был рассыпан по его столу. Он мычал, долго, протяжно, прерываясь лишь для вздоха. И это было страшно. Я так опешил, что не сразу сообразил тихо уйти, оставить его одного. И когда начал красться к выходу, что-то скрипнуло – он вздрогнул. Это было так болезненно, что мне было невыносимо – не знаю уж, как ему. Его рассыпанные черты вдруг стали прыгать на свои места: бровь вспрыгнула и сразу приобрела насупленное, слегка удивленное выражение, студень губ, слегка подрожав, застыл в твердый его рот, и шрам, подергавшись, устроился на своем месте. Разборка и сборка затвора винтовки на скорость… И вот он, такой же смазанный, вороненый, с безотказным боем: «Вы ко мне?»

До сих пор вижу это рассыпанное по столу лицо.

Внешнее, скульптурное мужество настораживает меня. Поступки, приобретающие хрестоматийно-героическую форму, не внушают мне доверия. Как закаленная сталь, они обладают излишней твердостью и хрупки при ударе.

Хорошие пловцы чаще тонут. Люди спортивные, очень сильные физически, не переносят голода. И мне легче поверить в мужество физически слабых и больных людей, в их жизнестойкость: она вынужденна, она оправданна. Там, где они будут добиваться и терпеть поражение, одаренному будет дано, и ему придется справляться с такими тонкими и страшными вещами, что и представить трудно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю