Текст книги "Книга путешествий по Империи"
Автор книги: Андрей Битов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 44 страниц)
Мы перенесли ее, она долго устраивалась с заведомым удовлетворением, никогда больше не глядя на покинутое супружеское ложе. Мне почудился сейчас великий вздох облегчения, когда мы отрывали ее от него: из всего, что она продолжала, несмотря на свой медицинский опыт, не понимать, вот это, видимо, она поняла необратимо: никогда больше она в ту кровать не вернется… Мы не понимали, мы, как идиоты, ничего не понимали из того, что она прекрасно, лучше всех знала: что такое больной, каково ему и что, на самом деле, ему нужно, – теперь она сама нуждалась, но никто не мог ей этого долга возвратить. И тогда, устроившись, она с глубоким, первым смыслом сказала нам «спасибо», будто мы и впрямь что-то сделали для нее, будто мы понимали… «Очень было тяжело?» – участливо спросила она меня. «Да нет, что ты, тетя!.. Легко». Я не так должен был ответить.
Кровать эта ей все-таки тоже не подошла: она была объективно неудобна. И тогда мы внесли последнюю, бабушкину, на которой мы все умирали… И вот, уже на ней, с последний раз подправленной подушкой, разгладив дрожащей рукой ровненький отворот простыни на одеяле, прикрыв глаза, она с облегчением вздохнула: «Наконец-то мне удобно». Кровать стояла в центре комнаты, как гроб, и лицо ее было покойно.
Именно в этот день внезапно скончалась та, другая женщина, тот самый сюжет…
Тетка ее пережила. «Наконец-то мне удобно…» – повторила она.
Кровать стояла посреди странно опустевшей комнаты, где вещи покидают хозяина чуть поспешно, на мгновение раньше, чем хозяин покидает их. У них дешевые выражения лиц; эти с детства драгоценные грани и поверхности оказались просто старыми вещами. Они чураются этого железного в середине, они красные, они карельские… Тетке удобно.
Она их не возьмет с собою…
Но она их взяла.
В середине кургана стоит кровать с никелированными шишечками, повытертыми до медной изнанки; в ней удобно полусидит, прикрыв веки и подвязав челюсть, тетка в своей любимой китайской кофте с солнечным тазом, полным клубничного варенья, на коленях; в одной руке у нее стетоскоп, в другой – американский термометр, напоминающий часовой механизм для бомбы; аппарат для измерения кровяного давления в ногах… не забыты и оставшиеся в целых чашки, диссертация, данная на отзыв, желтая Венера Милосская, с которой она (по рассказам) пришла к нам в дом… дядька, за ним шофер скромно стоят рядом, уже полузасыпанные летящей сверху землею… к ним бесшумно съезжает автомобиль со сверкающим оленем на капоте (она его регулярно пересаживает с модели на модель, игнорируя, что тот вышел из моды…), значит, и олень здесь… да и вся наша квартира уже здесь, под осыпающимся сверху рыхлым временем, прихватывающим и все мое прошлое с осколками блокадного льда, все то, кому я чем обязан, – погружается в курган, осыпается время с его человечностью, обезьяньим гуманитетом, с принципами и порядочностью, со всем тем, чего не снесли их носители, со всем, что сделало из меня то жалкое существо, которое называют, по общим признакам сходства, человеком, то есть со мною… но сам я успеваю, бросив последнюю лопату, мохнато обернуться в черновато-мерцающую теплоту честной животности…
Ибо с тех пор, как их не стало: сначала моей бабушки, которая была еще лучше, еще чище моей тетки, а затем тетки, эстафетно занявшей место моей бабушки, а теперь это место пустует для моей мамы… – я им этого не прощу. Ибо с тех пор, как не стало этих последних людей, мир лучше не стал, а я стал хуже.
Господи! после смерти не будет памяти о Тебе! Я уже заглядывал в Твой люк… Если человек сидит в глубоком колодце, отчего бы ему не покажется, что он выглядывает ИЗ мира, а не В мир? А вдруг там, если из колодца-то выбраться, – на все четыре стороны ровно-ровно, пусто-пусто, ничего нет? Кроме дырки колодца, из которого ты вылез? Надеюсь, что у Тебя слегка пересеченная местность…
За что посажен пусть малоспособный, но старательный ученик на дно этого бездонного карцера и… позабыто о нем? Чтобы я всю жизнь наблюдал эту одну звезду, пусть и более далекую, чем видно не вооруженному колодцем глазу?! Я ее уже усвоил.
Господи! дядя! тетя! мама! плачу…
Я был у нее в Институте один раз, как раз между «ногой» и «ногой», когда она выкарабкалась из инфаркта. Она избегала приглашать в свой Институт, быть может, до сих пор стыдилась того понижения, которое постигло ее неизбежно, в последние годы вождя, под предлогом возраста, по пятому пункту. Действительно, Институт со старушками и дебилами был не чета 1-му медицинскому. Она не пережила этого унижения, в том смысле, что продолжала его переживать. Однако после инфаркта что-то сместилось, она вернулась в заштатный свой Институт как в дом родной. Поняла ли она, что и этот Институт не навек?.. Меня подобострастно к ней провели. Просили подождать: на обходе. Сказали так, будто она служила мессу. Сравнение это кстати. Как раз такая она вошла, поразив меня молодостью и красотой. Она была облечена не только в этот памятник стирке и крахмалу со спущенным ошейником стетоскопа на груди, но сразу же надела на себя и свой кабинет, как вошла, – с оторочкой ординарцев по рукавам и шлейфом ассистентов, на плечи были небрежно накинуты стены клиники (кстати превосходные – отголоски Смольного монастыря…), и все это ей было необыкновенно к лицу. С тех пор она является мне в снах неизменно молодой, такой, какой я ее уже не застал по причине позднего рождения.
Что-то мне было от тетки надо, не помню что, тотчас исполненное бесшумной свитой.
Однако ни на что, кроме поразившей меня тетки, я тогда не обратил внимания.
Солнце. То самое солнце, с которого я начал.
Бывают такие уголки в родном городе, в которых никогда не бывал. Особенно по соседству с достопримечательностью, подавившей собою окрестность. Смольный (с флагом и Ильичем), слева колокольня Смольного монастыря, – всегда знаешь, что они там, что приезжего приведут именно сюда, и отношение к ним уже не более как к открытке. Но вот приходится однажды разыскать адрес (оказывается, там есть еще и дома, и улицы, там живут…), и – левее колокольни, левее обкома комсомола, левее келейных сот… кривая улица (редкость в Ленинграде), столетние деревья, теткин Институт (бывший Инвалидный дом, оттого такой красивый; не так уж много настроено медицинских учреждений – всегда наткнешься на старое здание…), и – так вдруг хорошо, что и глухой забор вдруг покажется красотою. Все здесь будто уцелело, в тени достопримечательности… Ну, проходная вместо сторожевой будки, забор вместо ликвидированной решетки… зато ворота еще целы, и старый инвалид-вахтер на месте у ворот Инвалидного дома (из своих, наверно). Кудрявые барочные створки предупредительно распахнуты, я наконец прочитываю на доске, как точно именуется теткино учреждение (Минздрав, облисполком… очень много слов заменило два – Инвалидный дом), мне приходится посторониться и пропустить черную «Волгу», в глубине которой сверкнул эполет; вскакивает на свою культю инвалид, отдает честь; приседая, с сытым шорохом на кирпичной дорожке удаляется генерал в шубе из черноволги, я протягиваюсь следом, на «территорию». «Вы на похороны?» – спрашивает инвалид, не из строгости, а из посвященности. «Да».
Красный кирпич дорожки, в тон кленовому листу, который сметает набок тщательный дебил, – он похож на самосшитую ватную игрушку нищего военного образца; другой, посмышленее, гордящийся доверенным ему оружием, охотится на окурки и бумажки с острогой; с кирпичной мордой инвалид, уверенно встав на деревянную ногу с черной резиновой присоской на конце, толчет тяжким инструментом, напоминающим его же перевернутую деревянную ногу, кирпич для той же дорожки; серые стираные старушки витают там и сям по парку, как те же осенние паутинки, – выжившие Офелии с букетиками роскошных листьев… Трудотерапия на воздухе, солнечный денек. Воздух опустел, и солнечный свет распространился ровно и беспрепятственно, словно он и есть воздух; тени нет, она освещена изнутри излучением разгоревшихся листьев; и уже преждевременный дымок (не давайте детям играть со спичками!) собрал вокруг сосредоточенную дебильную группу… Старинный запах прелого листа, возрождающий сжигаемого: осенняя приборка; все разбросано, но сквозь хаос намечается скорый порядок: убрано пространство, проветрен воздух, вот и дорожка наново раскраснелась; утренние, недопроснувшиеся дебилы, ранние (спозаранку, раны…) калеки, осенние старушки – выступили в большом согласии с осенью. «Вам туда», – с уважением сказал крайний дебил. Куда я шел?.. Я стоял в конце аллеи, упершись в больничный двор. Пришлось отступить за обочину, в кучу листьев, приятно провалившихся под ногой, дебил сошел на другую сторону: между нами проехали «Волги», сразу две. Ага, вон куда. Вон куда я иду.
Тетка выглядела хорошо. Лицо ее было в должной степени значительно, покойно и красиво, но как бы чуть настороженно. Она явно прислушивалась к тому, что говорилось, и не была вполне удовлетворена. Вяло перечислялись заслуги, громоздились трупы эпитетов – ни одного живого слова. «Светлый облик… никогда… вечно в сердцах…» Первый генерал, сказавший первым (хороший генерал, полный, три Звезды, озабоченно-мертвый…), уехал: сквозь отворенные в осень двери конференц-зала был слышен непочтительно-быстрый, удаляющийся стрекот его «Волги». «Спи спокойно…» – еще говорил он, потупляясь над гробом, и уже хлопал дверцей: «В Смольный!» – успевал на заседание. Он успел остановиться главным образом на ее военных заслугах: никогда не забудем!.. – уже забыли и войну, и блокаду, и живых, и мертвых. Тетку уже некогда было помнить: я понял, что она была списана задолго до смерти, тогда, в сорок девятом; изменившиеся исторические обстоятельства позволили им явиться на панихиду – и то славно: другие пошли времена, где старикам поспеть… и уж если, запыхавшись, еще поспевал генерал дотянуться до следующей Звезды, то при одном условии – не отлучаться ни на миг с ковровой беговой дорожки… После генерала робели говорить, будто он укатил, оставив свое седоволосое ухо с золотым отблеском погона… И следующий оратор бубнил вточь, и потом… никак им было не разгореться. Близкие покойной, раздвоенные гробом, как струи носом корабля, смотрелись бедными родственниками ораторов. Налево толпились мы, направо – еврейские родственники, не знал, что их так много. Ни одного знакомого лица, одного, кажется, видел мельком в передней… Он поймал мой взгляд и кивнул. Серые внимательно-растерянные, как близорукие, глаза. Отчего же я их никого… никогда… Я еще не понимал, но стало мне неловко, нехорошо – в общем, стыдно, – но я-то полагал, что мне не понравились ораторы, а не мы, не я сам. «Были по заслугам оценены… медалью…» Тетка была человек… ей невозможно по заслугам… у вас волос на ж… не хватит, чтобы ей по заслугам… будет металлургический кризис, если по заслугам… Смерть есть смерть: я что-то все-таки начинал понимать, культовский румянец сходил с ланит. Сталин умирал вторично, еще через пятнадцать лет. Кажется, окончательно. Потому что во всем том времени мне уже нечего вспомнить, кроме тетки, кристально честной представительницы, оказывается все-таки, сталинской эпохи…
Тетку все сильнее не удовлетворяло заупокойное бубнение ораторов. Поначалу она еще отнеслась неплохо: пришли все-таки, и академики, и профессура, и генералы… – но потом – окончательно умерла с тоски. В какой-то момент мне отчетливо показалось, что она готова встать и сказать речь сама. Уж она нашла бы слова! Она умела произносить от сердца… Соблазн порадовать человека бывал для нее всегда силен, и она умудрялась произносить от души хвалу людям, которые и градуса ее теплоты не стоили. Это никакое не преувеличение, не образ: тетка была живее всех на собственной панихиде. Но и тут, точно так, как не могла она прийти себе на помощь умирая, а никто другой так и не шел, хотя все тогда толпились у кровати, как теперь у гроба… и тут ей ничего не оставалось, как отвернуться в досаде. Тетка легла обратно в гроб, и мы вынесли ее вместе с кроватью, окончательно не удовлетворенную панихидой, на осеннее солнце больничного двора. И конечно, я опять подставлял свое могуче-упругое плечо, бок о бок с тем внимательно-сероглазым, опять мне кивнувшим. «Что ты, тетя! Легко…»
Двор был неузнаваем. Он был густо населен. Поближе к дверям рыдали сестры и санитарки, рыдали с необыкновенным уважением к заслугам покойной, выразившимся в тех, кто пришел… Сумрачные, непохмелившиеся санитары, вперемежку с калеками, следующей шеренгой как бы оттесняли общим своим синим плечом толпу дебилов, оттеснивших в свою очередь старух, скромно выстаивавших за невидимой чертою. Ровным светом робкого восторга были освещены их лица. Кисти гроба, позументы, крышка, подушечка с медалью, рыдающие начальницы-сестры… генерал!!., (был еще один, который не так спешил)… автомобили с шоферами, распахнувшими дверцы… осеннее золото духового оркестра, грохочущее солнце баса и тарелок… еще бы! Они простаивали скромно-восторженно, ни в коем случае не срывая дисциплины, в заплатках, но чистенькие, опершись на грабли и лопаты, – эта антивосставшая толпа. Генерал уселся в машину, осветив их золотым погоном… они провожали его единым взглядом, не сморгнув. Гроб плыл как корабль, раздвигая носом человеческую волну на два человечества: дебилы обтекали справа, более чем нормальные, успешные и заслуженные – слева. За гробом вода не смыкалась, разделенная молом пограничных санитаров. Мы – из них! – вот что я прочел на общем, неоформленном лице дебила. Они с восторгом смотрели на то, чем бы они стали, рискни они выйти в люди, как мы. Они – это было, откуда мы все вышли, чтобы сейчас, в конце трудового пути, посверкивать благородной сединой и позвякивать орденами. Они из нас, мы из них. Они не рискнули, убоявшись санитара; мы его подкупили, а потом подчинили. Труден и славен был наш путь в доктора и профессора, академики и генералы! многие из нас обладали незаурядными талантами и жизненными силами, и все эти силы и таланты ушли на продвижение, чтобы брякнула и услужливо хлопнула дверца престижного гроба на колесах… Никогда, никогда бы не забыть, какими бы мы были, не пойди мы на все это… вот мы стоим серой, почтительной чередою, недолюди против уженелюдей, с пограничными санитарами и гробом последнего живого человека между!., вот мы бредем, отдавшие все до капли, чтобы стать теми, кем вы заслуженно восторгаетесь; мертвые, хороним живого, слепим своим блеском живых!.. Ведь они живы, дебилы!! – вот что осенним холодком пробежало у меня между лопаток, между молодо напряженных мышц. Живы и безгрешны! ибо какой еще у них за душой грех, кроме как в кулачке в кармане… да и карман им предусмотрительно зашили. А вот и мы с гробами заслуг и опыта на плечах… И если вот так заглянуть сначала в душу дебила, увидеть близкое голубое донышко в его глазах, потом, резко, взглянуть в душу того же генерала, да и любого из нас, то – боже! лучше бы не смотреть, чего мы стоим. А стоим мы дорого, столько, сколько за это уплатили. А уплатили мы всем. И я далек, ох как далек заглядывать в затхлые предательские тупички нашего жизненного пути, неизбежную перистальтику карьеры. Я заведомо считаю всю нашу процессию кристально чистыми, трудолюбивыми, талантливыми, отдавшими себя делу (хоть с большой буквы!..) людьми. И вот в такую, только незаподозренную, нашу душу и предлагаю заглянуть… и отворачиваюсь испугавшись. То-то и они к нам не перебегают, замершие не только ведь от восторга, но и от ужаса! Не только дебилы, но и мы ведь с трудом отделим ужас от восторга, восторг от ужаса, да и не отделим, так и не разобравшись. Куда дебилу… он с самого начала, мудрец, испугался, он еще тогда, в колыбели, не пошел сюда, к нам… там он и стоит, в колыбели, с игрушечными грабельками и лопаткой и не плачет по своему доктору: доктор-то живой, вы – мертвые. Никто из нас и впрямь не мог заглянуть в глаза Смерти, и не потому, что страшно, а потому, что уже. Души, не родившиеся в Раю, души, умершие в Аду; тетка протекает между нами, как Стикс. Мы прошли неживой чередою по кровавой дорожке парка; он был уже окончательно прибран (когда успели?..); не пущенные санитарами, остались в конце дорожки дебилы, выстроившись серой стенкой, и вот – слились с забором, исчезли. Последний мой взгляд воспринял лишь окончательно опустевший мир: за остывшим, нарисованным парком возвышался могильный курган, куда по одному уходили пациенты к своему доктору…
Кто из нас двоих жив? Сам ли я, мое ли представление о себе?
Она была большой доктор, но я и сейчас не отделался всеми этими страницами от все того же банального недоумения: что же она как врач знала о своей болезни и смерти? То есть знать-то она, судя по написанным страницам, все-таки знала… а вот как обошлась с отношением к этому своему знанию?.. Я так и не ответил себе на вопрос, меня по-прежнему продолжает занимать, какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе? Как писатель пишет письма любимой? как гинеколог ложится с женою? как прокурор берет взятку? на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как строитель живет в собственном доме? как сладострастник обходится в одиночестве?., как Господь видит венец своего Творения?.. Когда я обо всем этом думаю, то, естественно, прихожу к выводу, что и большие специалисты тоже люди. Ибо те узкие и тайные ходы, которыми движется в столь острых случаях их сознание, обходя собственное мастерство, разум и опыт – есть такая победа человеческого над человеком, всегда и в любом случае!.. – что можно лишь снова обратить свое вытянувшееся лицо к Нему, для пощады нашей состоящему из голубизны, звезд и облак, и спросить: Господи! сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!..
1970,1978
ГРУЗИН И ГРУЗИННЕ ВИДНО ДЖВАРИ…
…Я шел по траве вокруг храма Светицховели. Было так тихо, что даже звон в ушах, какой бывает при полной тишине, и тот глох в этом ватном безмолвии. Шаги мои глохли в траве. Ни звука, ни ветерка, ни шагов, ни шума крови. Птица не пролетела.
Все было удивительно ровным: свет, воздух, трава, тишина. Мир был без тени. Такая была погода – в небе не было ни облаков, ни туч, ни солнца – и было светло. Не было неба.
Через ущелье, на горе, отсюда хорошо бывает виден Джвари… Так и он не был виден в этом молоке. Не виден Джвари.
Мягкость освещения была необыкновенная. Непонятно, как получалось впечатление объема при полном отсутствии теней – храм был даже особенно объемным: казалось, я видел его все время целиком, что взгляд изгибался и обнимал его. Храм был совсем один в этом мире – никакого тела или предмета больше не было в поле зрения – только я, пришелец. Храм молчал.
Однако в этот сон я приехал на поезде, это я помнил. Тем более что состав вел маленький паровозик, а вагончики были старые, с выступающими подножками, я так уже очень давно не ездил. Они – напоминали. Я сидел на подножке, курил, как в далекие уже времена, и под ногами у меня проплывали черепичные крыши, кроны, дворики – очень близко, как на кунцевской линии Московского метро. Иногда поселки проваливались, открывая под собой реку «мутную такую» – Куру. Тогда я заглядывал вбок, за поручень, и между вагонами, над болтающимися буферами, видел однообразный скол скалы, к которой жался, пробираясь, поезд… Все это я помнил точно, но теперь, когда я шел по траве вокруг храма, в этой полной серо-белой тишине, будто отснятый на очень старую, немую пленку… теперь, из этого сна, тот поезд, мой приезд сюда – казались мне еще более приснившимися, в вялом, полузабытом сне.
И совсем уже не помнил, мимо какого безразличия для взгляда прошел я от станции до храма – миновал. Что-то, по-видимому, было вокруг, должно было быть… Храм окружала стена, и когда я шел вдоль стены в поисках входа, то еще храма не видел, или не видел целиком, или он был незаметен, или я не обратил… Я миновал стертые ступени и прошел в маленькую дверку в створке больших ворот… Был выходной для памятника день – никого не было людей, на дверях храма висел замок, – я оказался там.
Храм был окружен крепостной стеной. (Окружен – не совсем точно, потому что двор был квадратный.) И хотя назначение стены всегда внешнее: она как бы строится прежде всего наружу, чтобы оградить, не впустить, здесь эта стена была построена внутрь. Вот различие крепости и тюрьмы: стена всегда обращена к врагу, в тюрьме стены смотрят внутрь. Но тут было и нечто третье монастырская стена: она ограждала взгляд. Лишь одно дерево разрушило стену, заглядывая с той стороны, нависая любопытной кроной. Двор же, меж стеною и храмом, был полянкой без единого деревца – сплошь росла трава. Лишь от ворот в стене до врат храма вела дорожка из крупных, серых, как небо этого дня, плит – между ними тоже пробивалась трава. Из трещин между камнями стены росли тощие кустики. За стеной уже не было ничего – ровное отсутствие неба того дня. Возможно, в другую погоду видны были дали, горы. Сейчас – только плоский травяной островок с храмом посреди, понтон с каменными бортами, плававший в белом отсутствии неба, солнца и тени – в молчании.
Белое, бело-серое и зеленоватое – три переходивших друг в друга равно неинтенсивных оттенка – содержали себя друг в друге. И стены храма, отделанные ровными, но не равными плитами, больше белыми, чем серыми, как то же небо, там и сям симметрично расцвечивались плитами зеленоватыми, как трава на дворе. Казалось, можно было сморгнуть эту еле тлевшую разницу цвета, и тогда: где небо, где храм, где земли в этом взвешенном, бесплотном, небольшом мире?.. Раздайся крик– эта туманная постройка из воздуха, камня и травы задрожала бы и отлетела, оставив тебя на пустом пустыре, – так казалось.
Ничего, впрочем, не казалось – я не был ни предрасположен, ни настроен, состояние мое отнюдь не было молитвенным, ни даже умиленным, когда я прошел сюда. Но не с чем было сравнить постигшее с порога отсутствие. Ни внешнего мира, ни себя здесь не то что не наблюдалось – не было.
В молчании обошел я молчащий храм по немой траве. Я не был готов к его восприятию – он мне ничего не напоминал. Он отличался от мощных по вере, «бычачьих», как сказал поэт, армянских церквей. Он не был таким классически законченным, симметричным и не утверждал себя как единственно правильная мысль, неизбежная при приближении к храму, подавляя тебя и растворяя в своей идее. Будто этот храм не заставлял верить, а сам – верил какой-то более нежной, робкой, даже неуверенной верой.
Он не был окончателен в своей идее, даже не был настойчив, как армянские храмы, он не был назначен. Он был трогательно благороден и будто не притязал на вас. Строй, возникавший от зрения его, был высоким, но не возвышенным. Человек, утомленный ложным пафосом, мог не обнаруживать внезапных сил для восприятия пафоса подлинного. Храм не был симметричным, он не был и специально асимметричным, дабы отличаться от цельности предшественников. Асимметрия эта тихо набегала, пока я шел кругом, и сказывалась лишь в неподавлении психики, в участии к несовершенному мне, собственно, я и не заметил этого главного нарушения выверенных пропорций… просто, когда я обошел кругом, образ, вместо того чтобы утвердиться и впечататься, ровно отчалил и как бы испарился, и я не сразу заметил, что стал обходить храм вновь. Он словно не был закончен, как бы даже не был увенчан, ибо купол есть часть уже обязательно симметричная – поэтому купол был возведен как-то незаметно, неназойливо, легко, будто основными в этом храме были стены. Я, естественно, не ввязываюсь в данном случае в спор о куполах – именно этот храм был таким, как я попытался его описать, не разрушая сильными словами. Или – тогда он был таким, когда я на него смотрел.
Я не был готов к восприятию, ничего не ожидал – он мне ничего и не напоминал. Но все это вместе: эта погода, эти цветы, эта выключенность, эта немота и тишина, – они мне что-то определенно напоминали, однажды виденное или почувствованное, но совсем не в подобных обстоятельствах, но – что и когда?
Где-то я уже внимал такой немоте, где-то я видел такое молчание, где-то я уже слышал такую тишину…
Воспоминание преследовало меня – это означает, что я его не мог вспомнить.
Очень странно, я искал это узнавание в своей жизни и не находил. Я помнил, что уже пережил это однажды, неузнанная тлела во мне искра опыта, но я не находил место ожога. Я не мог представить, конечно, что воспоминанием может оказаться и что-то не бывшее в жизни, но с особой силой воспринятое или с особой силой переданное (как не только чтение книги может оказаться событием в твоей жизни, не только твои в связи с этим переживания, но и то, что было в книге…). Не мог я представить, что слышал однажды точно такую тишину, точно такого содержания тишину… не в своей душе.
ПИСАТЕЛЬ
Русскому читателю имя Эрлома Ахвледиани известно очень мало. Да и то, что известно… не каждый читатель соединит несколько сказок о Вано и Нико и сценарий фильма «Пиросмани», а это – все. Я знаю меньше, чем грузинский читатель, и чуть больше, чем русский. А повод для разговора есть.
Есть расхожий комплимент: «жизнь такого-то неотделима от его творчества». Употребляется он либо чтобы польстить, либо как раз в том классическом, признанном случае, в случае редкой писательской удачи, когда творчество как раз отделилось от жизни создателя, существует самостоятельно; о человеке же мы можем знать и не знать, жизнь его нужна исследователю и, естественно, становится неотделимой в сознании исследователя.
Писателям, жизнь которых «неотделима», нечего сетовать на судьбу и непризнание (они и не сетуют) – приходится умереть, чтобы жизнь их отделилась от того, что они сделали, чтобы остальные могли это вполне увидеть; чтобы это стало чем-то употребимым, тогда они как бы сами становятся книгой, книгой неповторимо прекрасной, единственной в своем роде, как бы написанной специально для того, кто ее оценит и полюбит. Такой писатель как бы всю жизнь не выпускает эту свою книгу, он ее всю жизнь не завершает, и лишь с последним вздохом ока оказывается завершенной вполне.
(Справедливости ради скажем, что эта гипотетическая книга не будет меньше того однотомника, который выберет из себя многопишущий.)
Это я к тому, что количество – недоказательно. Оно только способ доказательства, что ты и сегодня и завтра есть, способ для тех, кто без этого доказательства перестает себя ощущать, оно способ существования, а честнее – средство к нему.
Поговорим о том немногом, что нам известно об Э. Ахвледиани, из того многого, чем он может оказаться; попробуем благословить эту неотделимость и неразрывность человека и творчества. Будущее его не беспокоит меня: прежде завершения втайне происходящего в нем дела он не кончится.
Великое затруднение письма! Необыкновенная легкость и естественность созданного! Сколько надо пропустить чужих удач в себе, сколько побуждений надо подвергнуть сомнению, сколько развитии пройти, сколько соблазнов миновать, сколько кратного – сократить. Сколько надо НЕ написать, чтобы вывести строку? (написать хоть что-то).
Такую судьбу следует отличать от пресловутых «поисков себя». Потому что те поиски частны, это поиски приложимости и применимости, это опять же поиски способа доказательства другим своего существования, некая эмпирика, в принципе отличная от попытки познания, которую представляет собой неотделимое от жизни, незавершенное творчество.
Тем более что Э. Ахвледиани, казалось бы, сразу себя нашел. Сейчас уже не оценить, насколько необычной, без приближений и подступов новой, была его «Современная сказка», когда возникла. Время было свежее, все только и делали, что начинали и пробовали, все казалось новостью, даже Бунин. «Современная сказка» – совершенно зрела, потому что она – нова. Качество нового заметно лишь в зрелом виде (как бы ни пытались приписать новизну молодости), хотя создатель «сказки» и был молод.
Два отличных друга Нико и Вано, два заклятых врага, два знакомых человека… Они переходят из сказки в сказку, как со двора на улицу, как из комнаты в комнату, – притча рождается на улице, на ваших глазах; у бессмысленной суеты «маленького человека» вдруг обнаруживается форма, а содержание становится не менее и не более глубоким, чем жизнь. Нико и Вано это два и один человек одновременно, это местоимения своего рода: я и он, он и я, я и они, я как он, он как я. Кажется, сам язык, сводясь к подлежащему и сказуемому, дарит этим сказкам свою философию, возвращаясь к изначальной структуре, достигая почти библейской точности, уточненной современным стремлением избежать пафоса.
Боюсь, что попытка кратко пересказать какую-нибудь сказку удлиняет ее вдвое. В каком-то смысле у сказки именно «своих слов» не бывает. Нельзя ее «своими словами»… Тем труднее себе представить, из какого опыта может почерпнуть наш современник эти разреженные слова «для всех», из которых состоит настоящая, не сюсюстилизованная сказка. Вот, например, сказка «Многого хочешь…».
«Однажды Вано мечтал.
Мечтал и Нико.
Оба сидели в открытом поле спиной друг к другу, и оба глядели в открытое поле.
„А что, если, – мечтал Вано, – что, если рождался бы человек…“»
Так она начинается. Какой стремительный вход! Без разбега.
В следующей строчке Нико уже мечтает о солнце, чтобы оно всходило и заходило. «Многого хочешь, Нико!» – слышим мы ответ (не то это Вано, не то автор, не то – сверху…).
Но они продолжают мечтать, все так же по очереди: один о том, чтобы человек подрос, другой – о луне и звездах, один – о предстоящей жизни: о ее стремительности, о любви, даже о болезнях; другой – о смене времен года, о весне и даже об осени.
И так, вдохновенно перебирая всеобщий и, так сказать, всегда наличествующий ряд бытия, доходят до почти уже невозможного:
«И было бы вот это поле. Был бы я, – Вано, был бы и Нико. Смотрели бы они в открытое поле, и оба мечтали бы…» И опять тот же голос: «Многого хочешь, Нико!»
Но они не могут остановиться. Вано мечтает, чтобы был смех и были слезы. Нико мечтает, чтобы «была бы земля…».
«О, если бы человек умирал!..
– О, это уж чересчур, Вано! Многого хочешь, Вано!»
Вот и все. Круг бытия. Одна страничка. Двести слов. У меня получилось их больше, потому что, как бы я ни сдерживался, я не в силах не проявить авторского отношения, не комментировать.
Вано и Нико – постоянные герои этого цикла. Не только потому, что сказки именно о них, а потому, что постоянны они как бы по своему составу, по формуле. Это-то их постоянство позволяет менять вокруг них обстоятельства с головокружительной легкостью. Как будто именно, если люди стоят на одном месте, с ними может случиться что угодно. Они закрепощены – освобожден сюжет. Вот подряд, без выбора, первые строки сказок, «входы»: