Текст книги "Книга путешествий по Империи"
Автор книги: Андрей Битов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 44 страниц)
Тут хоть ребенок заплакал искренне – маму потерял, такое облегчение на лицах: понятное это, ребенок плачет, даже души в телах задвигались по-понятному, сочувствие. И рад бы от стыда хоть знамением себя осенить, да тоже никак не запомнить, с какой стороны на какую и сколько перстов сложить. «Католикос! Католикос!» – наконец оживилась толпа. Вот кого выстаивали-то!
И такое передвижение началось, чтобы подвинуться поближе, водоворотики и вороночки образовались, меня к выходу вытолкнуло, а я и рад – свет, воздух! – божественное пространство. Но все, кто стремился к цели, просчитались: католикос прошел другим путем, где не ждали. Прошел между могильных плит, таких же, как он, католикосов (где-то и ему тут будет плита), – и никого там народу не было. Один я. Прошел он сквозь меня, будто меня и не было, и ветерок поднял. Окаменел я, ветерком этим обдуваемый, тут-то меня толпа и растоптала…
Очнулся я на полянке, рядом – брат друга, порадовались, познакомил он меня с певицей, пригласили нас на травку, стали потчевать так просто, так естественно – ешьте, пейте! Здесь такой народ сидел замечательный! Пока все там в храме культурно развлекались, скучая, тут ели под открытым небом жертвенных барашков: всех угости, а сам своего барана не ешь… Ешь, пей, славь Господа! На одной земле сидим, под одним небом, всем делимся, ничего друг у друга не просим! Мир на лицах, мир на миру. Опять чудесная жизнь окружает нас, люди! Вон баранчика, такого трогательного, повели, с красной ленточкой на шее, сейчас его зарежут… А там, в каменном мраке, в пламенном и жирном аду, шашлык из него сделают и тем шашлыком тебя угостят… А там женщина куру какой-то бедной старушонке вручила, по-настоящему ей бы надо куру эту приготовить и угостить, но готовить неохота, можно и так отдать, пусть та старушка потом сама себе сготовит… Главное – отдать свое и, что отдашь, того самому не есть… Сижу это я, в одной руке вино, в другой шашлык, в лаваш завороченный, вокруг меня чужая речь – и хорошо мне вдруг, так по-детски хорошо! Пропало на секунду время, как только, наверно, в молитве да в счастье бывает, когда Господь слышит… А уж на эту поляну он непременно бросит взор – это будет для него воскресный отдых.
А нас уже и на свадьбу пригласили, и еще к одному знакомому брата друга в гости, и еще к одному знакомому знакомого, и еще к одному незнакомому. Улыбнулся Господь поневоле, уголком рта…
Ну и что же? Что за водоворот времен закружил меня? Церкви тысяча шестьсот лет, но крыше ее один год, христианству две тысячи лет, а жертвоприношениям – десять тысяч; сноб вошел в храм лет десять назад, а люди следуют обычаю не первую сотню лет, газетка под пир подстелена вчерашняя, а небо над нами вечно, католикосу шестьдесят, а мне тридцать – боже! – а певице – двадцать пять, а кто-то еще и не родился, и неба еще не видал!
Из каких разных времен пришли сюда жертвоприношения и снобы, служба и филармония, постройки и пристройки, текст и пение его! Каша, водоворот, стремнина времен в секунде настоящего времени.
История в своей последовательности трещит по швам. Связывает времена лишь то, что было всегда, что не имеет времени и что есть общее для всех времен. У вечного нет истории. История есть лишь для преходящего. История есть у биологии, но ее нет у жизни. Она есть у государства, но ее нет у народа. Она есть у религии, но ее нет у Бога.
Книга Мой друг – армянин, а я русский. Нам есть о чем поговорить.
– О, – сказал друг, – если ты раз проявил любовь, тебе придется отвечать за это!
– Как это?
– Тебе придется ее проявить еще раз.
– А если я разлюбил?
– То ты предал.
– Почему же?
– А зачем же ты любил до этого?
О чем это мы говорим? А говорим мы вот о чем…
– Если я армянин, – говорит он, – то я армянин, и никто другой. Есть ли у меня основание любить какую-нибудь нацию так же, как свою? Нету. Но тогда есть ли у меня право предпочитать какую-либо нацию другой? Ни когда. Нельзя быть армянофилом, если ты не армянин, так
же как нельзя быть армянофобом. Вот ты стал армянофилом, а это нехорошо.
– Почему это я стал армянофилом?
– А так. Вот ты написал уже раз обо мне как об армянине и похвалил, написал только хорошее. Просто так написал. Потом ты напишешь еще раз, об этой поездке. Тоже, конечно, не скажешь об армянах плохо, скажешь еще раз хорошо. А потом, в третий раз, ты уже обязан будешь любить нас и стоять на этом, чтобы не быть предателем. Ты уже армянофил.
– М-да, – сказал я, – это мне не нравится.
– И мне это не нравится, – сказал друг, – именно поэтому я дал себе слово: никогда ни о какой другой нации не сказать ничего. Ни дурного, ни хорошего.
Но мне уже поздно следовать этому принципу, мне уже не отказаться от многих слов, чтобы не предать.
И мне придется сейчас признаться, как я попался, как стал армянофилом. И говорить о том, о чем я сейчас скажу, я не имею права так же, как, начав, не говорить об этом. Это мое заявление станет скоро понятным…
…Армянофилом можно стать, совершенно не заметив, когда и как это случилось. Например, открыв одну академическую книгу в любом месте и прочитав из нее любую страницу…
В некоторых из деревень жители перебиты, а другие – только разграблены. Также значительное число людей вместе со священниками силой обращено в магометанство; церкви превращены в мечети.
Большинство деревень Хизана разграблено и подвергнуто избиению. Изнасилованы девицы и женщины, и множество семейств обращено силой в магометанство. Церкви ограблены, святыни осквернены, настоятели монастырей Сурб-Хача и Камагиеля умерли в ужасных пытках, а монастыри ограблены.
Город Сгерд подвергся избиению: лавки и дома разграб…[17]17
Геноцид армян в Османской империи (Сборник документов и материалов). Ереван, 1966.
[Закрыть]
…Это был первый день моего пребывания в Армении. Я сидел у сестры жены друга и ждал друга. Я уже трижды отведал всех яств и прислушивался: после самолета у меня все еще были заложены уши. Но глаза мои были открыты. Я вышел на балкон.
Непривычная картина, которую я тут же посчитал экзотической, открылась мне. Я видел перекресток, и по нему, изгибаясь толстой змеей, медленно продвигалась похоронная процессия. У себя дома (на родине) я давно отвык от торжественных похорон; тихо, не омрачая моего зрения, увозили от меня незнакомых мне соседей, и я не всегда даже знал, что они умерли, так же как не знал, что они – жили.
Впереди, как бы раздвигая улицу и очищая ее от суеты (и улица пустела), с невыносимой плавностью и медленностью плыл некий «кадиллак», в нем стоял страстный человек с красной повязкой на рукаве и дирижировал. Далее в расчищенном уже пространстве шел грузовик: алая, кумачовая платформа, в центре – открытый гроб, а по углам, преклонив колено, – четверо черных мужчин противоестественно выпрямившись и затвердев (кажется, с венками в руках), торжественно глядели вперед, как бы даже не моргая… И далее следовало такое количество «Волг», что я сбился со счета.
Сила впечатления была не от смерти, не от скорби, не от торжественности – оно проникало с какого-то другого, потайного хода. Это солнце, эти черные раскаленные костюмы, это необъяснимое опустение, эта тяжкая медленность – казалось, мир загустевал вокруг, а воздух и прозрачность его становились материальными и предметными. В этом стекленеющем, густеющем, раскаленном, но уже остывающем мире тяжко было само движение вереницы машин, созданных для скорости. Они шли беззвучно, пешком, вброд, увязая в воздухе, выпавшем, как снег.
Подавленный, я вернулся в свое кресло, поднял оставленную корешком вверх академическую книгу, перевернул страницу назад, чтобы понять, о чем была речь…
IX. Битлисский вилайет. Город Битлис перебит и разграблен вместе с окрестными деревнями и уездами, которые суть: 1) Хул-тик, 2) Мучгоии, 3) Гелнок… 99) Уснус, 100) Харзет, 101) Агх-цор…
Что же это? Листаю вспять
Верховному патриарху нашему Мкртичу,
святейшему католикосу всех армян
Ваше святейшество, блаженный Хайрик, со слезами на глазах и прискорбным сердцем…
Кто это написал? Листаю, ищу подпись…
…Вот наша судьба и участь; просим, умоляем со слезами, сжальтесь над оставшейся в живых горстью народа, и если возможно, то не откажите бросить горсть воды на огонь, сожигающий его.
Вартапет Акопян.
Я бросился в конец книги и снова раскрыл в «любом месте»…
Линия поведения, предписываемая на этот счет книгой цензуры, опубликованной в начале 1917 года отделом цензуры при службе военной прессы, была изложена в следующих словах:
«О зверствах над армянами можно сказать следующее: эти вопросы, касающиеся внутренней администрации, не только не должны ставить под угрозу наши дружественные отношения с Турцией, но и необходимо, чтобы в данный тяжелый момент мы воздержались даже от их рассмотрения. Поэтому наша обязанность хранить молчание. Позднее, если заграница прямо обвинит Германию в соучастии, придется обсуждать этот вопрос, но с величайшей осторожностью и сдержанностью, все время заявляя, что турки были опасно спровоцированы армянами. Лучше всего хранить молчание в армянском вопросе».
Откуда это? Переворачиваю страницу… «Иозеф Маркварт в плане истребления западных армян». Кто это – Маркварт?
Какая-то тревога, похожая на нетерпение, снова подняла меня и вывела на балкон. Новые похороны, такие же пышные и длинные, как первые, пересекали перекресток…
Тут мне изменяет прием, хотя именно так и было: мой первый день, солнечный и оглохший, я жду друга и вижу похороны и раскрываю книгу… Но сейчас я уже не верю в эту последовательность и не выдерживаю ее.
Все это было тогда, но позднее, когда я писал об этом, у меня уже не было под рукой книги. И, написав, что ее можно раскрыть в любом месте, я оставил пустую страницу. Повесть была окончена, а в начале рукописи, приблизительно вот здесь, все белела пропущенная страница: достать книгу оказалось так же трудно, как Библию.
Я пишу эти строки в ленинградской Публичной библиотеке 18 февраля 1969 года, чтобы заполнить пустое место. Так что если следовать хронологии моих армянских впечатлений, то глава о книге и должна помещаться в этом месте повести, но если следовать хронологии написания самой повести – это безусловно последняя глава.
Так вот, я сижу в библиотеке и наконец снова держу в руках эту книгу. В ней пятьсот страниц, у меня два часа времени, и я понимаю, что выбрать из нее наиболее характерные, яркие и впечатляющие места мне не удастся. И тут же понимаю, что это было бы и неверно. Я решаюсь повторить опыт. Я открываю том в любом месте, разламываю посредине…
Из 18 тысяч армян, высланных из Харберда и Себастии, до Алеппо дошли 350 женщин и детей, а из 19 тысяч, высланных из Эрзрума, – всего 11 человек… Путешественники-мусульмане, ехавшие по этой дороге, рассказывают, что этот путь непроходим из-за многочисленных трупов, которые там лежат и своим зловонием отравляют воздух.
Это из путевых заметок немца, очевидца событий в Киликии.
Переворачиваю на сто страниц назад.
Мадам Доти-Вили пишет: «Турки сразу не убивают мужчин, и пока эти последние плавают в крови, их жены подвергаются насилию у них же на глазах»… Потому что им недостаточно убивать. Они калечат, они мучают. «Мы слышим, – пишет сестра Мария-София, – душераздирающие крики, вой несчастных, которым вспарывают животы, которых подвергают пыткам».
Многие свидетели рассказывают, что армян привязывали за обе ноги вниз головой и разрубали топором, как туши на бойне. Других привязывали к деревянной кровати и поджигали ее, многие бывали пригвождены живыми к полу, к дверям, к столам.
Совершаются и чудовищные шутки, зловещие забавы. Хватают армянина, связывают и на его неподвижных коленях разрезают па куски или распиливают его детей. Отец Бенуа из французских миссионеров сообщает еще о другого вида поступках:
«Палачи жонглировали недавно отрезанными головами и даже на глазах у родителей подкидывали маленьких детей и ловили их на кончики своего тесака».
Пытки бывают то грубые, то искусно утонченные. Некоторые жертвы подвергаются целому ряду пыток, производящихся с таким безупречным искусством, чтобы дольше продлить жизнь мученика и тем самым продлить свое удовольствие: их калечат медленно, размеренно, выдергивая у них ногти, ломая им пальцы, татуируя тело раскаленным железом, снимают с черепа скальп, под конец его превращают в кашу, которую бросают на корм собакам. У других ломают понемногу кости, иных распинают или зажигают, как факел. Вокруг жертвы собираются толпы людей, которые развлекаются при виде этого зрелища и рукоплещут при каждом движении пытаемого.
Порой это жуткие мерзости, оргии садистов. У армянина отрезают конечности, затем его заставляют жевать куски собственной плоти. Удушают женщин, набивая им в рот плоть их же детей. Другим вспарывают живот и в зияющую рану проталкивают четвертованное тельце ребенка, которого те недавно несли на руках.
Я раскрывал эту книгу в четырех местах. И я больше не могу. Я кажусь себе убийцей, лишь переписывая эти слова, и почти озираюсь, чтобы никто не видел. Тут сидит около ста человек, и никто не знает, чем я занят. Все тихо пищух свои кандидатские диссертации. Я уверен, что занят сейчас самым ужасным делом в этом здании. Мне очень хочется, чтобы мне поверили, что я действительно не подбирал ничего, а лишь открыл в четырех местах, как открылось. Я могу поклясться любой клятвой, что это не прием, что это действительно так. В этой книге осталось еще пятьсот страниц, мною не прочитанных.
У меня кончились черные чернила, когда я раскрыл ее в четвертый раз, и я вынужден писать красным грифелем. И тут нет ни подтасовки, ни символа это случай, но страницы мои красны.
Всего достаточно в этом мире. Если мы думаем, что чего-то нет, что чего-то не может быть, что что-то невозможно, – то это есть. Если мы только подумаем – то это уже есть.
Все есть в этом мире, и для всего есть место.
Все помещается.
Я больше не буду открывать эту книгу, я не стану ее читать. Мне кажется, что тогда в Армении, в мой первый день, я раскрыл эту книгу как раз в том месте, которое привел сейчас последним. А внизу проезжали красные похороны… И они уже не казались мне экзотическими: другое солнце, другая смерть, другое отношение к ней…
И теперь, постановив больше не заглядывать в эту книгу, я могу, отдыхая и понемногу успокаиваясь, перед тем как сдать эту книгу библиотекарю, заглянуть сначала в оглавление:
1. Избиение армян при султане Абдул Гамиде (1876–1908).
2. Массовая резня армян младотурками (1909–1918).
Вот и все оглавление. Как прекрасно прилегает 1908-й к 1909-му! Как последняя страница первого тома к первой странице второго… Двухтомник. Ранние произведения – первый том. Посмертно опубликованные – второй.
А потом и предисловие…
Каково общее число погибших армян? Подробное изучение вопроса не оставляет сомнений в том, что в годы господства султана Абдул Гамида погибло около трехсот тысяч, в период правления младотурок – полтора миллиона человек. Примерно 800 тысяч беженцев нашли убежище на Кавказе, Арабском Востоке и в других странах. Показательно, что если в 1870-х годах в Западной Армении и вообще по всей Туоецкой империи проживало более трех миллионов армян, то в 1918 году – всего 200 тысяч.[18]18
После геноцида половина армян оказалась в эмиграции. Но армяне не признают слова «эмиграция». Это слово для них оскорбительно. Одно Дело, когда ты покидаешь страну из политических убеждений или в поисках лучшей жизни, а другое – когда спасаешь жену и детей от насилия и кривого ножа.
[Закрыть]
А мой друг говорит не «резня», а «резня». И я никак не могу отделаться от этого ударения на первом слоге. Будто «резня» – это так, режут друг друга… а «резня» – это когда тебя режут.
И вкус собственной плоти во рту…
История с географией
– А это ты уже, конечно, видел, – сказала учительница истории (сестра жены друга), беря с полки плоскую-плоскую, как лаваш, книгу. – Как – не видел?!
Мы садимся на диван, разламываем атлас пополам: одна половина закрывает ее колени, а другая – мои. Я не видал таких атласов с тех славных пор, когда, склонив голову набок и высунув язык, раскрашивал красным цветом Киевскую Русь.
Я смотрел на крашеные карты, и на меня повеяло тоской домашних заданий.
Карта – немая для меня, армянские имена на армянском языке. Синее – это море. А Армения – то желтая, то зеленая, в зависимости от эпохи. Имена армян-завоевателей и завоевателей Армении обрушиваются на меня – лес веков и имен. И моя собственная история кажется мне редколесьем, потому что там, где у нас древность – XVII век, у них – VII, а где у нас – VII, у них – III до н. э. А III у нас уже нет.
Вот она – зеленая, круглая – простирается на три моря. Вот на два. Вот на одно. А вот – ни одного. И так стремительно уменьшается Армения от первой карты к последней, все время оставаясь в общем круглым государством, что, если пролистнуть быстро атлас, это будет уже кинолента, на ней будет заснято падение огромного круглого камня с высоты тысячелетий, и он скрывается в этой глубине, уменьшаясь до точки. А если так же пролистнуть с конца до начала, то будто маленький камешек упал в воду, а по воде все шире, шире исторические круги.
Вошел мой друг, увидел.
– А, – сказал он, – атлас…
Сел на диван, положил на колени, раскрыл… И пропал. Буквально углубился. Он уходил в свою историю по колени, по пояс, по грудь с каждым поворотом-ударом страницы. Он скрылся с головой. И вдруг вынырнул, поднял на меня далекие свои, из глубины, глаза, словно голову высоко вверх, и крикнул, а голос уже еле дошел до меня:
– Что мне не нравится иногда в армянах, так это их воинственность.
– Что, что? – крикнул я в глубину его колодца, голос мой падал, падал вниз, но, кажется, так и не достиг дна.
Мой друг снова склонился и что-то искал на дне. Видно, колечко обронил…
Наконец он вылез на поверхность современности, перед ним была последняя карта сегодняшней Армении.
– Вот так хорошо будет, – сказал он, отрезая ногтем узкий отросток с востока. – Такая круглая-круглая республика…
Я не знал уже, кричать ли мне ему глубоко вниз или высоко вверх, и глупо улыбнулся.
Армяне – воинственный народ. Несколько тысяч лет они завоевывали, и несколько тысяч лет – их завоевывали. Война за собственную историю – их последняя война. И об этом атласе, и тем более о сборнике материалов о геноциде, и о поражении Климова они говорят с гордостью и болью, как о победе.
…Вошел брат друга. Его молчаливый младший брат. Мы его ждали с новостями: он отвозил жену в роддом. Молча прошел он к дивану, поднял атлас, как тяжесть, и молча утонул в нем.
Он смотрел в трубу своей истории. Он наводил на свою страну опрокинутый бинокль, и там, в невероятной глубине, на дне, светилось колечко Севана, а может, его будущий сын.
УРОК ГЕОГРАФИИМакет
И я следую образу, как методу. Невооруженным глазом я ничего не вижу надо тут родиться и жить, чтобы видеть. В бинокль я вижу большие вещи, например арбуз, – и ничего, кроме арбуза. Арбуз заслоняет мир. Или вижу друга – и ничего, кроме друга. Или… «Армянский ишак, армянский очень толстый женщина и обыкновенный армянский милиционер…» Каждый раз что-то заслоняет мир. Я переворачиваю бинокль – от меня улетает арбуз, как ядро, и исчезает за горизонтом. И вижу я в невообразимой глубине и дымке маленькую круглую страну с одним круглым городом, с одним круглым озером и одной круглой горой, страну, которую населяет один мой друг.[19]19
Этот макет справедлив еще и потому, что соответствует наиболее расхожим представлениям о стране. Город? Ереван. Озеро? Севан. Гора' Арарат. Это мы знаем назубок, остальное, выражаясь языком школы, знаем «нетвердо». Меня, например, поразили следующие «географические открытия»: а) Армения не граничит с Россией, она граничит с Грузией и Турцией; б) более 90 процентов населения республики – армяне. Это самая «национальная» из республик; а) на территории республики живет менее половины всех армян: почти две трети раскиданы по всем странам мира; г) Арарат, изображенный на гербе республики, находится в Турции.
[Закрыть]
Город С него началась для меня Армения. В былые времена это было, по-видимому, невозможно. Раньше в незнакомую страну въезжали, теперь влетают. Я летел, подо мной была подстелена вата, я ничего не видел внизу, и то, что я прилетел-таки куда надо, можно объяснить разве что моей доверчивостью, и, если у Аэрофлота вдруг объявились бы дурные намерения, я мог бы очутиться где угодно… Какого-либо количества дорожных впечатлений, кроме стюардессы, на этот раз даже некрасивой, я не имел. Страна для меня по произволу Аэрофлота началась не с границы, а с середины.
Это очень существенно, думаю я, пересекать границу и ощутить перемену качества, хотя бы и тобой привнесенную. Надо было ехать поездом. Очень существенно, думаю я, всегда и во всем иметь начало и тогда уже идти до конца. Книги надо читать с первой страницы или вообще не читать. Где-то в разболтанной моей крови до сих пор откликается педантичность двух немецких бабушек. Во всяком случае, ни одной книжки, которую нельзя было бы читать с самого начала, я не прочел.
Эту книгу мне раскрыли посредине, и я ничего не понимал.
И как книга, о которой уже слишком много и давно все говорят, а ты еще ее не читал, постепенно вызывает в тебе глухое сомнение – уж больно все и уж больно много о ней говорят! – а потом и возмущение: говорят и говорят, а ты так и не прочел, – так и город этот… «Да не хочу я ее читать!» восклицаешь ты в конце концов. Не хочу я в Париж, не очень-то и хотелось.
Отняли от меня и книгу и Париж. Отняли от меня время их открытия. Я еще, быть может, любви не знаю, а мне говорят: люби! Не хочу! Хочу еще раз собрать подъемный кран из детского конструктора. Это я знаю, понимаю и умею.
Можно это объяснять и так, что человеку хочется быть самому и вовсе не хочется подчиняться большинству. Мол, такова природа протеста. Не хочу я читать эту замусоленную книгу, восхищаться этой выпотрошенной красотой и любить общую красавицу. Для меня, мол, это все общепитовские холодные макароны. Но я не хочу объяснять это так.
Слишком много во мне было заготовлено предварительного восторга, чтобы город так вдруг мог мне понравиться. Мой восторг не имел адреса и был неточен. Я не забрел в этот город по пустым дорогам, запыленный и осунувшийся, а влетел в него, гладкий и сытый, из Москвы.
Я въезжал в город по проспекту Ленина, бывшему проспекту Сталина. Вот слева, видите? Это трест «Арарат» – армянский коньяк, знаете? А впереди тумба, видите? Постамент, то есть бывший постамент, то есть…
Ну, как тут что увидишь?
Ну, розовый Ереван, розовый. Из туфа. Да, красивее строят, искуснее. Но почему это именно Армения, я еще не понимал.
Ну, о том, что Ереван мой букварь, я уже говорил. Язык – тут уже ничего не скажешь, – другой здесь язык, армянский… А что букварь, так это только сказано красиво.
Этого города я не чувствую, в этом городе я невластен, меня все время ведут куда-то, бесчувственного.
– Ну что, пойдем? – говорит друг.
– А куда?
– Пойдем, увидишь. Мы идем, и я не вижу.
– Сюда зайдем, – говорит друг.
Заходим в учреждение. Мой друг отлучается навсегда. Запоминаю несколько ереванских стенных газет. Возвращается наконец, не один. Знакомит. Выходим втроем.
– Сейчас мы зайдем еще в одно место… – И не то это просьба, не то приказ.
Очень занятые мы люди, очень деловые. Нам все время надо идти куда-то, зачем-то, зачем – не знаю, но верю другу: надо.
Так нас становится – четыре, пять, шесть…
– Ну, – сказал друг, – мальчики в сборе… Пошли. И очень деловито мы пошли, шестеро мужиков.
Еще одно учреждение. Почти такое же, как предыдущее. На юге они всегда кажутся такими случайными и пустыми! Коридор, потом еще коридор, внезапные три ступеньки вниз, занавесочка, ее мы отдергиваем… И вдруг мы в пивном зале.
– Так мы и знали, что ты тут сидишь! – восклицают мои друзья, и нас становится семеро.
Так вот чем мы были так заняты! В мужском обществе проводим день. Разговор потихоньку тянется, застревая, – пива много.
Я никак не могу поверить, что ничего не вижу, мне стыдно в этом признаться. Восприятие мое натужно, я во всем хочу видеть Армению – и не вижу.
– Ну, как тебе нравится в Армении? – И на меня смотрят мягко и требовательно.
– Очень нравится, – конечно, говорю я. И на меня смотрят как на конченого человека.
Я наливаю тогда пива, а когда ставлю бутылку на стол, в ней лопается необыкновенное количество чуть выпуклых плоскостей, неявных, кругловатых многогранников, и это красиво за зеленым стеклом. Мне там вдруг померещилась армянская церковь, и меня озарило.
– Смотрите, – сказал я, – видите! Вот так же удивительны все плоскости в Армении. Словно бы выпуклые. Круглые многогранники… – Точность моего наблюдения должна была бы снять всякие сомнения в искренности моего восхищения.
На меня посмотрели не понимая. Взглянули на моего друга как на переводчика. Он заговорил по-армянски, поначалу словно объясняя сложность моего образа, по потом мне показалось, что он просто объясняет своим друзьям, что я хороший все-таки парень и не надо обращать на меня внимания. Но потом вдруг я догадываюсь, что нельзя так долго говорить обо мне – не о чем. И тогда я наконец понимаю, что они уже давно говорят о своем и это не имеет ко мне никакого отношения.
Я оказался в одиночке, как в бутылке. Стенки у нее были прозрачные, зеленоватые. Такие странные стенки, немного выпуклые, немного угловатые, немного круглые. Они ломаются, сливаясь. Граненые пузыри…
Друзья спохватываются.
– Ну, как вам нравится?.. – спрашивают ласково.
– Очень нравится… Что я могу еще сказать?
– Неплохой денек, а? – сказал друг, обошедшийся сегодня без поездки на Севан и явно этим довольный.
– Зам-мечательный…
А что я могу еще сказать?
По обстоятельствам чисто внутренним я чувствовал себя запертым в родном городе и удрал из него… Удрав же, опять оказался в клетке, причем чужой. И своя была все-таки лучше.
Мне следовало обрести простор, чтобы ощутить логику построения дома в этом просторе.
Я обрел простор, вырвавшись из города. Я захлопнул книгу, раскрытую не на той странице, и открыл ее на первой.
Оставалась надежда, что если книга действительно прекрасна, то она сломит мое предубеждение и сама заставит любить себя. Насильно мил не будешь, но насильно ничто и не станет милым. Я никогда не смогу заставить себя любить что-либо. Это мне неподвластно. Я не свят. Но если вдруг: «Боже! – восклицаешь ты. – Так все понятно. Вот, оказывается, почему я не доверял тебе. Это я не тебе не доверял, а тем, кто рассказывал мне о своей любви к тебе, я не доверял. Да не так, не так тебя любили, как следовало любить! Вот в чем дело, – осеняет тебя, и ты меняешь адрес возмущения. – Вот как надо все это любить!» Так надеялся я вернуться в этот город, покидая его.
Нам неважно прошлое любимой, если мы действительно любим (именно потому, что все прошлые любили не так – и их любили не так? – их и не существует для тебя). Может, потом, когда любовь начнет уходить из тебя земля из-под ног, как неверная точка опоры, и понадобится тебе знание прошлого и ревность к нему. А если это тебе неважно, ты любишь.
Так хотелось бы.
Любовь к городу могла возникнуть лишь после любви к простору, в котором он заключен. Поэтому о городе потом, благо у меня будет к тому повод. Сначала о просторе.
Простор
Простор – категория национальная. Необходимое условие осуществления нации. Когда я смотрю на карту, на нашу алую простыню, я ощущаю пространство, огромное, но еще не ощущаю простора. И если где-то в углу зажато пятнышко: болотцем – Эстония, корытцем – Армения, то какой же можно заподозрить там простор? Кажется, встань в центр, крутанись на пятке и очертишь взором все пределы. Да и как жить на подобном пятачке? Пожмешь плечами, имея столь немыслимые заплечные пространства.
И какое же удивление овладевает тобой, когда едешь по крошечной, с нашей точки зрения, стране и час и другой, а ей все конца и краю нет.
Оказывается, есть горизонт, кругозор, и он ставит всему предел. Он и есть мир бесконечный. Есть то, что человек может охватить одним взглядом и вздохнуть глубоко, – Это простор и родина. А то, что за его пределами, – не очень-то и существует.
Два полярных впечатления владеют мной.
В России что-нибудь да заслонит взор. Елка, забор, столб – во что-нибудь да упрется взгляд. Даже в какой-то мере справедливым или защитным кажется: тяжко сознавать такое немыслимое пространство, если иметь к тому же бескрайние просторы.
Я ехал однажды по Западно-Сибирской низменности. Проснулся, взглянул в окно – редколесье, болото, плоскость. Корова стоит по колено в болоте и жует, плоско двигая челюстью. Заснул, проснулся – редколесье, болото, корова жует по колено. Проснулся, на вторые сутки – болото, корова. И это было уже не простор – кошмар.
И другое – арка Чаренца в Армении.
Отрог подступил к дороге, подвинул ее плечом вправо, дорога подалась в сторону, легко уступая, но тут и справа появилось кряжистое плечо и подтолкнуло дорогу влево, дорога стиснулась, сжалась, застряла, увязла в отрогах – горизонт исчез. И вдруг вырвалась, вздохнула – справа раздался внезапный свет, будто провалилась гора, на миг что-то проголубело, просквозило вдали, и маленькая горка досадно снова все заслонила. Впрочем, она бы еще не все заслонила, что-то еще могло синеть за ней краешком, если бы не странное сооружение на вершине, скрывшее остаток вида. Оно выглядело довольно неуклюже и неуместно. «Сейчас мы это проскочим», – успел подумать я, почему-то рассердившись на это препятствие взгляду. Но мы круто свернули с шоссе и со скрежетом въехали на горку. Арка на вершине приближалась и наконец заслонила собой все. Мы вышли.
Я недоуменно взглянул на друзей: зачем стали? Чем замечательно это слоноватое строение?
– Арка Чаренца, – сказали мне и молча пропустили вперед.
Я почувствовал какой-то сговор, от меня чего-то ждали, какого-то проявления. Ровным счетом ничего замечательного при всем желании не обидеть друзей я в этой арке не обнаружил. Меня подтолкнули в спину, даже как-то жестко. Недоумевая и чуть упираясь, я прошел под арку и охнул.
Боже, какой отворился простор! Он вспыхнул. Что-то поднялось во мне и не опустилось. Что-то выпорхнуло из меня и не вернулось.
Это был первый чертеж творения. Линий было немного – линия, линия, еще линия. Штрихов уже не было. Линия проводилась уверенно и навсегда. Исправлений быть не могло. Просто другой линии быть не могло. Это была единственная, и она именно и была проведена. Все остальное, кажется мне, Бог творил то ли усталой, то ли изощренной, то ли пресыщенной рукой. Кудрявая природа России – Господне барокко.
«Это – мир», – мог бы сказать я, если бы мог.
Пыльно-зеленые волны тверди уходили вниз из-под ног моих и вызывали головокружение. Это не было головокружение страха, боязни высоты, это было головокружение полета. В этих спадающих валах была поступь великая и величественная. Они спадали и голубели вдали, таяли в дымке простора, и там, далеко, уже синие, так же совершенно восходили, обозначая край земли и начало неба. Какое-то темное поднятие было справа, какое-то сизое пропадание слева, и я вдруг почувствовал, что стою с приподнятым правым плечом, как бы повторяя наклон плеча невидимых весов, одна чаша которых была подо мною. «Это музыка сфер», – мог бы вспомнить я, если бы мог. Передо мной был неведомый эффект пространства, полной потери масштаба, непонятной близости и малости – и бесконечности. И моего собственного размера не существовало. Я мог, казалось, трогать рукой и гладить эти близкие маленькие холмы и мог стоять и поворачивать эту чашу в своих руках и чувствовать, как естественно и возможно вылепить этот мир в один день на гончарном круге. («Что такое мастер? – сказал мне однажды друг. – Творение должно быть выше его рук. Он возьмет в руки глину – и она выпорхнет из рук его…»)