Текст книги "Книга путешествий по Империи"
Автор книги: Андрей Битов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)
Перемена
Все написал. Даже виньетку в конце пририсовал в виде первого русского впечатления. Так сказать, приехали… Думал – конец. Как раз нет. Тут-то все и начинается.
Пришлось мне мою «виньетку» вычеркнуть…
А ведь все так и было! Только прилетел – попал в объятия, и выпили мы славно, и поговорили на родном языке наконец! И со своим восклицанием о родине русской – слове – я до сих пор согласен. Но не стоило мне рисовать эту виньетку, не надо было ввязываться.
Ничего не сказать о возвращении – было бы неправильно, но сказать мало – оказалось еще хуже, а если больше сказать – то сколько? И почему именно столько? Всего не напишешь. И при чем тут тогда Армения окажется?..
Сразу же потребовалось оговориться даже по поводу этой сценки, потом уточнить оговорку и приписать еще сценку, чтобы объяснить уточнение… Подправить, добавить, уточнить. И снова объясняться, оговариваться, оправдываться. Все как в «безумном чаепитии»: «Хочешь еще чаю?» – «Больше не хочу». – «А меньше хочешь?» – «Нет». – «Значит, хочешь больше?»
А потом вдруг, сразу же – взглядом не охватить, мыслью не обнять – так много… С чего начать? С этого? С того? Почему же с того?!
И мало – плохо, а много – еще меньше.
Наступает немота. Это – родина…
Даже описывать события, лишь как они происходили, лишь в естественной последовательности времени – нельзя оказалось на родной земле, неправильно… И чуть ли не ложь. Словно все, что вокруг и сейчас, – это случайная и бессмысленная цепь, будто, может быть, и нет этого ничего, что видится, а есть нечто главное, глубинное, чего так не видно, а надо увидеть. И вот когда увидишь, – это и будет правда, только ее пиши! Родина. Немота.
Слишком уж был я опьянен естественной точностью и логикой нарастания впечатлений в Армении, слишком уж уверовал в метод. Казалось, продолжай так, день за днем, только бы не терять высоты, по инерции набранного чувства и мысли – и будешь забираться все выше и выше, и стройная твоя линия затеряется в облаках, так нигде и не погнувшись, не сломавшись… Но нет, тут была остановка и обрыв, а на краю обрыва стоял отчий дом. И это было уже не путешествие, где цельность и точность картин связана именно с их мимолетностью, а прозрение – с неведением… Сама твоя жизнь пододвинулась вплотную– и ничего не видно. Хочешь не хочешь – гляди ей в родное и вечное, опостылевшее и любимое лицо. И вид из окна не передвинется, и имя твое не переменится, мать и отец у тебя всегда будут те же и твоим именем тебя назовут, а лет тебе на этой земле не убавится, а прибавится. Тут другая логика, другой метод, иное течение речи. В движении – откуда взяться фантазии? Впечатления… А тут и фантазия заработает, как только приостановишься и постоишь с минутку на родном дворе. Ибо что может быть фантастичнее обьщенности и банальнее новых впечатлений? Ибо тут уже иное качество любви и боли, иное качество знания – и как поведаешь в мимолетных картинках о том, что есть твоя земля, твой дом, твой язык– что есть ты? Тут и споткнешься, и замолчишь, и замычишь, крутя головой от бычьей бессловесной муки, с глазами, красными и кроткими от любви. Упрешься в забор. Родина. Немота.
А может, метод счастливо-легкий тот неверен и в отношении Армении, раз неверен он в отношении родины? Я пробыл в Армении десять дней – и написал книгу, а за десять тысяч дней пребывания в России – ничего подобного не написал.
Но это уже попытка точности с перебором, 101 %, так сказать. Я не армянин, чтобы испытывать его немоту. Это первая оговорка, их– тьма…
Вот – другая.
Новая книга
Живая проза прорывает твое личное время и во многом предвосхищает твой опыт. Новая книга – это не только твоя жизнь, пока ты ее пишешь, и не только опыт предыдущей жизни, входящей в нее, но и – твоя судьба, твое будущее. Если бы автор только повествовал для читателя, ему было бы просто скучно, а скучая – что напишешь? Дело в том, что если человек пишет, то он сам познает то, чего до этого не знал. Это его метод познания – писать. Гении, быть может, познают то, чего до них никто не знал. Прочие – заново открывают: для себя, для таких, как они, для времени. Человек, собственно, не дарит миру ничего нового, он считает новыми те вещи, которых раньше не знал и вдруг обнаружил в этом мире… Но они уже были до него, раз он их нашел. Это только он не знал об их существовании. А в мире нет нового и старого, потому что в нем все есть сейчас.
Так вот, написав книгу, автор неизбежно попадает в открытый мир. В процессе написания, пока он его еще открывает, ему кажется, что мир этот более продукт его авторской воли, проницательности и фантазии, то есть личности, нежели реальный сколок заоконного мира. Этот обман называется вдохновением и существует для того, чтобы книга была дописана. Но как только поставлена точка, как только распахнута дверь– автор оказывается именно в том мире, который описал (раз уж это автор и если это – книга).
Сначала это ему льстит, потом всеобщность и распространенность «открытых» им законов его подавляет, и ему приходится учиться существовать в открытом им, поначалу таком сокровенном мире и по его законам. Тут кончается романтика и начинается страх. Человек оказывается окруженным и блокированным созданиями собственного разума, и если про часть явлений, событий и героев он знал, что они есть в этом мире, и его поражает то, что их развелось больно много, пока он писал, то реальное существование другой и вымышленной им части потрясает его. Ему приходится убедиться воочию, что все так и есть, и заподозрить, что так оно и было, потому что иначе он может впасть в мистицизм. И когда автор перезнакомится со всеми, кого сотворил, когда с ним начнут происходить события, которые имели место лишь в его книге, а не в его жизни, он замечется в поисках выхода – и это будет новая его книга.
(Слава богу, я давно это заметил и старался без надобности не прибегать к острым сюжетным поворотам, как то: тюрьме, войне, смерти близких и прочим литературным убийствам.)
Что-то похожее произошло и с этой книгой. В Армении я прожил десять дней, почти исключительно в настоящем времени, не вспоминая прошлого и не заглядывая в будущее, а это оказалось очень много, потому что дома нам редко удается пожить минутой. Я нагло оседлал эти десять дней и погнал их впереди себя, как вечность. И сначала не хотел слезать, а потом и не мог слезть. Мне отворился целый мир картинок и проблем, поначалу достаточно далекий от моей личной муки, и я мог с удовольствием погрузиться в него – именно как в ванну. Я усмотрел в Армении пример подлинно национального существования, проникся понятиями родины и рода, традиции и наследства. (Это поддерживает некоторое время.) С болью обнаруживал я, что в России часто забывают об этом. Что надо посвятить себя напоминаниям. Я мчался, я «предвосхищал»…
Наскуча или слыть Мельмотом,
Иль маской щеголять иной,
Проснулся раз он патриотом
Дождливой скучною порой.
И вот стоило мне приблизиться к концу книги, довольно потирая руки, не успел я дописать последнюю главу, а именно то место, где старец говорит: «Где русские?» (курьезно, но это было в ночь под Рождество) – как в дверь постучали и вошел русский… мой московский знакомый Щ. и с порога спросил, русский ли я. Несколько опешив от столь буквальной материализации моих образов, я успел ему ответить, что да. Он с сомнением покачал головой: «А почему?» – «Что – почему?» – удивился я. «Почему ты русский?» – «По крови», – ответил я, начиная злиться. Ответ мой, надо сказать, поразил Щ. «По крови. Надо же! Мне никто еще так не отвечал». – «А ты что, всех спрашивал?» – «Все говорят, березки, язык, родина…» – сказал он.
Через два дня я оказался окруженным толпою заинтересованных национальными проблемами людей, то ли потому, что, в результате писания этой книги, начал замечать их, то ли потому, что Щ. им обо мне рассказал… То есть то и оказалось, что отворил я дверь в давным-давно населенный мир и, несколько ошалев от того, что мир, казавшийся таким «моим», принадлежит всем, пережив небольшое разочарование от потери приоритета, стал знакомиться с аборигенами этого мира, поначалу просто за руку…
Ах, я много пожал лишних рук!
Но – стоп! Я не успеваю здесь поведать об этом… Об этом опять надо сказать либо слишком много, либо ничего. Лучше ряд пока закончить и не продолжать. Лучше я отложу, пообещаю, непременно, потом, отдельно… Нет, нельзя больше прямодушно следовать фактам – надо либо их не заметить, либо осмыслить. А осмысления хватит на всю жизнь. И немота обеспечена.
К тому же все эти встречи, люди, разговоры, факты – весь этот конкретный мир, в который я неизбежно окунулся, написав про Армению, сейчас уже так разросся, так ее заслонил, настолько уничтожил все мои предвосхищения и стал копиться столь тяжким горбом опыта, что справиться со всем этим можно лишь в новой книге.
1967–1969
ВЫБОР НАТУРЫ
Грузинский альбом
Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел.
Лермонтов
ФЕНОМЕН НОРМЫ
Пытаясь доказать, что что-то является чем-то, ты теряешь это всецело.
Сюжет обладает той особенностью, что должен оказаться исчерпанным. Вступив в него, другим лабиринтом не выйдешь. Стоит сделать что-либо один раз, как ты уже приобрел опыт; стоит приобрести опыт, как он тут же окажется неупотребимым, зато тебя призовут если не в специалисты, то в свидетели: «Иванов умер на ваших глазах? – Так вот Сидорову нехорошо». В этом смысле специализироваться – это подчиниться первому случаю: стоит сказать «раз», потребуется считать до трех.
Стоит решиться – само пойдет в руки…
Стоило однажды восхититься новым грузинским кино, стоило попытаться разобраться в истоках такого успеха, хотя бы на одном примере, – как стало слишком мало, как почти все осталось за бортом… Пришлось начать снова, чтобы проверить и убедиться, что ты был прав.
Повод удостовериться представился мне внезапно и сам собою… Я воспользовался заманчивым предложением отправиться в Грузию «выбирать натуру». Нет более счастливого времени в «съемочном периоде», чем выбор натуры! Волнения запуска в производство – позади, горечь поражения впереди. Ты пользуешься правами человека, от которого всего можно ожидать. Впереди одни перспективы, как вид, разворачивающийся из окна «газика». Лобовое стекло – кадр. (На каком замечательном фоне разворачивается иной кинофарс! память о том, с каким высоким чувством было начато…)
«Ты увидишь Грузию такою, как она у меня здесь!» – постучит друг себе в грудь, соблазняя меня поехать. Значит, он предлагает заглянуть ему в сердце – это уж слишком… Уговорил, уговорил.
Изволь, я еду.
Оправдывать случайность этих замет можно не только тем, что они были утрачены (впрочем, вместе с чемоданом…), не только тем, что они к тому же еще и не написаны, но и тем, что они не могли быть написаны. Вот эти воспоминания…
…Я был готов расстаться с жизнью. Причина уже не была мне важна. Невыносимость ее была еще жизнью, и тогда я был не готов. Теперь и невыносимости не стало. Ничто не казалось мне. Из всех тридцати трех, исключив разве младенчество, – время просыпалось у меня меж пальцев, и вот что осталось на ладони… Песчинки эти молчали. Я пытался расковырять эти сгустки молчания – полагал это задачей. Возможно, такой поединок даже нравился мне, и именно своею обреченностью. Из всех функций слова меня увлекало – проникновение… Я полагал, что возможно и не вернуться. Я возвращался из этих теснин. Ободранным, но невошедшим. Ибо сильнее страха смерти (его, мне казалось, у меня уже не было), сильнее жажды истины (она, мне казалось, у меня была) оказывался во мне страх замолчать. Нет, вовсе я не хотел постигнуть! Я не хотел умирать.
В Грузии я писал о России, в России – о Грузии… Я вглядывался в кривую финскую березку, вмерзшую в болото родного Токсова, чтобы вызвать в себе опьянение весенним грузинским городком Сигнахи; и топтал альпийские луга, чтобы утолить тоску по тому же болоту в Токсово. Времена года и места действия и описания складывались и перепутывались в моем мозгу, упраздняя реальность… Костромская деревня Голузино или подмосковное Голицыне почему в них должны были накатывать на меня тбилисские видения, чтобы, оказавшись наконец в Тбилиси, писать о Ленинградском зоопарке? Не знаю. Но по той же причине в легендарной Вардзии я мечтал о птицах Куршской косы…
Империя путешественника – другая планета. Разное солнце освещает метрополию и провинцию. Двойное солнце слепило меня и оттуда и отсюда; я отбрасывал две тени. И когда я смаргивал наконец-то эту слепоту и тлен, то подчинялся. Счастье соответствия владело мною секунду, пока я, отрешась, предавался чужому чувству родины. Лазутчик и захватчик! Я хотел импортировать домой то, что у них оставалось: принадлежность себе. Не тут-то было! Только оттуда мог я увидеть свой дом, только оттуда – в нем себя ощутить. Дома я начинал тосковать по утрате этого чувства. Воистину только в России можно ощутить ностальгию, не покидая ее. Великое преимущество!
Захватив, я оказывался пойман. Эта традиционно-русская способность проникаться чужим существованием (Пушкин, Лермонтов, Толстой…) оказывалась российской, оборачивалась… Какому воинскому подразделению можно приравнять «Кавказского пленника» или «Хаджи-Мурата»? Существенна безупречность художественной формы – не выбиться из-под образца… Трудно заявить, что они написали плохо. Написать – можно. О чем бы мы ни писали… Но силу духа не займешь у соседа: дух наливается силой лишь на своей, пусть сколь угодно бедной почве.
Я не хотел постигнуть. Я хотел – отторгнуть. Любое добавление к славе (в том числе и мое), любое (сколь угодно заслуженное!) признание со стороны – есть предвестие конца, есть захват и присвоение. Почему-то за любовью признано неоспоримое право. Между тем следует спросить того, кого любишь: нужно ли ему это, безответное, льстит ли… Права любимого не учтены. Он – жертва нашей страсти.
Но не надо и преувеличивать. Нас не спрашивают. Нас не спрашивают даже родители. И акушеры в каком-то смысле приближают человека к смерти, что и есть норма жизни. Нормальный ее абсурд.
Слово «корма» произнесено. Я обопрусь на него, чтобы суметь сказать о норме. О той прекрасной, желанной, долгожданной, как вода и воздух. Раз уж их не хватает, воздуха и воды.
Помнится, в детстве было это нормальным словечком, почти жаргонным, почти от бедности словаря и недоразвитости, – но почему-то именно это словечко: «нормальный парень», «нормальное кино», с восклицательным знаком, как превосходная степень. «Норма» была окружена «не нормой» более разнообразно: «псих какой-то ненормальный, недоразвитый…» или «вранье, глупости», – короче, «да ну его!». Общеизвестно, что дети, как и собаки, ненормальностей не любят: уродов, пьяных, фальшивых… – тут они категоричны и строги. У них обостренное чувство нормы. Лишенное гуманизма.
Позже «хлебной нормы», в менее голодное время, смысл «нормы» как ходового словечка стал более снисходительным: нормальное – в смысле неплохое, но и ничего особенного. Еще позже, ближе к нам, – даже пренебрежительное: в смысле «всего лишь», в смысле «и только». Будто сами-то мы стали безусловно выше нормы, мы ее превзошли и привыкли обращать свой взор лишь на что-то из ряда вон…
Так развивалось это слово, по крайней мере вокруг меня, вместе со мной. Пока не наступил день совсем уж сегодняшний, когда в слове «норма», как мне кажется, снова забрезжила возможность почти прежней, детской его жизни.
Все как будто стремишься куда-то. Все стремишься, стремишься, все куда-то и куда-то. Вперед и вверх. Вдруг запыхаешься, то ли устанешь, то ли состаришься бегучи, глядь – а стоит ли что-нибудь по назначению и удобно? Стоит. И вроде бы не стоит: как-то криво, кое-как, на бегу, недорисовано, недоделано, даже недоброшено рисовать или делать…
Вот вам образ: валяется какая-то прекрасная капитель без колонны словно уже создаются развалины Колизея и Парфенона, непосредственно, минуя назначение. Заманчивая экономия на сокращении технологического процесса, – и сразу результат: ни-че-го. Дальше – больше: макаронная фабрика выпустит случайно спички, карамельная – папироски… Присядь, пожалуйста, на секунду, закури, подумай: пока ты бежишь так стремительно, что слово «норма» для тебя – что-то уже ниже «нашей» (моей-твоей) нормы (слово теперь– «уровень», вместо «нормы»: нечто неуловимо передовое, все время фронтально убегающее, чего еще догнать и достичь… категория – вместо реальности), – пока мы мчимся вот так, много ли после нас останется?
Как бы так… чтобы на стуле можно было сидеть, в окно смотреть, в поезде – ехать, хлеб – жевать, воду – пить и воздухом – дышать, слово произносить… Чтобы предметам соответствовали свои имена и назначения, и при этом они не переставали ими быть как место для свидания, смотровая щель, транспортное средство, пищевой продукт, парк культуры и зона отдыха… Общественные нормы.
Но как же поразился я однажды, расслышав в гуле суеты своей и музыку Моцарта, что наконец-то, выступая в роли ценителя, я всем доволен, ее слушая. Что как-то давно я не был всем доволен. Не то чтобы ничего хорошего не слышал… Но все было как-то то с одной стороны, то с другой – полноты никакой не было. А вот тут – был. И не потому, что она была в каком-нибудь одном отношении лучше всех, эта музыка. Как все время что-нибудь да лучше чего-нибудь, прогрессируя на бегу. А потому, что она была вся, что в ней все было, что в ней все было правильно, все соответствовало, все было нормально. В ней не было ни односторонности, ни ошибки. Это была божественная норма. Та же самая, что и в природе, – норма творения.
«Не дай мне бог сойти с ума…» Где нормальность в этом мире совершенно неясно. В идеале это, по-видимому, полное соответствие, причастность к нам лично. Потому что, если что-то способно нам соответствовать, то это доказательство прежде всего нашей нормы. Тут-то и обнаруживается, насколько мы-то сами в этом не уверены – в собственной норме, не знаем, где она. Держимся из последних сил, сохраняем вид. Я не говорю о тех, кто столь в себе уверен, что жизнь – для них. Я не говорю о тупой норме, о нормальности бесчувствия – я хочу сказать о той норме чувствования, о высшей, трепетной норме, тонком балансе, остановке в полете, когда радость жизни еще не утеряна и в то же время ты способен потерять ее в любой момент, но продолжаешь жить и жить в этом неустойчивом и подвижном равновесии, – о той форме чувствования, при которой разве что не сходишь с ума, – о счастье.
ВОСПОМИНАНИЕ ОБ АГАРЦИНЕВ ожидании Зедазени
За Пушкинским перевалом, где библейский пейзаж Армении начинает уступать теплому и влажному дыханию Грузии и все так плавно и стремительно становится другим: линии гор, кроны деревьев, плодородие полей, цвет трав, шорох речек, – мы свернули с шоссе в глубь подступившей зелени.[23]23
Я, конечно, вспоминал Пушкина (и когда ехал, и когда писал), не без того… Но, стилизуя, специально в Пушкина не заглядывал, не освежал… Каково же было мое удивление, когда я столкнулся с подзабытым текстом!.. «Я стал подниматься на Безобдал, гору, отделяющую Грузию от древней Армении. Широкая дорога, осененная деревьями, извивается около горы. […] Мне представились новые горы, новый горизонт; подо мной расстилались злачные зеленые нивы. Я взглянул еще раз на опаленную Грузию и стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении. С неописанным удовольствием заметил я, что зной вдруг уменьшился, климат был уже другой» («Путешествие в Арзрум»). Все так– но ровно наоборот. Как негатив и позитив. У него, надо полагать, позитив…
[Закрыть] По более тесной дороге мы некоторое время ехали вверх по ущельицу, все глубже во влажный сумрак леса. Справа, обнажив острые желто-зеленые слои, нависала скала, слева, круто вниз, спадал толстый лиственный лес, на дне которого бренчал серебристый, как рыба, поток. Листва была почти уже не зеленая такая густая. Запах, шедший со дна ущелья – воды, скал и листвы, – веселил душу. С трудом пробивавшийся сквозь нависшие кроны солнечный луч дрожал на дороге…
Перед небольшим мостиком над сухим притоком машина стала. Мост был наполовину разобран. Мы вышли. Приток раздвинул лес, и, переходя мост, сквозь отсутствие настила можно было увидеть глубину нашего ущельица. Там, над ржавым остовом погибшего автомобиля, кипела белая вода.
Дорога еще сузилась, превращаясь в тропу, и все круче шла вправо и вверх. Некоторое время мы поднимались гуськом в этом зеленом крутом коридоре. Деревья утрачивали свою пышность (сказывалась высота), становились кустами, отворяли небо над головой, перемежались скалою и уступали скале.
Над нами уже было только небо, но перспектива почему-то не ширилась, а сужалась, ограниченная крепостной линией скалы, на которую вела нас тропа, и небо торчало клочком. Хотелось скорее одолеть этот подъем и заглянуть за скалу. Какое-то приятное легкомыслие и непринужденность нашей экскурсии, будто ползти в гору нам было необязательно и нетяжело, свежесть живой и наконец зеленой, нераскаленной природы радовали мое северное сердце, легко дышалось, и чувствовал я себя словно на гравюре – в плаще и широкополой шляпе с высокой альпийской тростью, будто был я моложе самого себя на целый век.
Вот таким «широкополым» взобрался я наконец по крутизне и очутился на взгорбке, с которого и открылась передо мной, с некоторой внезапностью, цель нашей экскурсии. Это был монастырь. Он встал передо мной на дороге так навстречу, как человек из-за поворота.
Маленький, скромный, уютный – ничего величественного и давящего. Он казался жилым. И если он перегородил мне дорогу с внезапностью живого существа, будто это было его, а не наше любопытство, то существо это было доброжелательно. В нем не было ничего такого особенного, ради чего стоило так забираться, но и разочаровываться не в чем. Я оглянулся, улыбаясь поспешавшим моим спутникам, но ничего, кроме них, внизу не увидел: скала, дорога, монастырская стена… даже вида не было в этом деревенском мирном месте.
Деревня тут и была. Монастырь, конечно, давно не действовал, и благостная от здоровья и покоя семья сторожей развела здесь корову, теленка, овец, пчел, бабушку и детей. Чем-то теплым, молочным – парным – пахло от этих людей и их смущенных улыбок.
Мы осмотрели трапезную, которую нам продемонстрировали как бы с большей симпатией и особым благодушием: «Вот так они здесь и кушали…» – это было удивительно и понятно. Мы зажгли свою слабенькую свечечку в часовне и потоптались в пыльном сумраке небольшого храма, собравшего вокруг себя монастырские постройки, как наседка. Семейство сторожа стояло в стороне, немножко нас стесняясь. Все было здесь очень добросовестно, просто и так умиротворенно – волноваться было нечем и хотелось спать. Взбирались мы все-таки несколько долго по сравнению с тем, как быстро все предстало перед нами, оказалось осмотренным, – и, собственно, все. Потягиваясь и разминаясь, как после сна, вышли мы из храма и по узенькому проходу меж ним и часовенкой сделали еще несколько нехоженых последних шагов… Эта короткая улочка тут же кончилась и привела нас на небольшую полянку или площадку. Дуплистое раскидистое дерево занимало ее почти всю. Под ним была вкопана скамья и столик. Дерево заслоняло взор – хотелось заглянуть, что там, за площадочкой… Мы обошли дерево и…
О боже! Мы оказались.
Другого глагола опять не найду. Мы оказались. Но нет, ничего сверхъестественного. Мы оказались там же, где уже прожили всю жизнь, где именно мы и никто за нас не жил. Мы оказались в том мире, где мы живем. Но он весь, весь был помещен к нам во взгляд, словно мы только что в этот мир прибыли, как с неба упали. Прилетели, были изгнаны… Будто это только что нас за руку привели, сказали: «Плодитесь и размножайтесь».
Смутившись, я уронил взгляд. Ковырнул камешек носком ботинка. Камешек покатился, увлекая за собой братца… Лишь следуя за ним, мог я постепенно снова поднимать взор. Мир вытекал из-под ног моих, как ручеек, ручей… Он ширился так стремительно, будто летел… Река – море – стихия…
Этот темно-сизый мир еще не был заселен. Ни крыши, ни дымка, насколько хватало взгляда. А его не хватало – так все было далеко и не кончалось. Я стоял в горловине воронки. Здесь было узко. Вплотную подступали створы ущелья, смыкаясь прямо за моей спиной. А дальше ширилось, просыпалось, потягивалось, оживало, жило, цвело, разрасталось, разворачивалось и лилось, как из рога изобилия. Как бы вся расширившаяся передо мною внизу долина по форме, по расширению и гнутости напоминала этот рог. Будто этот рог обронили на землю, и верхний свод его стал прозрачным, как небо. Я был засыпан на самое донышко рога, из-под меня просыпалось все то, чем изобиловал мой взгляд.
Земля была мягка, оплодотворена, спокойна. За голубым альпийским лугом вставали огромные синие ели; их раздвигал, разгонял, прижимаясь то слева, то справа, белый ручей-река, словно гнал вниз это еловое стадо: суровый лес начинал круглеть, кудрявиться, разливаясь в мягко волнующееся лиственное море, и глубокая сапфировая по цвету лохань долины, тихая и сплошная, лежала в самой глубине, а за нею вставали, так же медленно обретаясь, горы. И сердце сладко ухало вслед за взглядом, когда я плавно следил за проистеканием мира из моей точки и через безмысленное небо возвращался вспять, к себе. Себя я не мог видеть. И тогда с удивлением смотрел на свою руку, чтобы убедиться. Рука. Она еще не прикасалась к этому миру. Она ничего в нем не натворила. Она еще не знала работы. Рука, как младенец, шевелила пальчиками, пялясь на мир, который ей предстоял.
Словно это за руку меня сюда привели, подвели… Я глянул, охнул; а когда вспомнил и оглянулся – Его уже не было. И только моя пустая ладонь хранила еще прикосновение того, кто привел нас. Ладонь была пуста.
…Я видел в своей жизни несколько храмов, потрясших мое воображение. Воображение в том старинном смысле слова, которое еще не расходилось с реальностью, а символизировало скорость представления… Не фантазия, а именно – воображение. Образ представал передо мной.
Это зрение всегда как бы ставило меня на место, то есть я утрачивал то, что приписывал себе в тщете. Не надолго этого хватало. Я не мог продлить состояния, когда уже не видел храма. Такой храм всегда находился на фоне, в природе, вписанный в нее и не заслоненный человеком и делами рук его. И я уже понимал, что выбор места для храма – едва ли не главная архитектурная мысль его. Как в бесконечности тайги вдруг встретишь серенький треугольник триангуляционный пункт, то есть место топографической привязки, – так и храм, правильно, единственно там построенный, всегда казался мне чем-то вроде пункта привязки человека, только уже не на поверхности, а в мироздании – напоминал человеку, где он, если поднять глаза от хлеба насущного, находится. Храмы бывали величественными и великими. Они подавляли или смущали, растворяли или возвышали душу, то указывая ей место под Богом, то у Бога. Строитель воплощался в своем творении так полно, как не удавалось ни одному мирскому архитектору. По-разному воздвигал строитель свой храм: Бог и я, я и Бог, только Бог… Но ни разу еще не встречал я храма, настолько подчиненного идее растворения в творении. Такого отсутствия я еще не встречал. Как можно незаметнее, спокойнее, шепотом… уводил строитель свои линии от нашего взгляда и уводил наш взгляд, чтобы не храм мы увидели, нет – это пустое, человеческое дело, постройка, – а чтобы мы узрели, где он стоит, где мы живем, отражение лица Бога в его собственном творении. Ибо что лучше отразило его?
Надо же было так именно обо мне позаботиться!.. Чтобы я долго шел вверх искусно подобранным путем, чтобы взгляд мой все укорачивался, успокаивался и все меньше видел, чтобы я достиг цели именно там, где перспектива сократилась окончательно, чтобы все постройки не раздражили и не восхитили мой глаз, а продолжали заслонят мне даль, чтобы нигде, оглянувшись, не мог я увидеть более того, что только что видел, чтобы усыпить мое внимание и ожидание и подвести меня, как малого, за руку ровно туда, откуда… ровно тогда, когда.
Место человеку может указать (научить) только тот, кто сам знает свое место. Не было, не могло быть архитектурной идеи гениальней, чем передоверить возведение храма самому Творцу…
Так я стоял, сжимая и разжимая ладонь, словно она была в смоле, и не мог постичь того, что было знакомо мне с первого вдоха, – мой мир.
Господи! вот он…
Нет, не в храме, вот здесь мог я рухнуть на колени. Я не сделал этого жеста, никому не демонстрировал… но я все равно был в этот момент на коленях – возвышенно-смиренный, униженно-благодарный.
Нету слов. Их – как не бывало.
Здесь надо было заново учиться языку, зародить его, разлепить с трудом губы, тем же исполненным бесстрашия усилием, каким осмелился распахнуть глаза, и произнести первое слово, одно, чтобы назвать то, что мы видим: мир. И дальше по слогам, шажками букваря, держась за краешек страницы: это – мир. Он – весь. Это – все. Передо мной – все. Мир – это все. Передо мной отворился мир. Я застыл на пороге. Замер в дверях. Ворота в мир. Врата мира. Я стою на пороге. Это я стою. Это – я.