Текст книги "Книга путешествий по Империи"
Автор книги: Андрей Битов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)
Нет! всего лишь секунда… Поутихнет сердце, поостынет пот, звон в ушах разорвется на звуки, безымянное творение населится наглою отдельностью предметов, и картина мира распадется на слова. Счастливый дурак запоет несчастный дурак задумается. И как всякому, на секунду слившемуся с реальностью и творением, Карамышеву через эту секунду совершенно некуда будет деть себя… Казалось, миг реальности вытеснил весь многолетний опыт но тут мы и воскликнем: «Какой вид! какая красота!» И – все. Как быстро, но какой ценой! вернемся мы из того, что есть, в то, чего не было, и задвигаемся там с быстро восстанавливающейся привычностью… Счастливый дурак запоет, несчастный дурак задумается. Но – сделать бы на памяти зарубку о том, как быстро можно покинуть и забыть, если даже после секунды реальности не сразу вспомнишь тени общепринятых движений и слов.
И хотя вовсе не для того строился минарет, чтобы на него вскарабкивался Карамышев, а для того, чтобы он высился и внушал правоверным и чтобы взбирался на него лишь один человек – муэдзин, хотя, возможно, никому и не разрешалось восходить сюда со святотатственно-экскурсионными целями, но точное решение никогда не будет однозначным, и утерянные символы сохранят для праздничных глаз гармонию форм, а утраченное предназначение найдет себе применение попроще: как соборная мечеть является удобным помещением для горторга, как дамасская сталь будет прекрасно рубить капусту, как в Библии вместо слова Божьего будут находить поэзию, а в поэзии – гражданственность, а в любви – удовлетворение потребности, – и все это суть грани жизненности и вечности истинного и прекрасного, приспособленных к выживанию в забытьи и неузнавании, к уживанию с невежеством… так и минарет этот – прекрасно был приспособлен Для взбирания на него хотя бы того же Карамышева, хотя строители были и далеки от такой цели. Эта крутизна, пыльность – этот труд; эта длина, глухота и темнота – это выключение и забывание оставшегося «там» мира – все это чтобы внезапно увидеть свет и возрадоваться, а затем узреть мир в виде творения, бессловесный, неназванный, хоть на мгновение, прежде чем он распадется на слова.
Не было в этом никакой такой цели. Эти же чувства может испытывать и верхолаз-трубочист, наделенный некоторой созерцательной способностью или обделенный способностью к несозерцанию… Труба уж, во всяком случае, строится для того, чтобы дым из нее шел.
И пока наш Карамышев курится на вершине минарета, мы попробуем хоть описать, что он оттуда увидел, о чем путано думал, – возьмем на анализ его дымок…
В ту сторону, в которую он смотрит, перед ним всего как-то не очень много, и довольно быстро исчерпывается это перечисление: какое-то количество плоских квадратиков крыш, стеснившись, не успевают образовать множество обрываются, переходят в серое весеннее поле, но и поля не образуют привычной шири, обрываются, переходят… во что? тоже в как бы поле, но желтенькое какое-то и совсем уж пустое. А уж это поле совсем обрывается, совсем затеривается, и не то чтобы в бескрайней дали, а так – становится пылью, маревом, мутью, и вдруг оказывается, что это – уже небо, тоже мутное, желтоватое, яснеющее лишь где-то над солнцем и лишь в зените, над минаретом, наливающееся той лазурной глубиной, что совпадает, сливаясь с цветом хивинских луковок и куполов… И это впечатление короткости взгляда настораживает глаз Карамышева неотчетливым подозрением, что что-то он видит не то, нарушающее географический и оптический его опыт, – словно бы горизонт не расширяется оттого, что Земля шар, если приподниматься над шаром, словно бы, наоборот, уменьшается Земля сверху до размеров той лепешки, что покоится на трех слонах, – до размеров черепахи. И поэтому ему хочется спросить: что же это, почему так быстро кончилась Хива, что это за желтенькое поле так поспешно завершает горизонт?.. И ему говорят: ПУСТЫНЯ, говорят: КАРАКУМ, говорят: ПЕСОК. И от слова «пустыня» почему-то все становится понятно – там высохло и свернулось трубочкой пространство, взаимопроникновение сфер и сред из-за отсутствия границы… Карамышев оборачивается смотреть в другую сторону и теперь уже видит всю Хиву как на ладони: столпище плоских крыш и двориков с небесными куполами мавзолеев и золотыми стенами медресе. Что это купола такие голубые? как небо… И что это все дома и стены такие желтые? как… пустыня! Ну да, где же еще им было цвет занять? Два было – два и взяли. Торжественная фраза нарисовалась в мозгу Карамышева: «Из двух цветов состоит Хива – цвета пустыни и цвета неба…» Так я начну свой очерк, подумал он. И тут же ему стало кисло во рту от достижения профессионального пафоса, он сморщился, отвернулся и махнул на себя рукой. «Что это вы?» сказал Негудбаев. «Знаете, что самое скверное? – доверительно, с горьким многозначением ответил ему Карамышев. – Самое скверное – это проиграть через посредника». – «Понимаю», – согласился Негудбаев.
И Карамышеву ничего не остается, как спуститься. И, спустившись, посмотреть на тот же минарет новыми глазами. Я бы мог сказать, что, спустившись и поглядев: «Господи! как он высок…» – подумал Карамышев, словно только теперь осознав его в пространстве. Я бы мог сказать так – и вы бы мне поверили. Но также поверите вы мне, если я скажу, что, спустившись и оглянувшись: «Как он, в сущности, мал-невысок… – подумал Карамышев. – И построен-то кое-как…» Эта небрежность вдруг станет видна. «А вы обратили внимание, что он кривой? Вон, вон, отсюда смотрите…»– с гордостью обратят его внимание экскурсоводы, подтверждая тут же его несложные наблюдения.
Он посетит еще несколько медресе и рассмотрит еще несколько музейных стендов. Запишет еще несколько ненужных ему сведений со слов специалистов в свою книжечку. И чтобы проявить перед самим собой инициативу, спишет со стенки следующие стихи:
Триста кавказских гор истолочь в ступе,
Обмазать девять куполов небес кровью сердца,
Сто лет быть заключенным в подземелье,
Чем провести мгновение с невеждой.
Удивят его эти стихи. Не то чтобы заключенной в них поэзией, а определенностью. С особым чувством взглянет он на мавзолей Пахлаван Махмуда, написавшего эти строки, и этот мавзолей сделается как бы понятен: все-таки в нем захоронен знакомый. Вот еще смысл поэзии, – так быстро становиться знакомым, как этот несколько сот лет назад живший в этой чужой жаре, секунду назад незнакомый Пахлаван Махмуд! Вот и смысл слова «известный»! Нравился Карамышеву Пахлаван Махмуд в свете свежего базарного проигрыша…
«А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…» – так заключил свои рассуждения Карамышев, начавшиеся с того, кому же он вчера проиграл на базаре?.. Судьбе, Петру Геннадьевичу, себе? И вот что, простое, внезапно поражает его: конечно, судьба – но проиграл-то он сам, и именно Петру Геннадьевичу!.. А вот что именно ему – в этом было что-то важное для Карамышева сейчас, определяющее именно эту, скрытую пока от всех, тревожащую его ситуацию, в которой он и сам-то себе признаться пока не может. Получается, что что-то не то проигрывал он, не деньги, – это была лишь репетиция, базарная репродукция, модель, схема… Карамышев ведь ЕЕ проигрывал, любовь свою! Он ввязался в эту нелепую игру довольно-таки давно… Как напомнила ему сейчас внезапность его согласия на командировку внезапный же его подход к игорному столу, а затруднения с отъездом, с приездом, с устройством – следующие и следующие проигранные им под гипнозом уверенности в себе и власти над ситуацией мелкие, но набегающие ставки!.. «Да ведь иной роже я бы никогда не проиграл! – так подумал Карамышев. – Надо было Петру Геннадьевичу что-то иметь в своем лице такое… чтобы я подошел, стал с ним играть и проиграл. Ведь он же должен был мне понравиться, привлечь меня сначала…» Карамышев вспомнил те немногие случаи азарта и проигрыша, хотя бы в очевидной, карточной форме, и еще раз убедился, вспомнив лица тех, с кем играл, что нравились ему чем-то те лица, манили с ними играть… Ведь Карамышев не игрок, игра его не привлекает – проходит же он каждый раз мимо, зная, что играть в азартные игры бессмысленно и проигрыш гарантирован, – и не играет. Так что не в ИГРУ он проигрывал в те редкие случаи, что ни с того ни с сего садился играть, а людям он проигрывал. Соперникам. «С чего же это я взял, дурак, – в сердцах сказал себе Карамышев, – что мой соперник непривлекателен, как те, с которыми я не сяду играть?.. А может, он как Петр Геннадьевич и я с ним уже играю!!» И Карамышев похолодел, до конца осознав, до чего же правильно лежит авиабилет у него в кармане… «А ведь я, пожалуй, всю жизнь провел с невеждой…» именно тогда подумает про себя он. Потому что до чего же странно, противоречиво и нелепо: всю жизнь обучаться сведениям, не имеющим к твоей единственной жизни никакого отношения, и пытаться им соответствовать, и полагать неудачи за счет неточного или халатного следования преподанному извне, и страдать от своих неспособностей к имитации И исполнению, вместо того чтобы с самого начала прислушаться к точности собственной жизни и внятности внутреннего голоса и развить этот слух к себе до абсолютного!.. Какого могущества лишаемся мы, отвергая и отрицая данный нам свыше аппарат реальности как нечто фантастичное и нематериальное, не относящееся к безусловности и плотности окружающей жизни… Как же это не сомневаемся мы в возможности познать постороннее и выработать правила помещения себя в нем, то есть как раз разъединяя себя с миром, вместо того чтобы объединиться с ним, научившись слушать голос собственной природы, безусловно общий с голосом творения! Люди представились Карамышеву слепыми, глухими и самодовольными в уродстве. Да, если есть человек, который не разучился слышать себя и всю жизнь употребил на упражнение, помножение и развитие именно такого, истинного знания жизни, – то, право, можно понять, что лучше сто лет просидеть в темнице, чем провести мгновение со мною… Карамышев подумал, что уже поздно, но еще не поздно: какой-то слабый процент такого внутреннего слуха у него еще есть. И все эти средства ослепших и оглохших людей, как-то: медицина, наука, нравоучения, – представились ему отвратительными и ненужными, потому что взамен их неуклюжей, невежественной и самодовольной громоздкости можно просто пользоваться дарованной нам природой способностью слышать и видеть.
Ему было уже все показано и рассказано, он устал! делать вдумчивый вид, схватывать на лету, проявлять способности к усвоению и кивать невпопад. Как всякий прирожденный реалист, был он, от природы же, двоечником. И он устал притворяться примерным учеником и придумывать умные вопросы учителю, чтобы тому было лестно отвечать… Но тут, к счастью, все и кончилось – вот и выход маячил из Ичан-Калы, как вдруг проявил Карамышев неожиданные для себя рвение и инициативу в учебном процессе: захотелось ему, видите ли, на недостроенный минарет.
Тут его почему-то стали хором отговаривать: мол, ничего там интересного и заслуживающего его ценного корреспондентского внимания нет и быть не может, пусть он им поверит – они-то знают. Не мог все-таки Карамышев понять, что не одному ему надоело. Отрицательные эмоции полагал он своей привилегией…
Все вздохнули, и он полез. И хотя минарет планировался быть выше всех, но был-то он ниже, и Карамышев достиг верха быстрее и легче, чем мог ожидать. Оказалось это даже гораздо более внезапно, чем на предыдущем минарете. Потому что когда Карамышев вылез на поверхность – над ним уже не было ничего, никакой башенки, одно небо. Над ним было только небо, но, когда он вылез и увидел его, все были уже там: и специалисты, и Негудбаев, и председатели колхозов при всех наградах по этому случаю, и Петр Геннадьевич с Михаилом Станиславовичем, немножко в стороне, послали ему дружеский, понимающий взгляд…
Карамышев стоял в центре круглой обширной площади. Она была залита каким-то неровным варом, как асфальтом, и тем более походила на площадь. Только по краям ее стояли не дома, а небо. И тот четкий, круглый, острый край, хотя и был далек, был щемяще опасен, край этот проходил где-то прямо под сердцем екающим спазмом, и Карамышев не мог и шагу ступить к краю… Это чувство края, хотя по площади можно было спокойно гулять, – было из чувств неожиданных, но странно оправданных. Карамышев стоял посреди площади недостроенного минарета, или, как он пошутил, «недорета», и боялся вывалиться за край, находившийся от него в добрых десяти метрах. Перед ним опять была Хива, из пустыни и неба, но на этот раз не вставленная в кадрик муэдзинова окошка, а просторная, как с горы. Так же толпились крыши; такие же, доказанные в древности, теоремы выстраивали из кубов, полусфер, из теней и света, из глины и неба – мавзолеи и медресе. Где-нибудь вот в таком же дворике мог бродить когда-то Авиценна и думать свои словесные, ленивые, формалистические мысли за небольшую плату золотом и положение при дворе вроде таких:
«Если бы человеку, одаренному лишь различающей способностью, представили умопостигаемые вещи, он отверг бы эти вещи и счел бы их невероятными. Точно так же некоторые разумные люди отвергали и считали невероятными вещи, постигаемые благодаря пророческому дару. Это и есть чистейшее невежество…
Короче говоря, пророки – это те, кто лечит заболевания сердца».
То есть Петр Геннадьевич – пророк… В который раз Карамышев думает о том, как чуждо ему все чужое и как безнадежно пытаться это чужое понять… Думает он и о ЛИНИИ как о самом окончательном, высшем и точном, выражающем нас помимо воли. Он разглядывает язык этих линий сверху, немой, как письмена майя, и думает о том, что архитектуру должны читать графологи. И эти термитные, неразумные и безукоризненные постройки, располагаясь во времени, в глубь веков, – вдруг соскользнут, какой-то своей грубостью и прямизной, сквозь тысячелетия, прямо в Древний Египет. А казалось бы, та же прямая… Вот что никому не подделать – так это прямую линию! И тут Вдруг сообразит Карамышев свой «умный» вопрос заждавшимся специалистам из своей свиты:
– Скажите, только не смейтесь над моею простотою.! А вот там, в середке минарета, – говорит он, топнув ногою в эту середку, – пустота или кирпичи?
– То есть как? – опешат специалисты.
– То есть как строятся минареты – полыми или сплошными?
– Полыми, конечно, сплошными! – воскликнут специалисты.
И пока они спорят, уличая друг дружку в незнании таких простых вопросов, потому что построить полую трубу– это выше технических возможностей и уровня строительства при Алакула-хане, а построить сплошной кладкой – не хватит кирпичей всего мира и они рассыпятся под собственной тяжестью… – и пока они так гневаются и спорят, а Карамышев смотрит на Хиву сверху, боясь и стремясь упасть за тот далекий от него край и имея над собой только небо, в котором ему лететь завтра, почему-то без всякого страха… пока он так стоит, у него вдруг объявляется наконец возможность что-то увидеть во всем этом, для него невидимом до сих пор, – так же как после проигрыша объявилась внезапная возможность жить там, где он жить, казалось, не мог… так же объявляется для него возможность вдруг увидеть все это и, быть может, даже найти слова и выразить… но это уже – прощание.
ПРОЩАЛЬНЫЕ СЛОВА АВТОРА
Прощание с Карамышевым не будет особенно пышным. Он почти погиб почти при исполнении служебных обязанностей. У самой земли автор струсил, и Карамышев взлетел назад, как раскидайчик на невидимой резинке, ловко пойманный моею рукой.
Таким образом, он не до конца разбился, не до конца проигрался, не совсем опоздал, кое-что даже успел сделать… Но – как бы вам сказать?.. Жертва поселилась на алтаре.
Завершая эту повесть, автор не находит своих слов.
Он может сказать словами своего лотерейщика: «Вот та вещь. Берешь ее или деньгами?»
Или, может, привести слова пресловутого философа арабов Абу-Юсуфа Якуба бен-Исхака аль-Кинди (IX в.):
«Дабы познать что-либо, следует ответить на четыре вопроса: есть ли это? что это? каково это? почему это?..»
Я был способен ответить лишь на третий вопрос. И то не совсем в том смысле. Однако по словам того же аль-Кинди: «Отдавая людям должное, мы не можем упрекать тех, кто принес нам небольшую, незначительную пользу…»
1971–1972
ПОРТРЕТ И ПОСТСКРИПТУМ
РОМАНТИЗМ И ОПЫТДорогой друг!
Что за притча такая – писать тебе письмо в «Литературную газету»? А вот именно за то, что иначе-то мы друг другу и не напишем. Чем же заполнить тогда последние тома, коли станем (уже без нас и без себя) окончательно интересными для других? Даже стыдно представить себе тот огузок-том, состоящий из случайно подобранного мусора и пыли, – какой памятник оставим мы нашему общению? Фотографию с пачкою аванса в кармане, ресторанный счет, почечный камень, медицинский анализ?.. Вижу я в этой неприятной перспективе (неприятной прежде всего потому, что нас уже нет…) намек, отчасти выраженный в насилии рубрики и жанра: письмо другу через газету. Иначе, мол, не соберетесь… Попробую-таки. Причем именно тебе и именно я. Особый кайф, если оно «не пойдет», и тогда уж и впрямь «дойдет» до тебя, нормально, по почте, к тебе и в будущее – заполнять твой последний пустующий том. Вот что, оказывается, за притча. И не в том смысле притча, что прилагают к тебе наши критики, чтобы как-то подобрать отсутствующие у них ключи, а в том, восклицательном, гоголевском смысле притча: загадка, озадаченность, неуясненность.
И впрямь, что ты за притча, Тимур Пулатов? Что за птица? Какую притчу задал ты своей птицей (коршуном) критику? Какую птицу держит в руке читатель, задирая голову за пропущенным журавлем?.. Какую пищу подкинул ты нашему коршуну?..
Я держу в руках твой последний том – «Жизнеописание строптивого бухарца» (о названиях не спорят, как и о вкусах, но – поговорим…). Спасибо тебе (не за то, что написал, а за то, что не забыл послать, отстоял очередь к упаковщице…), спасибо издателю (многократное– за тебя, за себя, за нас…), хвала Аллаху!.. Вышла. Толстенькая, 26 листов… В дикой обложке, на плохой бумаге, тиражом 100 тысяч. О, как это много всем нам говорит! Лучшая, поди, твоя книга. Наиболее представительная: ты в ней и вообще, и сейчас; повесть и рассказ 1968–1969 – лишь одна восьмая книги, все остальное – вещи последних шести лет: роман, две повести, два рассказа… И тут уже окончательно деться некуда: невозможно, кажется, сделать вид, что ее нет, этой книжки. Я воображаю себя неискушенным, подхожу к прилавку: ничего, конечно, нет… Что за дикая обложка! Какой еще Пулатов… узбек, что ли?.. Я листаю ее «нараскрыв»: «Сладострастный Дауд умолял налить ему третью чашку, он весь дрожал, предвкушая наслаждение, для него, оказывается, и были отловлены эти скорпионы»; «Лодки запрыгали, заволновались все: и люди, и лодки – соскучились по путине»; «Даже змею, что выглянула из-под этого куста, встревоженная ползущим песком слепая мышь разглядела полностью, пролетая над ней, от головы до хвоста, весь сложный изгиб ее тела и все свежие черные пятна на коже, недавно полинявшей»; «Да, вот и отец заметил, что, когда мать вынесла им еду, дровосеки кланялись, хотели говорить с ней дольше, а это ведь естественно, если негр, пожелавший быть теперь домохранителем…» Постойте, позвольте… Но если меня это непонятное взволновывает и, заинтригованный, я уже не с предубеждением, а с азартом берусь за последовательное чтение, чтобы разгадать этот странный мир, связующий в одно предложение сладострастие со скорпионом; волнение – не с морем, а с лодкой; свежий узор змеиной шкуры – со слепотой мыши, маму – с негром-дровосеком… то ведь что удивительного, что кто-нибудь и захлопнет книгу, не читая, вовсе не стремясь ломать голову над чем-либо загадочным с самого начала?.. Но все дело в том, что человек, не пожелавший ломать голову над твоей прозой, пожалуй, никогда не ломал ее и над жизнью, творящей на глазах у того же обывателя куда более безумные сочетания из наспех расквалифицированных и как бы упорядоченных было полочек географии, истории, биологии, нации, социума и характера… Его не обожжет этот жуткий, каждую секунду меняющий свою крепость и аллах знает чем только не приперченный коктейль, – так что ему несравнимая по непосредственности эффекта пыльца, собранная незнакомцем, именуемым впоследствии «Автор»?
И вот еще притча – ты узбекский или русский? Ясно лишь, что советский. Узбекский советский русский писатель или русский советский узбекский писатель? (Тут еще много может быть игривых перестановок… По-видимому, именно это кромешное затруднение повергло в растерянность Литературную энциклопедию, и они на всякий случай избежали тебя вообще, приписав твои повести твоему однофамильцу более определенной принадлежности – «советский узбекский писатель»…)
В вопросе таком, однако, не столько иронии, сколько очень ускользающего и существенного смысла. Вообще как предмет специального филологического исследования ты пример и исключительный, и благодарный: лингвисты еще тобой займутся, и надолго. Как специальный предмет для филолога, ты, на мой взгляд, уже значительно более очевиден именно для ученого, а не для критика, никак не умещающего тебя в видимый его глазу литературный процесс. Дело в том, что те «национальные» писатели, которые зарекомендовали себя в нашей литературе как пишущие по-русски, имеют заслуги во всем, кроме самой русской речи. Они талантливы, пластичны, экзотичны; У них есть новизна в конфликте и характере, в сюжете и ракурсе… – у них бездна достатков, которыми ты, быть может, обладаешь и в меньшей мере, – но их русский язык как бы не принадлежит им лично: он достигает лишь некоего общелитературного качества и этим ограничивается. Другое дело – ты. Не знаю, можно ли тебя назвать русским писателем, но русским прозаиком назвать можно. Узбекского прозаика Тимура Пулатова не существует. Узбекский писатель – в какой-то мере… Но прозаик ты – русский. Я могу воспринимать жизнь твоей прозы как жизнь моего родного языка. С некоторыми сдвигами и странностями, которые скорее меня обольщают, нежели настораживают.
«А как я буду там говорить?» – первый вопрос, который задает Душан, герой «Жизнеописания», своей матери, узнав, что его отправляют в интернат. Такой простой вопрос… – ни один русский герой не задал его, однако, себе. Душан – полутаджик-полуузбек, как и его создатель. Родной язык русского прозаика Тимура Пулатова – по матери таджикский, по отцу узбекский. По мнению филологов, язык матери в двуязычных семьях является для детей доминирующим. Всю жизнь русский прозаик Пулатов прожил в Узбекистане. Первое русское слово он услышал в восемь лет, поступив в школу… Мне кажется, что это отправной пункт для попытки понять необычные возможности Пулатова-прозаика. (Любопытно, что Марр родился в семье, где родители не знали языка друг друга…) Материнский язык не совпадал с языком страны, в которой он рос, это уже щель в сознании, возможно очень глубокая, возможно и породившая саму возможность включения и погружения в язык третий – язык его будущей литературы. К тому же эти минус восемь лет знания… При ухе, чутком к языку, при абсолютном, я бы сказал, языковом слухе… Не объясняет ли именно это отставание и постоянное проживание в нерусскоязычной среде (и до сих пор) – того необыкновенного стилистического чутья, даже нюха, который проявился в Пулатове сразу и от повести к повести продемонстрировал веер стилевых решений, едва ли подвластный прозаику, погруженному в жизнь родного языка с младенчества? Это разнообразие стилевых решений могло наводить на мысль о подражании, но таковым не являлось. Не мог автор последовательно оказаться Аксеновым, Сарояном, Платоновым, Хемингуэем, Кафкой, Прустом и Джойсом – тогда уж почему не Стриндбергом?.. Просто множество стилевых ключей, бьющих в океане языка, из которых отечественный прозаик выбирает свой, настраиваясь на одну узкую волну, – все эти течения существовали для Пулатова не последовательно, а одновременно, и он имел способность (редкую!) подбирать единственный тон к каждой своей новой вещи. Во всей же череде его повестей мы отметим то общее, единящее эти мелодии стилей друг с другом и несовместимых, – индивидуальную повадку пулатовской прозы.
Человек, с младых ногтей погруженный в родную речь, естественно обретает и возраст этой речи: она сегодняшняя, не прошлого века… Как бы ни восхищаться прозрачностью пушкинской прозы – следовать ей может лишь откровенный стилизатор. Человек с живой своей речью (прозаик) будет писать именно как может в это свое время, а не как хочет. Иногда мне кажется, что Пулатов может писать как хочет. Недостаток это или достоинство? Это его черта. Это более позднее включение в язык собственной литературы позволяет ему как бы вступать в различные стилевые эпохи, ставшие уже и достоянием истории литературы, как в собственные периоды. Вот его стиль может вдруг сверкнуть естественной прозрачностью и классичностью. Он сохранит при этом свое качество современности в осмыслении жизни, он в каждой строке окажется сыном своего времени, своего века. А язык будет дышать так, словно связь времен обнажена, словно язык и есть эта связь, словно мы не приговорены к вороватому говорку сиюминутной, отпущенной нам речи.
Притчей ты был, притчей ты и остался – все еще не во языцех. Пятнадцать лет подряд ты печатал повесть за повестью, каждый раз еще более неожиданную, чем предыдущая (кабы была отмечена неожиданность первой…), – у них медленно, но появлялся свой, преданный читатель, поставивший тебе высшую оценку и гордящийся уже более не твоей, а своей оригинальностью и независимостью… Критика молчала. Критика молчала так несправедливо и долго, что захотелось мне было пробить это молчание, – не тут-то было! Сорок раз брался я за перо и упирался в стену немоты: не зацепить, не расчленить, не подогнать… трудно! Испытав на себе затруднения критика, я отделался признанием в этом бессилии, переадресовав упрек себе, главным образом критикам. И не моя заслуга, что пузырь этого молчания наконец лопнул, но заслуга в этом, полагаю, прежде всего твоя: испытывая в каждой повести новый подход, ты предложил критикам наконец задачу, загипнотизировавшую своей ясностью, – повесть «Владения» (авторское название, оказавшееся в тот момент захваченным, но для меня так и оставшееся единственным, – «Территория»).
Почему же именно эта повесть развязала языки? (Ведь рядом с ней, в той же книжке «Дружбы народов», была помещена замечательная проза «Хор мальчиков», по-прежнему не удостоенная внимания?..) Я не нахожу другого объяснения, кроме одного: она была не про человека. Про человека им не все было понятно, потому что больше известно, а про животное – стало вдруг понятно все, потому что не было известно ничего. Тут-то все и смогли ощутить всю меру небывалости, «рекордности» мастерства: про коршуна и про пустыню, где нет ни деревца, ни человека, – и так написать! Задача (притча), огорошившая сознание критика своей технической трудностью. «Я бы так не смог», – мог наконец сказать себе всякий, никогда не собиравшийся посягать пером ни на коршуна, ни на пустыню, – ничье самолюбие не было задето случай, способный вызвать единодушие во мнении.
Это фокус психологический, условие долгожданного Успеха, а в чем же фокус писательский, это условие не нарушивший? Повесть ведь и впрямь превосходно написана (но ведь– и раньше, и другие…). Заслуга, на мой взгляд, состояла в том, что ты не совершил основной писательской ошибки (впрочем, часто являющейся достоинством) в описании зверя: ты его не очеловечил. А ведь антропоморфизм (перенос своих свойств на изучаемое другое существо) лишь сравнительно недавно был осознан как ошибка даже учеными-зоологами… Что ж, не эта ли же ошибка, в иной качественной мере, пролегает в отношениях и между людьми? И что такое отношения писателя и критика, как не человеческие отношения?.. Чем же ты заставил их поверить, что коршун – это коршун, а не человек? Ведь вовсе не сведениями из зоологии. Не «кое-что еще» о коршуне, неведомое людям, поведал ты, а всего коршуна ощутил, не впав ни в ошибку специалиста, ни в ошибку анималиста. Ты не очеловечивал зверя – не дегуманизировал человека: истинно писательская сила! Потребовалось одно условие – одиночество птицы. Не оно же ли владеет пишущим за столом? И бумага превращается в пустыню, в суслика, в шорох крыльев… в отсутствие себя.
Мир изученный и мир постигнутый – два мира. В одном мы пробуем устроиться, другой – описать. Изучают снаружи, постигают изнутри. Изучаются свойства, часть, постигается – суть, целое. Эффект твоей прозы для меня в том и состоит, что ты не раскрывал тома орнитологической литературы, а становился коршуном, не брал командировку в рыболовецкий колхоз, а видел однажды с самолета Аральское море, а попутчик показывал свои фотографии, и на одной он был снят у вывески лепрозория (точно такой, как и вывеска любого другого нашего учреждения…) – и ты стал на мгновение, но весь, старым прокаженным рыбаком. А что лучше еще знать можно, если ты ими был – и коршуном и рыбаком? Не изучал их жизнь, а был… Способность твоя к перевоплощению, может, вызывала бы восхищение и зависть, кабы не приносила удовлетворения утверждением сути писательского дела – светить не отраженным, а собственным светом. Эта почти актерская способность, однако, в корне от нее же и отличается тем, что текста, в который надо воплощаться, еще нет, перевоплощение творится впервые, и возможно это лишь в мечтах да в слове.
Это позволило тебе написать в двадцать семь лет так убедительно о революционере, через сорок лет посещающем места своей боевой славы; в тридцать – о древнем рыбаке и преклонном охраннике, в тридцать пять – о вечном коршуне, казалось совершенно не воспользовавшись опытом собственной жизни. Эта твоя способность практически не встречалась среди писателей твоего поколения; тебя трудно было рассмотреть «в русле» – еще один аспект молчания критиков, занятых более глобальными процессами литературы, нежели индивидуальным развитием.
И – вот как наоборот! – лишь после коршуна, окончательно абстрагировавшись от человека, начал ты совсем другой «период», занявшись тем, с чего твое поколение начинало, постепенно, лишь к нынешним годам, дорастив себя до некоторого более общего понимания опыта, чем непосредственное отражение; они с этого начинали, пока еще так и недописавшись до возможностей перевоплощения, ты этим– продолжаешь, естественно набрав значительные возможности в своем предыдущем, как бы отвлеченном от себя писательском опыте. Но все дело, как мне кажется, в том и заключается, что опыт, лишь отраженный, – еще не литература, и та литература, которая нам кажется в чем-то близкой опыту самого автора, лишь тогда литература, когда она перевоплощена из опыта личного в опыт произведения. В кого легче, было Пушкину перевоплотиться – в Татьяну или в Онегина? Полагаю, что в Татьяну легче, хоть она и другого пола, хотя в Онегине мы найдем тысячу прямых намеков на биографию самого автора и «выдумывать» почти ничего не пришлось. Этот разный род героев – скажем, героев ранних, отвлеченных от себя, и героев поздних, зрелой поры – наводит на мысль о романтизме как об истоке реализма не только в связи с глобальной сменой литературных направлений, но как о пути, присущем любому индивидуальному развитию. И впрямь – сначала мы молоды.