Текст книги "Ностальгия"
Автор книги: Андрей Тарковский
Соавторы: Паола Волкова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Над заревом могил заря
Почему Тарковский и Хлебников? Почему они встречаются в теме Дороги и Дома, а не кто-то еще с кем-то другим? – По воле автора этих строк, имеющего основания для подобного сопоставления. Но наше суждение нигде не принято и тем более ни для кого не обязательно.
Хлебников умер в 1922 году, за десять лет до рождения в 1932 году Андрея Тарковского.
Хлебников принадлежит к поколению поэтов рубежа столетий и начал свой литературный путь в «башне» Вячеслава Иванова. Тарковский принадлежит к поколению шестидесятников и начал свой путь в мастерской М. Ромма во ВГИКе, когда институт еще был творческим вузом, а «башней» был воспетый Высоцким Большой Каретный.
Связь между этими временами больше чем разница. Связь видимая – в открытии шестидесятниками всей культуры начала века. Магической музыкой звучали имена Василия Розанова, Андрея Белого, Василия Кандинского, Павла Филонова, Николая Гумилева, Малевича – огромный список Парнаса Серебряного века. Их не просто заново прочитывали и познавали, увлекаясь их трагическими судьбами, уготованными для них культурной политикой строителей социализма. Их судьбы пронизывали, проникали, таинственно оживали в поколении внуков и правнуков. Их дома и дороги соизмерялись с нашими. До рубежа двух столетий тогда можно было дотянуться рукой, пощупать, пожать встречную руку. Были живы Ахматова, Фальк, Пастернак, Нейгауз.
Усилия целого поколения ушли на восстановление прерванной связи времен. Но это было сторицей вознаграждено творческим толчком огромной силы. Наши духовные учителя ожили после долгой летаргии в новых домах: театрах, выставочных залах, чердачных мансардах и подвальных мастерских. Они рождались вновь через дух богемы, без которой, уверяю вас, искусства не бывает. Не надо только путать распущенность и безделье с богемой, которая есть дом, т. е. духовные связи и среда обитания. Через людей того времени люди оттепели начали помаленьку вспоминать себя. Андрею Арсеньевичу в этом смысле было проще, т. к. его отцом был русский поэт Арсений Александрович Тарковский – последний представитель русского ренессанса начала века. Искомое, как говорится, было дома, но, что, может быть, еще важнее, – внутри.
И еще следует отметить, что кроме искусства для поколения шестидесятников не меньшее значение имело возрождение русской философии XX века, зримое и сущностное постепенное ее обретение. Среди имен русских философов, почти полностью ушедших в эмиграцию, были и те, кто оставался, и один из них – гениальный ученый-философ Владимир Иванович Вернадский.
И вот что интересно. Вернадский не был «чтением» ни Хлебникова, ни Тарковского. Во всяком случае, автору это неизвестно. Хлебников, может быть, и был «чтением» Тарковского, но любимым или значимым поэтом не был. Кроме поэзии отца Андрей Арсеньевич (и это известно) любил Ахматову. И тем не менее связь между тремя названными именами, принадлежащая философии – поэзии – кинематографу, огромна и актуализирована в понятии Земли и If осмоса как Дома, если, повторяем, под домом понимать среду обитания и всяческие связи.
В «Трупах по всеобщей истории» Вернадский писал о «духовном взрыве», который несет в себе личность, «заряженная духовной творческой энергией», но этот «взрыв» не разрушает, а создает новый путь в познании, «мимо которого миллионы людей обычно проходят, его не замечая»
«Всюду и всегда в истории всех наук мы видим, как на протяжений одного, двух, трех поколений одновременно появляются {талантливые люди, поднимают на огромную высоту данную область духовной жизни человечества и затем не имеютсебе заместителей. Иногда надо долго ждать, чтобы вновь появились равные им умы или равные таланты! иногда они не появляются». Одно-два или три поколения объединяются Вернадским в созидании и общем усилии по отношению к «данной области духовной жизни человечества», так что можно понимать тему Хлебников – Тарковский не как преемственный, но одновременно из разных точек и в разном языке (литература и кинематограф) путь.
Невероятные усилия, трагические усилия художественного сознания и попытка обретения целостности природы – космоса – истории – человека: столбняк художника перед тайной этих связей, образующих дома в доме человеческом, высшем обретении себя в системе этих связей… Разве легко, разве комфортно жить в таком пространстве? Но Владимир Иванович предупредил, что такого толка художники нечастые гости у нас, особенно если они первопроходцы.
Хлебников родился 28 октября 1885 года в стане кочевников, в степи… он родился в устье Волги, там, где она выходит в Каспий, а умер 28 июня 1922 года в деревне
Санталово в верховьях Волги. Он родился в излете пути и умер, поднявшись к истоку. Родившись в стане кочевников, в степи, он никогда не имел дома и семьи в обычном смысле этого слова. По невидимым для посторонних законам он скитался всю жизнь, неожиданно снимался с места и улетал, но неизбежно оказывался, по наблюдению одного из его биографов – Дуганова, там, где надо. Хлебников не имел дома и не нулсдался в нем. Не умея сейчас доказать, думаю, что слова Ахматовой в «ПоэМе без героя» относятся именно к Хлебникову, а не к Маяковскому, или Недоброво, или еще кому-то.
«Существо это странного нрава.
Он не ждет, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла,
А несет по цветущему вереску,
По пустыням свое торжество».
Сейчас «Поэма без героя» исследуется. Известно, что образы поэмы таят не одного героя, а нескольких. В словах Ахматовой о ровеснике Мамврийскому дубу есть перекличка с самохарактеристикой Хлебникова:
«Ястар как мир.
Мне восемнадцать лет».
Это очень серьезные слова. Как бы там ни было, но в «Поэме» образ Хлебникова есть в полноте и четкости характеристик. Стоит отдать также должное Вячеславу Иванову, давшему литературное имя поэту Хлебникову – Владимир.
Поэтическое сознание Хлебникова уже до 1916 года рождает термин «будитель» применительно к русским футуристам. Их эпатажность была в духе времени «сценической маской карнавала» начала XX века, которой они заявили о себе.
«Будетляне» мечтают о создании Общества председателей Земного Шара. И если по социальной номинации вызов Хлебникова – «Я председатель Земного Шара» – кажется наивным, то поэтически как раз выражает существо той глубокрй, прочной интимной связи, которая реально была у нега с Миром и Космосом.
Отсюда уникальный поэтический эксперимент создания «всеязыка». Усилия Андрея Тарковского в направлении языка кино также могут быть определены как «всеязык».
Свой дом уже тогда переименовав Земным Шаром, Хлебников соединил человека с планетарным сознанием в XX веке – веке космоса и воздухоплавания, когда в семью древних стихий: воды, огня, земли – воздух вошел не только знаком неба.
Не хотелось бы, чтобы чисто социальную планетарность Маяковского мы спутали с экологической Хлебникова и, добавлю, Тарковского, в отличие от Хлебникова Тарковский хотел быть человеком прочного дома и оседлости. Все его знакомые дома комфортабельны и любимы. Перед самой смертью он собирался в Италии, в местечке Сан-Грегорио, строить собственный дом. Скиталец волею судьбы, он облюбовал место на вершине холма, склоны которого были деревушкой, напоминавшей изображение древних фресок. Старинная башня входила в ансамбль дома-крепости. Дом-крепость, так же как изысканность в одежде, чувство предметности, должен был создать защиту и земное притяжение оседлому скитальцу Беспредельности. Строительство в Сан-Грегорио связано было с мечтой сделать этот дом международным центром исследования духовных проблем современности.
В итоге же все дома, в которых прожиты обе жизни (по эту и по ту сторону границы), стали не более чем стенами для мемориальных досок. Тарковский, по его словам, очень любил свой фильм «Ностальгия», где его тезка Дндрей Горчаков ни разу за весь фильм не снял пальто. «Звезды смотрят в душу с черного неба» – это из поэмы Хлебникова «Труба Гуль-муллы», а из «Каменной бабы»: «Смело смотри большим мотыльком, видящий Млечным Путем». Какая точная наглядность в установлении связей сознания, духовного ясновидения с беспредельностью микро – и макромиров. Из «Зверинца»: «…орел смотрит на небо, потодо на лапу». В «Запечатленном времени» читаем: «…область художественного сознания мира напоминает мне огромную систему внутри законченных и замкнутых сфер, не отменяющих друг друга, но дополняющих и обогащающих. Накапливаясь, они организуют особую сверхобщую сферу, разрастающуюся в бесконечность». Те же масштабы и природные сопоставления мы видим и в «Солярисе». От капель воды – к благодати водяного омовения, воскрешения, к таинственному деятельному сознанию Мирового океана, который и ведет себя согласно тому, кто вступает с ним в контакт, в сопоставлении Космического и Земного домов.
Ностальгия художника XX века не ограничена домом как местом рождения. Свою национальную принадлежность он несет в себе. Он сам – часть своей культуры и языка, где бы он ни был. Эта общая с Хлебниковым ностальгия высокой человеческой болезни, описанной Вернадским, в ощущении себя не только частью «своего», но и «вселенского» дома. «Привыкший везде на земле искать небо, я и во вздохе заметил и солнце, и месяц, и землю. В нем малые вздохи, как земля, кружились кругом большого». Это сказал Хлебников, но мог бы сказать и Тарковский.
Гулливер-Велимир был раскованнее, естественнее, свободнее Андрея Тарковского. Тарковский не мог «Господу ночей» сказать «братишка», в нем не было сладостного забвения страха. За пятьдесят лет пропасть сильно приблизилась к нашим ногам. Одна из работ Велимира названа им «Время – мера мира», Тарковского – «Запечатленное время». Поиски единого дома в связях природы, человека, вселенной ведут обоих разными путями к эпической форме повествования, которую у Тарковского можно проследить от «Иванова детства» и «Андрея Рублева» до «Жертвоприношения».
Именно эпическая форма с ее укрупненными метафорическим образами природы, предметов и характеров точнее характеризует его стиль, чем распространенное определение – фрески. Как и Хлебников, он художественно живет в эпическом мире и, что еще важнее, во времени, а точнее, временах, в «сейчас» и в «вечно».
Ведь мир Тарковского, лишающегося временного дома, одновременно осуществляется через героев и природу в настоящем – ровно столько же, сколько в прошлом и будущем. Тарковский принадлежал к поколению, восстанавливающему через всеобщие связи пути и дома мир нравственной, культурной и природной экологии. Психологическая среда отношений далека поэзии Хлебникова.
И, наконец, последнее замечание короткого очерка – это связь Востока и Запада для России, их взрывная нерасторжимость.
Древняя, породистая дагестанская кровь по линии отца и исконно русская интеллигентность со стороны матери – Марии Ивановны Вишняковой – у Андрея Арсеньевича Тарковского.
«В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы), – писал в автобиографии Хлебников, – и кровь запорожцев (Вербицкие), особая порода которых сказалась на том, что Пржевальский, Миклухо-Маклай и другие искатели земель были потомками птенцов Сечи». Какое определение – «искатели земель»! И здесь у обоих проходит молния, соединяющая две стихии.
Оба знали-о своей смерти, ибо многое о себе ведали, и обоим умирать было трудно.
«Всей силой своей гордости и самоуважения я опускал руку на стрелку судьбы, чтобы из положения внутри мышеловки перейти в положение ее плотника» – так выразил Владимир Хлебников усилие одного пути, которое в равной мере относится и к Андрею Тарковскому.
Григорий Померанц [87]87Григорий Померанц – философ, эссеист, культуролог, публицист
[Закрыть]
У дверей замка
I
Мне уже приходилось писать об Андрее Тарковском. Но в разговоре об искусстве нет окончательных истин. Случай заставил меня пересмотреть свои старые впечатления, и я почувствовал семь фильмов как семь глав одной серии. Насквозь субъективной и в то же время «транссубъективной», как сказал бы Бердяев. И в этом лирическом эпосе все главы оказались нужны – и совершенно удавшиеся, и менее удачные. Ничего нельзя отбросить. Подобно поискам Сталкера, все повороты пути режиссера ведут к одной цели. Сталкер видит, что Писатель и Профессор ничтожны, что они бесконечно далеки от «сокровенного желания», да и сам он не дорос до него, и все же не теряет надежды, идет к комнате, где может просиять свет, и ведет за собой других.
В единстве серии мальчик из «Иванова детства» сблизился с мальчиком из «Зеркала», военные приключения отодвинулись назад, а вперед вышел вопрос, с которым Иван Карамазов обратился к Богу: почему страдают дети?
И как жить человеку, ранимому, как ребенок, в этом страшном мире? Частные вопросы тонут в сверхвопросе: как светиться в мире, утопающем во тьме? И Отечественная война, и XV век, и научная фантастика, и современность – только точки, в которых этот вечный вопрос выходил из глубины наружу.
Сразу за «Ивановым детством» Тарковский почувствовал, что был в России человек, знавший решение, – Андрей Рублев. Время, когда жил Рублев, было не лучше нашего (это в фильме показано). И все-таки он сумел написать «Троицу», написать иконы звенигородского чина с обжигающим Спасом. Фильм «Андрей Рублев» – попытка показать, как это вышло. Но попытка захватывает только как замысел. Воплотить его не удалось. Режиссер все время соскальзывает на то, что ему легче понять, на обстановку, в которой Рублев жил, создает несколько ярких новелл – и не умеет войти во внутренний мир святого. Лица Андрея Рублева и Феофана Грека не складываются в моем уме с рублевскими и феофановскими ликами. Но в единстве серии неспособность впрямую подойти к тайне святости становится подступом к «Солярису».
Цельность просветленного духа метафорически представлена там планетой, где сознание родилось без распада жизни на особи, в нераздельности Мирового океана. И беспомощность ученых-космонавтов, не умеющих вступить в разговор с Солярисом, – метафора неудач дробного ума подойти к тайне святости и Бога. Сознание, зарывшееся в анализ частностей, неспособно мыслить Целое, неспособно (если воспользоваться языком Сент-Экзюпери) связать двойственность и дробность «Божественным узлом». Солярис отказывается вступить в разговор с учеными на их языке. Он молчаливо требует постичь его язык. Они этого не понимают и пытаются действовать силой, жесткими лучами (подобием «мозгового штурма» проблемы, требующей скорее тихого вглядывания).
В ответ Солярис вызывает из их памяти то, что хотелось забыть, и мучает воспоминаниями.
Чувство вины, охватывающее космонавтов, напомнило мне «Сон смешного человека» Достоевского. Смешному человеку так же недоступно Целое вселенной, как космонавтам – целостность Соляриса. Жесткие лучи, направленные в нераздельность океанического сознания, – подобие ума, вторгшегося в жизнь планеты, не знавшей грехопадения. Защититься планета не сумела. Но здесь сюжеты расходятся.
Оборона Соляриса напомнила мне опыт двух американских психологов лет 20 или 30 назад. Большой группе пациентов (более 200) был дан препарат LCD. Одиннадцать человек пережили вспышку внутреннего света, наподобие той, которую иногда вызывает любовь или красота; другая группа (примерно 35 или 36 человек) испытала острое чувство вины за какие-то свои поступки; этот призыв к покаянию врачи поняли как болезнь и лечили ее. Остальные – около 80 % – увидели нечто вроде телевизионной рекламы, яркие образы вещей. Персонажи фильма «Солярис» принадлежат ко второй группе с разной степенью чувствительности к мукам совести. Один кончает с собой, другой доходит до духовного сдвига, до попытки жертвенной любви. Это высшая нравственная точка героя второй группы, и фильм «Солярис» – единственный, где эта точка достигнута. Я думаю, что именно вторая группа составляет большинство среди зрителей Тарковского.
– Искусство позволяет предчувствовать то, к чему человек отчасти уже расположен. Иконы Рублева захватывают тех, кто в американском опыте попал бы в первые 5 %, они поразили Тарковского, но изнутри он умеет видеть и показывать только людей второй группы. Люди этой группы, смотря «Солярис» или «Зеркало», испытывают аристотелевское очищение через страдание, видят обнаженными свои проблемы и сквозь свою боль – проблески внутреннего света. Люди третьей группы способны оценить Тарковского только случайно, под влиянием какого – то потрясения. Обычно они скучают и не понимают, что снобы находят в этой тягомотине.
Между тем Тарковский блуждает вокруг тайны святости и Бога, как господин К. – в романе Кафки «Замок». И после «Соляриса» поиски очистительного покаяния продолжаются в «Зеркале». Это прямое продолжение исповеди космонавта о неспособности любить жену, любить мать. Но перелома в «Зеркале» нет. Я нахожу в фильме скорее аналог терзаний героя «Подполья»: сознание своего несовершенства, неспособность исправиться и самоказнь. А вместе с тем – то, что Достоевский понял на каторге и от чего он бежал в миф о народе-богоносце: люди попроще, окружающие мятущегося интеллигента, только жизнеспособнее его; но в их живучести нет нравственного превосходства.
Режиссер не ищет остатки фольклорной почвы, кое – где уцелевшей, сказывается исторический опыт. Фольклорный народв XX веке превратился в народную массу.Можно учиться только у одиночек, не умеющих жить как все: у женщин, верных сердцу, странному и иногда безумному по нормам массового сознания, и у некоторых детей. В фильме «Зеркало» нет противостояния интеллигенции и народа. Ни интеллигенции, ни народа в старом смысле этих слов нет больше. Есть противостояние мужчин, у которых ум подавил духовную интуицию, и странных женщин, «пронзающих» своей хрупкой красотой. И те и другие не народны. Голодная женщина, продающая серьги, так же далека от сытой женщины, покупающей серьги, как далек от военрука мальчик, поворачивающийся по команде «кругом!» на 360°, противопоставляя правде войны своюдетскую правду. В обоих столкновениях с массовым человеком Тарковский на стороне чудака и чудачки.
Я встречался с «Зеркалом» не раз и всегда по-новому. Ассоциативные связи там так тонки, что легко рвутся. Иногда однадеталь разрушает восприятие целого. При первом просмотре меня оттолкнула смерть героя от ангины. Показалось, что режиссер слишком жалеет свой двойник. Только реальная кончина Тарковского поставила сцену смерти в ряд с предчувствиями Лермонтова и Гумилева. Но и сегодня я не могу понять, почему Лиза, оскорбив Машу, пританцовывает от радости; почему именно Лиза винит Машу за разрыв с мужем (то, что она говорит, было бы естественнее в устах мужчины, оправдывающего свое предательство); и наконец, я только в перспективе сериифильмов могу угадать в Маше черты Марии Тимофеевны Лебядкиной. Зрителю, видимо, приходится мириться со склонностью Тарковского вставлять захватившую его мысль в самые неподходящие уста: маленькой девочке – стихи об угрюмом огне желания, а младшему школьнику – письмо Пушкина Чаадаеву. Быть может, Тарковскому иногда хочется и высказать что-то свое, исповедальное, и скрыть исповедь.
Восприятие «Зеркала» можно сравнить со слушанием коротковолновой передачи. Чуть потеряешь волну – и начинается шум. Но если остаешься на волне, то возникает чувство расширяющихся и расширяющихся горизонтов. За историей двух поколений мужчин, повторяющих одни и те же ошибки, открывается история всей России (и не только России). Тоскуют во тьме хрупкие люди, ожидая неопалимой купины, которая покажет им дорогу из страны рабства. На каждом шагу они уступают место грубым и жадным, и даже в интимной жизни мужчины предпочитают утонченным героиням яркую чувственную силу. Атмосферы кошмара грубые не замечают, а хрупкие дрожат от страха, страх унижает их. Но интеллигентское подполье становится в «Зеркале» точкой, из которой мир смотрится без декораций: толпы рабов бредут по дорогам войны, по дорогам истории, увязая в грязи, – а потом, не сознавая своего рабства, размахивают красными книжками, требуя казни оппортунистов… То, что во втором случае это китайцы, не меняет дела. Русской массой так же манипулировали.
Начинает вырисовываться образ героя нашего времени. Маша и Наталья – только предчувствие его. Слово о юродстве не приклеивается к Маше. Для юродивой она слишком изящна и недостаточно близка к ясновидению. Маша никого за собой не поведет. Она просто отказывается от выполнения команд времени. Отказывается робко, без цветаевского взрыва гнева:
«Отказываюсь быть
В бедламе нелюдей,
Отказываюсь выть
С волками площадей…»
И все же обвинение в юродстве значимо. Оно показывает, чтоТарковский искал. На фоне «Сталкера», «Ностальгии» и «Жертвоприношения» это обвинение перестает быть обвинением. Наоборот – становится меткой, сделанной ангелом, как в пророчестве Иезекииля ангел метил избранных буквой «тов» (добро). Начиная со «Сталкера» герои Тарковского – юродивые, блаженные, святые дураки.
Сравнительно с великими святыми они стоят только на пороге святости. Но традиция принимала их в святцы. Их легче любить. В самом отрицании обыденного они ближе к нему, чем святость, парящая так высоко, что к ней и подступить трудно и непонятно, какими красками ее рисовать. Не случайно любимые герои Достоевского несовершенны в своей святости и именно несовершенством своим понятны нам и сродни нашему сердцу.
Сталкеру недоступно то, что Серафим Саровский показал Мотовилову: «стяжание Святого Духа» до преображения, до чувства физически ощутимого света, тепла и благоухания в холодную осень. До того, что можно взять кисть и краски и писать ангелов «Троицы», писать Спаса и вместить в линии и краски угль, который чудесным образом начинает гореть в груди зрителя, созерцающего иконы. Удел Сталкера – тоска попреображению. Эта же тоска – в итальянском чудаке, завещавшем нести, укрывая от ветра, негаснущую свечу, и в безумце «Жертвоприношения».
Однако фильмы неравноценны. В «Сталкере» само движение по зоне метафорично, становится притчей о внутреннем пути человека и захватывает всю авансцену (не только тех, кого видим, но и других, о ком только говорят). Остальное – где-то в тени. А в «Ностальгии» и «Жертвоприношении» искатель так же одинок, как русский режиссер в эмиграции. Он чужой и среди спокойно верующих, и среди спокойно не верующих. Его смятение ни в ком не находит отклика, и сам он ни в чем не уверен. Ум толкает к вере, а сердце не верит. Парадоксальным образом именно в зарубежных фильмах герой Тарковского ищет спасения в «почве», в традиции обряда, или пытается выстроить новый обряд, опираясь на архетипы соития и жертвоприношения. Видимо, именно острое чувство беспочвенности толкает к почвенничеству.
Подобие неопалимой купины встречает нас в фильмах Тарковского скорее в обычном кусте, увиденном с цветаевской интенсивностью. Картины природы иногда полны таинственной глубины. Когда в «Солярисе» дважды повторяется мотив водорослей, колеблемых струей воды, я вспоминаю закатный луч, протянутый Раскольникову, протянутый нашему уму, запутавшемуся в своих проблемах. В деревьях и травах, покорных Богу, просвечивают «божественные энергии», как назвал это Григорий Палама, просвечивает, через эти энергии, сам Бог.
«Когда б мы досмотрели до конца
Один лишь миг всей пристальностью взгляда,
То нам другого было бы не надо
И свет вовек бы не сошел с лица.
Когда б в какой-то уголок земли
Вгляделись мы до сущности небесной,
То мертвые сумели бы воскреснуть,
А мы б совсем не умирать могли.
И дух собраться до конца готов,
Вот-вот, сейчас… Но нам до откровенья
Недостает последнего мгновенья,
И громоздится череда веков».
З. Миркина
Последние фильмы договорили только то, что было ясно уму Тарковского и что в подсоветском тексте приходилось высказывать метафорически (что искусству иногда идет на пользу). Впрямую эту мысль можно выразить словами ап. Павла: «Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего? Не превратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?.. Но Бог избрал немудрых мира, чтобы посрамить мудрых» (1 Коринф., 1). И Сталкер открывает Писателю и Профессору заповедь, чего нельзя делать, приступая к поиску утраченной цельности. В зону нельзя входить с оружием (так же как нельзя было грубо вторгаться в целостность Соляриса). И надо быть очень осторожными с фанатиками научных идей.
Впервые это открытие сделал Достоевский; поэтому он так жесток к идейным героям, гораздо жестче, чем к пьяницам и сладострастникам. В XX веке открытие несколько раз повторялось. Коржавиным: «у мужчин идеи были; мужчины мучили детей». Галичем (бойтесь того, кто знает, «как надо»). Персонаж «Жизни и судьбы» Гроссмана, Иконников, развернул перед нами целую картину истории и сделал вывод: ни один мерзавец не совершил столько зла, как фанатики идеи, рыцари идеи добра.
Современный мир живет в постоянном кризисе и не может обойтись без планов спасения. Но сами планы становятся лекарством, которое хуже болезни. Нужно противоядие, противовес инерции интеллекта. И противовесом становится то, что Иконников назвал дурьей, бабьей добротой. Нужно «кихотическое», донкихотское, безумное добро сердечного порыва – сказал Юрий Айхенвальд, подводя итог размышлениям диссидентов в книге «Дон Кихот на русской почве». Иначе нас может погубить размах «целенаправленного добра».
Николай Федорович Федоров когда-то определил русский государственный строй как самодержавие, ограниченное институтом юродивых.Судя но фильмам «Человек дождя» и «Форест Гамп», этот институт понадобился и в Америке. Даже если удастся показать влияние последних фильмов Тарковского, что-то вдохновило американских режиссеров на их собственной родине. И у американского социолога Роберта Беллы я встретил призыв удерживать деятелей от охватывающего их транса.
Чудак, нашедший опору в царствии, которое не от мира сего, по ту сторону идей, концепций, планов, компьютеров, Интернета, кажется безумцем, юродом. Он беззащитен, уязвим. Но Бог дает «идиотам» неотразимоеобаяние. И Андрей Тарковский это обаяние чувствовал. Он сделал юрода проводником к замку. У запертых ворот замка творчество его останавливается.
II
Творчество Тарковского относится к широкому кругу явлений, которые Даниил Андреев назвал вестническими. Определение вестничества дается в «Розе мира», книга 10, глава 1 (страницы в разных изданиях не совпадают)
«По мере того как церковь утрачивала значение духовной водительницы общества, выдвигалась новая инстанция, на которую перелагался этот долг и которая в лице крупнейших своих представителей этот долг отчетливо сознавала.
Вестник – это тот, кто, будучи вдохновлен даймоном (подобие сократовского демона-вдохновителя. – Г. 7.), дает людям почувствовать сквозь образы искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющий из других миров. Пророчество и вестничество – понятия близкие, но несовпадающие. Вестник действует только через искусство…
С другой стороны, понятие вестничества близко к понятию художественной гениальности, но не совпадает с ним. Гениальность есть высшая степень художественной одаренности, и большинство гениев были в то же время вестниками – в большей или меньшей степени, – однако далеко не все. Кроме того, многие вестники обладали не художественной гениальностью, а только талантом».
Андреев дает список вестников: «Тютчев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Мусоргский, Чайковский, Суриков, позднее Врубель и Блок». Прочитав список заново, я почувствовал, что со многим не могу согласиться. И сразу же пришла в голову первая поправка: дело не только в кризисе церкви. Развивая свою мысль, Андреев вспоминал И. С. Баха, Андрея Рублева… Да и в древности откровение приходило не только к законодателям, пророкам, проповедникам. Что такое псалмы Давида, Песнь песней, книга Экклезиаста и книга Иова? Это стихи и поэмы, которые умные левиты ввели в Святое Писание.
Если выйти за рамки иудео-христианской традиции, то в Индии вообще не было никаких справок о святости, никаких постановлений. Поэтов канонизировала память хранителей традиции. Что такое Веды индуистов? Адигрантх сикхов? Это сборники стихов. Что такое Бхагават Гита (песнь Господа) или Гита Говинда (песнь о пастухе)? Это поэмы. Новое духовное течение начиналось со стихов, потом эти стихи комментировались, возникали упанишады и даршаны (системы религиозной философии). Примерно как философия Хайдеггера, по его собственным словам, может рассматриваться как комментарий к «Дуинским элегиям» Рильке.
Мохаммеда сперва считали безумным поэтом; а потом, когда он стал законодателем, поэтическое откровение в мире ислама пробилось у суфиев. Их преследовали и казнили, но в конце концов ортодоксы примирились с суфизмом. И сегодня именно суфийская поэзия привлекает к исламу немусульман, становится неотделимой частью мировой религиозной культуры.
Организованная религия никогда не контролировала всей мистики. Мистические прорывы в творчестве поэтов так же стары, как сама религия. Но сегодня они приобрели особый смысл. Поэты, художники прорываются сквозь атеистическуюкультуру. Они свидетельствуют о реальности священного и вечного людям, для которых Бог – гипотеза, без которой легко обойтись, миф – это ложь, которой морочат дураков, и мир, освоенный умом, целиком укладывается в пространство и время. В этом пространстве и времени есть культура, есть поэзия. Для какого-то меньшинства поэтическое, в широком смысле этого слова, заменило священное. Это то, что придает жизни смысл. Я формально относился к неверующим, но травля Пастернака в 1958 году, была для меня кощунством и толкнула подумать, как бороться с кощунствующей властью.
В стихах я искал свою веру. В 1959 году мы вместе с Ирой Муравьевой начали составлять молитвенник интеллигента. Начали с Тютчева, наложили закладок в однотомник. Храню их до сих пор, хотя после смерти Иры почувствовал, что этих стихов мне мало, нужны какие-то другие стихи, чтобы заполнить дыру в сердце. Я по-прежнему любил Тютчева и Блока, а также Гумилева, Мандельштама, Цветаеву (которых Андреев не упомянул), но зубную боль в сердце они не залечивали, только смягчали. Задним числом прихожу к выводу, что есть вестники и вестники. Одни передают только смутное ощущение священного, дарящего жизни смысл, другие (их очень мало и в XIX, и в XX веках) способны ответить Иову. Видимо, надо отделить вестников от предвестников. Это первая поправка, первое уточнение концепции Даниила Андреева.
Второй вопрос: что передает вдохновение вестников? Только ли вести из миров иных? Я вполне допускаю, что существуют где-то миры, более продвинутые к духовному свету, чем наш, и к нам идут импульсы оттуда – а также из миров, еще больше погрузившихся в духовную тьму. Если можно, сидя в Москве, сосредоточиться на больном колене старушки в Нью-Йорке и подлечить ее (а такой случай я наблюдал), – то, видимо, некоторые импульсы передаются через нераздельную вечность, минуя пространство и время, и будь расстояние в несколько парсеков, оно ничего не меняет. Я готов представить себе вторую ипостась как незыблемое вечное тождество Сына Божьего, страдающего и воскресающего в пространстве и времени, и именно это созерцать как слово, без которого ничего не начало быть, что начало быть. Но есть еще Бог как Дух, разлитый повсюду и всюду доступный сосредоточенному взгляду.