Текст книги "Последний из праведников"
Автор книги: Андрэ Шварц-Барт
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
И только в Штилленштадте прекратились их супружеские отношения.
Однажды ночью в разгар объятий она почувствовала, как он оттолкнул ее плечом, и поняла, что ее суровый любовник, спохватившись, отвернулся к стене.
– Спокойной ночи, жена моя, – послышался в темноте голос Мордехая.
Юдифь крайне удивилась, не понимая внезапности такого решения. И все же, как следует поразмыслив, она вынуждена была себе признаться, что оно вовсе не застало ее врасплох. Не раз уже чувствовала она в неослабевающей страсти мужа примесь некой скрытой горечи, некого скрытого упрека за то, что она такая красивая, такая желанная. Чем старше он становился, тем больше казалось, что порывы страсти навязаны ему плотским желанием, без радостного согласия его духа – не то что в первые годы их брачного союза. Но с той ночи, когда он пресек в себе и плотские желания, она начала замечать, что взамен он выражает ей больше дружелюбия, больше снисхождения и какой-то новый вид уважения.
Однако с каждым днем становился он все более далеким – холодное светило, неустанно вращающееся по тихим орбитам своих молитв и покаяний. Юдифь интуитивно чувствовала, что из тех небесных далей, откуда он отныне устремлял к ней тяжелый и медлительный, как зимние тучи, взгляд серых глаз, любовь он приносил ей и только ей. И, хотя в ней еще жила женщина, этот преждевременный и преднамеренный разрыв супружеских отношений ее радовал, ибо в нем она видела некое тайное воздаяние почести ее красоте, своего рода возложение последних цветов на пьедестал ее плоти.
Последняя нить, связывавшая Мордехая с повседневной жизнью, была разорвана тонкими, но ловкими руками Биньямина.
С самого приезда в Штилленштадт Мордехай устремился на поиски какого-либо занятия, не желая, как он многозначительно говорил, быть сыну в тягость. Что он, не привык зарабатывать себе на хлеб?
Но в Германии свирепствовала безработица, и старому человеку, к тому же иностранцу, да еще еврею, не находилось места. После многих унизительных попыток Мордехай понял, что выброшен за борт, и в один прекрасный день он прибился к мастерской сына, целиком заполнив ее своей громадой. Он хотел научиться пришивать пуговицы, утюжить борта, выдергивать наметку, словом, освоить работу десятилетнего подмастерья. Но «одеревеневшие», как он говорил в свое оправдание, пальцы не могли заменить ловких рук Биньямина, и тому приходилось все переделывать заново. Биньямин в душе проклинал отцовскую манию быть полезным, но терпеливо молчал. Наконец, он не выдержал и заявил, что так продолжаться не может. Только тогда Мордехай отказался от мысли зарабатывать себе на кусок хлеба.
«Не покинуть мир, который покинул тебя, – не только несчастье, но и безумие: что ж мне, служить посмешищем?» – думал он про себя.
Он расстался с мастерской, забился в свою комнату и засел за священные книги.
Биньямин его успокаивал, увещевал, говорил, что в каждом еврейском доме должен быть благочестивый человек, который молит Всевышнего за всех, при случае охотно отмечал превосходство молитвы над низким занятием портного («хрусталь резать – не бумагу кромсать», – говаривали резчики хрусталя в Земиоцке) – одним словом, всячески старался его утешить.
Так, поддаваясь уговорам и с каждым днем все больше замыкаясь в себе, старый Мордехай постепенно забыл о зияющей ране, нанесенной его мужскому самолюбию: сын орудовал иглой, жена ведала хозяйством, а он трудился во спасение их душ. И все же в один прекрасный день, задумавшись, как обычно, между двумя строфами молитвы над своим ничем не примечательным жизненным путем и бесславным концом, еще ожидающим его впереди, Мордехай в отчаянии решил, что нужно иметь внуков. Эта мысль его приободрила. Он быстро перебрал в уме штилленштадтских девиц на выданье и самой подходящей из всех нашел пигалицу Блюменталь, которая, казалось, рождена была для маленького двадцатипятилетнего портняжки. Мордехай едва ли взглянул, как выглядит его будущая невестка выше талии: ее округлые бедра обещали быть плодоносными – это главное. Биньямин сначала взволновался, а потом понял, что отец хочет возместить потерю своих трех «настоящих» сыновей, и согласился, чтоб ему устроили встречу с пигалицей Блюменталь. Она ему даже понравилась. Встреча с ним так очевидно ее взволновала, что он начал благосклонно рассматривать ее, пожалуй, слишком удлиненное лицо, плотно облегающее фигуру платье и особенно глаза: они у нее были такие голубые и бесхитростные, такие испуганные, но все же светились детским любопытством. А когда она залилась краской, он нашел ее даже желанной.
– Ну? – осведомился Мордехай, когда Биньямин вернулся.
Биньямин молча смотрел на него.
– Нет? – встревожился старик.
– Да… – лукаво улыбнулся Биньямин и, не дожидаясь поздравлений, погрузился в повседневную работу.
Он поднялся наверх, переоделся, тут же снова спустился в мастерскую и засуетился, не зная, за что раньше взяться.
– Ну, ладно, этим сыт не будешь, – произнес он вслух так значительно, что и сам удивился.
А потом в разгар работы, когда он меньше всего ожидал, внутри что-то екнуло, и он рассмеялся.
6
Часом позже, когда Мордехай зашел в мастерскую, Биньямин сидел по-турецки на закройном столе и, положив пиджак на колени, быстро орудовал иглой. Висевшая прямо у него над головой лампочка обливала его ярким светом.
– Ты почему не носишь очки? – озабоченно спросил Мордехай.
Биньямин поднял на него глаза. От долгого шитья веки стали красными и воспаленными.
– Ну, ты доволен? – спросил он.
– Доволен, – ответил Мордехай. – Я только жалею, что они ничего не знают. Нужно им сказать, не откладывая в долгий ящик.
– А чего говорить, они и сами увидели, что девушка мне понравилась.
– Я не о том, сын мой, – сказал Мордехай сдавленным голосом.
Он шумно вздохнул, раздувая усы, и впервые со времени приезда Мордехая в Штилленштадт Биньямин увидел его не погруженным в самого себя.
– Я о другом… Им нужно сказать, кто мы такие. Кто мы на самом деле. Понимаешь?
При этом головокружительном «на самом деле»
Биньямин взмахнул иглой, и рука застыла в воздухе, словно покоясь на волнах электрического света.
– Извини, – сказал он, наконец, моргая от усталости и необъяснимого страха перед отцом, – но мы им ничего не скажем.
– Так-таки ничего?
– Так-таки ничего, – сухо подтвердил Биньямин.
– И ей тоже ничего не скажешь? Биньямин поджал губы.
– О том, что ты страшный безбожник, я давно догадываюсь, – глухо пробормотал Мордехай, – но дети… Как же дети?
– Какие еще дети? – холодно спросил маленький портной, и рот Мордехая начал медленно растягиваться, обнажая желтые камни щербатых зубов, словно освобождая путь стремительному валу, который с грохотом обрушился на оторопевшего Биньямина.
– Разве когда собираются жениться, не думают о детях?
Двое любопытных прохожих застыли перед витриной мастерской.
Биньямин опустил плечи, еле заметным движением уклонился от хлынувшей на него волны гнева и тоненьким голосом робко возразил:
– Будут сыновья, не дочери – узнают попозже. Не стану я забивать им головы разными историями. Должен тебе признаться, мой почтеннейший отец, что я и сам в них больше не верю.
Боязливо съеживаясь и опуская голову чуть ли не до колен, он добавил на слабой высокой ноте голосом, исполненным горечи:
– Не хочу больше верить! Слышишь, папа, не хочу.
Не успел он докончить столь невероятное признание, как из груди Мордехая вырвался такой душераздирающий крик, что Юдифь с кастрюлей в руках прибежала из кухни.
Поняв с полуслова, в чем дело, она немедленно вмешалась в спор о будущей судьбе семейства Леви и начала ее обсуждать так, словно нее события, о которых шла речь, уже свершились. То потрясая кастрюлей, то нежно прижимая ее к себе, она кричала:
– Кто это собирается им говорить? Как Всевышний, да святится имя Его, захочет, так и будет! Еще не известно, как птенчика назовут, но будет так, как решил Всемогущий. Рано или поздно, птенчик все равно узнает. Боюсь только, что рано, а не поздно, – горячилась она. – Не дай нам Бог иметь Праведника! Пощади нас. Всевышний!
– Папа, папа, – снова начал взволнованно Биньямин, – ты же сам знаешь, не стоит, можно сказать, быть Ламеднавником, во всяком случае – на этом свете, может, на том…
Подавленный их численным превосходством, Мордехай медленно отступил к двери. Уже открыв ее, он погрозил указательным пальцем и произнес тоном высшего презрения:
– Ради того, чтобы сохранить жизнь, потерять всякий смысл жить?
И он сдался, окончательно утратив какую бы то ни было связь с сыном.
В день свадьбы он едва поздоровался с родителями невесты, а саму барышню Блюменталь как бы и не замечал: она ему больше ни на что не годилась, она перестала давать пишу мечте всей его жизни. С того раза он целиком погрузился в свою старость.
– Этот старый слон, – говорила отныне Юдифь о своем муже, – этот старый отшельник, эта каменная глыба…
Хоть и крохотная и тонюсенькая. Лея Блюменталь была тем не менее хорошо сложена. Однако на это обратили внимание лишь в день свадьбы, благодаря соседке, которая помогала ей наряжаться. В Лее, казалось, не было ни капли природного кокетства: всегда опрятная, но без прелести, волосы тщательно убраны, но прически настоящей нет, платьица аккуратненькие, но неинтересные.
Господин Биньямин Леви, ее супруг, постоянно задавался вопросом, как ей удается сохранить узкие и белые руки богатой женщины. Он так никогда и не заподозрил, что эта девственная белизна требует к себе внимания. Он не замечал, к каким ухищрениям прибегала жена, чтобы не сломать ноготок при чистке картошки, чтобы не поранить кожу, тонкую, как драгоценная шкурка горностая.
Юдифь вообще утверждала, что ее невестка ни к чему не притрагивается руками: она все делает щипчиками!
Что же касается Биньямина, то он был в восторге. Ночью, когда жена спала, он любил ощущать на своей ладони эти пальчики, которым его воображение придавало самые различные формы: зверьков, растений и даже пяти волосков, что уж совсем походило на бред, но он с упоением поглаживал их на мягкой поверхности подушки.
Первое время после свадьбы его удивляло, что она не перестает «вылизывать себя, как кошечка». Каждый раз после супружеских ласк она спускалась в кухню и мылась с ног до головы. Его терпение, в конце концов, лопнуло бы, но всякий раз она чуть-чуть душилась под мышками, отчего все ее свежевымытое тело начинало благоухать, а потом она появлялась в ночной рубашке, держа свечу подальше от волос, свежая и застенчивая, как ребенок, и комната наполнялась легким сиянием, и тени уходили прочь, и сердце господина Биньямина Леви начинало учащенно биться.
– Ну, госпожа Блюменталь, – говорил он, взволнованно улыбаясь, – нагулялись вдоволь?
– Так я же хотела сделать тебе сюрприз, – покорно отвечала она, садясь на край кровати, и в оправдание бегства с супружеской постели подносила ко рту своего скромного повелителя яблочко или бутерброд с маслом, или кусочек сахару.
Однажды он застал ее за странным занятием. Затянув пояском талию, она стояла в ночной рубашке одна посреди комнаты и, извиваясь, принимала призывные позы, словно русалка на вывеске парикмахерской. Распущенные по плечам волосы делали ее похожей на пушистого зверька, старили ее личико и вместе с тем придавали ему выражение детского кокетства. Биньямин расхохотался. На единственном примере своей жены он теперь знал, что все женщины – маленькие девочки, засидевшиеся в невестах; у всех у них тело развито больше, чем ум, и они любят окружать себя несуществующей тайной. И только позже он узнал, что маленькая Блюменталь жила в узком мирке, населенном страхами и еще двумя-тремя чувствами, тоже страшными по своей примитивности, в числе которых были любовь к нескольким существам и задушенная радость, доставляемая плотью.
Страх она унаследовала по прямой линии от матери, женщины властной и по натуре и на вид, но ставшей беспрекословной рабыней господина Блюменталя. На нее иногда нападали приступы жестокости, и в такие моменты она испытывала особое наслаждение. Но болезнь превратила ее в настоящую сварливую злюку, и, когда она умерла, господин Блюменталь не придумал ничего лучшего, как тотчас же жениться на такой же злюке. Маленькая Блюменталь терпела гнет этой чужой женщины вплоть до своего замужества, которого неистово добивалась ее мачеха. Вскоре та поняла, что город с будущим – не Штилленштадт, а Берлин, и пигалицу Блюменталь оставили на милость семейства Леви. Отъезд отца она восприняла как расставание с жизнью: на этот раз она окончательно потеряла почву под ногами. Само собой разумеется, что теперь больше всех на свете она боялась Юдифи. Каждое распоряжение свекрови бросало ее в дрожь. И хотя Муттер Юдифь была свирепа только на словах, маленькая фрау Леви сгибалась, чуть выставляя локоть, словно боялась, что рано или поздно ее по-настоящему ударят. При этом, правда, она смотрела чудовищу прямо в глаза. Юдифь даже смущалась, встречая этот нежный взгляд в ответ на свою вспыльчивость. Как будто фары маяка обливают светом ни с того ни с сего разбушевавшееся море. До рождения первенца маленькая Блюменталь покорялась малейшему движению грозных бровей. Муттер Юдифь была единственной хозяйкой дома и, боясь, как бы невестка не вторглась в ее владения, прибегала не к одной, а сразу к двум мерам предосторожности: доверяла невестке разные дела только нехотя и никогда не скрывала от нее, что сама сделала бы их куда лучше. Так было до первых родов маленькой Блюменталь. Наступившая немедленно после свадьбы беременность послужила новым поводом к унижению будущей мамы Леви: Муттер Юдифь обращалась с ней как с хранительницей драгоценности, принадлежащей в первую очередь семейству Леви, или точнее, как с флаконом для духов, который, разумеется, не способен понять, какой ценности влага в нем содержится. Заботясь о зарождающемся ребенке, Муттер Юдифь приказывала флакону находиться в лежачем положении, пить как можно больше пива и ни на минуту не забывать о незаслуженной чести быть вместилищем одного из отпрысков семейства Леви.
– Осторожно с ребенком, – говорила она таким тоном, что получалось: «Помни, что ты носишь нашего потомка».
В порыве невольного протеста маленькая фрау Леви сверлила Муттер Юдифь своим робким, но упорным взглядом ручной птицы и, наклонясь, подхватывала ладонями огромный живот. С тех пор, как ребенок начал в ней шевелиться, этот жест профессионального носильщика вошел у нее в привычку.
Конфликт вспыхнул в родильном доме. Тоненькая, но полногрудая роженица лежала, слегка приподнявшись на подушках, а Муттер Юдифь, держа на коленях запеленатое существо, сидела у нее в ногах и принимала поздравления посетителей. Все восхищались мальчуганом, выслушивали авторитетные комментарии Муттер Юдифь и время от времени поглядывали на роженицу, как бы вспоминая: «Ах, да! Она ведь тоже имеет к этому некоторое отношение!»
Вдруг маленькая Блюменталь резко приподнялась и не своим голосом закричала:
– Отдайте его сюда, он мой!
Воцарилось неловкое молчание. С соседних кроватей послышался шепот. Побагровев, Муттер Юдифь нахмурила брови и не спускала глаз с невестки, но та, бледная и задыхающаяся, оперлась на руки и оставалась непреклонной, исполненная новой ненависти и новой любви. Однако как только ей отдали ребенка, она приложила его к груди, повернулась на бок и почти сразу же заснула, настолько обессилил ее этот исключительный взрыв энергии.
Господин Биньямин Леви втайне ликовал, а растроганный Мордехай уважительно заявил: «Да хранит нас Бог, вот и появилась в нашем доме настоящая волчица». Муттер Юдифь не сказала ничего: пока пигалица не отнимет детей от груди, она будет оставаться их матерью.
Настоящая драма разыгралась позже. Дети уважают только высший авторитет. У Мордехая всегда хватало благоразумия в их присутствии отступать перед господином Биньямином Леви на задний план. Но ничего подобного не делала Муттер Юдифь. Когда внуки подрастали настолько, что могли уже ей подчиняться, она незамедлительно занимала пост «главной мамы». Таким образом пигалице дали отставку, сохранив за ней лишь право выкармливать младенцев. Она, в конце концов, привыкла к тому, что дети постепенно от нее отдаляются, и видела в том неизбежность судьбы. На Муттер Юдифь она смотрела просто как на первый шаг к окончательному разрыву с подросшими детьми, который для ее материнского сердца означал уход в небытие. Более того, она даже прибегала к авторитету Муттер Юдифи и, если дети не сразу ее слушались, скрепя сердце, вызывала «главную маму». Маленькая Блюменталь не сомневалась, однако, что неиссякающим источником материнства, таинственным образом питающим сердце каждого ее ребенка, оставалась именно она и только она. Именно за ее юбку держались неблагодарные существа, когда им почему-то становилось грустно, именно подле нее усаживались они в кухне, когда их охватывала беспричинная тревога, которая утихает при звуке лишь одного-единственного голоса из всех, какие есть на свете.
Муж ее ничем не отличался от остального человечества: ни в грош ее не ставил и, если обращался к ней, то лишь затем, чтобы посмеяться, как над малым ребенком.
А ведь когда-то давно, когда она действительно была еще глупой девочкой, она мечтала о муже, для которого она будет хоть что-то значить, в жизни которого будет играть хоть какую-нибудь роль.
Но господин Биньямин Леви обращал на нее внимания не больше, чем на букашку, и не раз она сдерживала желание вдруг подойти к нему и спросить, какого цвета у нее глаза. Полагая, что он не сможет ответить на ее вопрос, она в отчаянии представляла себе, как он небрежно скажет: «Что? Глаза? Ну, как же они… они… Слушай, не приставай ко мне с разными глупостями!» Она была убеждена, что он никогда в них не смотрел.
Но в этом она как раз ошибалась, впрочем, как и во всем остальном. Потому что чувствительный Биньямин знал не только, какого цвета у его жены глаза, но и какие у нее ресницы, и какие крапинки на радужных оболочках – чего никто на свете, кроме него, конечно, не замечал. Он знал, что правый белок светлее левого, и мог бы рассказать еще много всякого… если бы только его спросили. Но разве о таких вещах можно говорить? Маленькая Блюменталь легла к нему в постель по велению долга, и не оставалось времени на подобающие до женитьбы ухаживания, которых она, кстати, вовсе и не требовала. По этой же причине даже спустя много времени после женитьбы Биньямин все еще называл жену «барышней Блюменталь», скрывая за дружелюбной насмешкой безумное целомудрие, мешавшее ему признаться в глубокой привязанности к этой женщине, ставшей его женой в силу обстоятельств. Любовь их была как бы глухонемой, хотя иногда все же из темных ночных глубин над ласками взметались крики, и оба упивались непередаваемым взлетом, о котором они, однако, никогда даже не упоминали, ибо совершенно ясно, что такие вещи относятся не к здешнему миру. Понадобилась старость, а главное – приближение насильственной смерти в концлагере, чтобы у Биньямина хватило духу признаться своей жене в любви. Она не поняла, что он хотел сказать.
Издерганная и затравленная всеми членами семьи Леви, она родила своего первенца недоношенным, и несмотря на это, он весил полных девять фунтов. В кого он пошел? Такой вопрос и не ставился. Само собой разумелось, что маленький господин Леви-папа не мог не передать своему отпрыску крупного телосложения, которое у семейства Леви просто в роду. Муттер Юдифь не замедлила исследовать глаза, нос, уши младенца, словно желая убедиться в несомненной его принадлежности к роду. Обратившись к патриарху, она подвела итог в следующих словах: «Весь в нас». Напрасно маленькая Блюменталь напоминала о могучем сложении своей покойной матери, распространялась насчет характерных крапинок на губе, горячилась по поводу короткого носа, который уже явно был унаследован от Блюменталей, – ничего не помогало: ребенок был не ее кровей. И хотя история с Праведниками отнюдь не вызывала симпатии у Муттер Юдифи, ее так и подмывало швырнуть невестке в лицо эту историю, чтобы раз и навсегда положить конец ее дурацким притязаниям на ребенка. В своем неистовом желании завладеть отпрыском она дошла до того, что и себя начала причислять к знаменитому роду: привязалась всей душой к некоторым семейным традициям, словом, стала более подлинной Леви, чем сами Леви.
По мере того как ребенок рос, росла и загадка его природы. Было ясно, что дитя не из породы Леви и не из породы Блюменталей, а неизвестно из какого теста с немецкой закваской. Мориц, казалось, больше всего хотел не быть белой вороной среди сорванцов-приятелей, в чем, кстати, и преуспевал благодаря своим физическим данным. С самого рождения он выпячивал живот, как бы выражая тем радость бытия, а все его телосложение свидетельствовало о недюжинной силе, скрытой под веселой внешностью жизнелюба. Лицо, правда, долго оставалось кукольным, но у него была квадратная челюсть, короткий мясистый нос, горящие жадностью ненасытные карие глаза, а взгляд, который он бросал на вещи, напоминал протянутую к ним руку.
Поначалу Мордехаю казалось, что он обнаружит в этом ребенке мятежного непоседу, каким и сам был в Земиоцке, и его снисходительность объяснялась убеждением, что рано или поздно чертенок спрячет свои рожки навсегда. Тайком он рассказывал ему истории о Праведниках, прикидывая в душе, насколько малыш достоин чести стать таковым. Но как только Мориц научился ходить, его в доме больше не видели. Его тянуло на улицу. Там он гонял с ватагой сорванцов, среди которых, к сожалению, не было ни одного еврейского носа,
Мориц стал предводителем банды, выдумывал разные игры и ничего на свете так не любил, как играть в войну на берегах Шлоссе. Пробираясь через тростник с луком на бедре, он чувствовал себя совсем не тем существом, которое из него хотели сделать дома. Как будто это вот как: он раздевается, чтобы нырнуть в реку, и вдруг штаны, рубашка и прочие вещи исчезают в воздухе, и оказывается, что они были надеты не на Морица Леви, а на индейца, который крадется через полный неожиданных опасностей лес, а не проходит через какой-то там тростник. Вот он отчаянно бросается на врага, вот уже оба падают в ил… и… Ах, как ему хочется, чтобы крики были всамделишными, а ножи из настоящей стали… Он возвращался с пылающим лицом, в изодранной одежде, с разбитыми коленями; дома он отстегивал подтяжки и покорно терпел, пока Муттер Юдифь изольет весь свой гнев. Все было по справедливости: играешь в «убийство», как едва слышно говорила мама-Леви, – получаешь как следует по известному месту. После этого вы с Богом квиты.
Школа окончательно расколола жизнь Морица на две непримиримые половины. Теперь его видели дома только во время еды. Он являлся неизменно с опозданием, усаживался за стол с покаянным видом, прочитывал молитву и, наклонившись над тарелкой, забывал все на свете, пока не опорожнял ее до дна и не вытирал кусочком хлеба последние капли. Только после этого он поднимал взъерошенную голову и входил в мир семейства Леви.
– Ну, что, наш безбожник уже съел свой суп? – грустно говорила Муттер Юдифь.
– А когда ты выберешь минутку поучить Талмуд? – сдержанно спрашивал дед. – В твоем возрасте я уже по уши углублялся в Мидраш. Ты что, не еврей?
– Что я могу сделать… домашние задания… школа… – смущенно бормотал Мориц какие-то непонятные отговорки.
Совершенно пораженный тем, что произвел на свет такого шалопая, Биньямин немедленно становился на его защиту,
– Это ведь правда! В Земиоцке ведь не было христианской школы, а здесь – как ему сделаться хорошим евреем?
– Так это же ты захотел уехать! – кричал старик, уязвленный таким кощунством.
– Ой, знаю, знаю! Только теперь уже поздно об этом вспоминать. Как сказано в Талмуде: «В доме повешенного не говори: «Пойди повесь рыбу сушиться!».
– Что-то я не вижу, чтобы этот ребенок особенно надрывался над книгами – что нашими, что христианскими! – вмешивалась Муттер Юдифь и делала странное заключение: – Бог нас наказал: наши внуки станут даже не «субботними евреями», а «воскресными».
Воцарялось задумчивое молчание. Затем маленькая мама-Леви подавала следующее блюдо, и разговор переходил на другую тему. Разговаривали, как ни в чем не бывало, о делах, о чувствах, шутили… И на Морица накатывала медленная волна, он с удовольствием погружался в атмосферу семейной трапезы. Где-то высоко, высоко над ним проплывали произносимые взрослыми слова – непонятные знаки, прочерченные в небе птицами, за которыми он любил следить глазами.
Целая пропасть отделяла этот уютный мирок от необъятной вселенной, которую Мориц чувствовал всеми фибрами души, как только выбегал на улицу. От этого чувства у него иногда кружилась голова, как тогда, когда он забирался на верхушку высокого каштана, что на школьном дворе: одна нога – на одной ветке, другая – на другой, а посредине – пусто. Почему все христиане – не евреи? И почему все евреи… И нельзя ли наслаждаться счастьем всем вместе? И чего от него хочет дед? Что стоит за его кровавыми историями, скорбными минами, вечными намеками на Ламедвавников?
Стоило Морицу забраться в эти дебри, как у него «разламывалась» голова и разрывалось на части сердце, и ему казалось, что он слышит, как оно рвется.
Поэтому он очень редко отваживался пускаться в рассуждения.
7
Эрни был вторым произведением маленькой Блюменталь. Он появился на свет, как положено, через девять месяцев. Но когда маленькая Блюменталь увидела, что он вдвое меньше Морица, она еле сдержала радостный крик: про этого Муттер Юдифь у, ничего не сможет сказать, этот птенчик несомненно весь в нее.
Видно было, что Муттер Юдифь и впрямь попала в затруднительное положение. Спустя много месяцев после рождения ребенка маленькая Блюменталь все еще заставала Муттер Юдифь за пристальным изучением его внешности.
– Странно, – осмеливалась замечать пигалица Блюменталь, – не могу понять, на кого он похож.
И Муттер Юдифь, смерив невестку ехидным взглядом, чуть ли не с угрозой отвечала:
– Ростом он в отца, а вот голова… голова пока ничья. Но это решится позже.
Действительно, голова у Эрни была «ничья»: при выходе из материнского чрева она уже была покрыта черными вьющимися волосиками, спускавшимися до затылка, глаза оставались голубыми только первые три недели, а потом стали темно-синими, но сверкающие в них искорки остались навсегда.
Муттер Юдифь не понимала, откуда у него тонкий прямой нос и до того узкие стиснутые ноздри, что отверстий не видно. А какой высокий, лоб! Но главное – «шейка-то с пальчик», а голова на ней сидит изящно, как у птицы. Обнимая это сокровище, Муттер Юдифь в полном восхищении неопределенно улыбалась, пристально всматриваясь в эту живую загадку, в которой была и ее капля крови. Ребенок казался ей таким непохожим на всех, кого она знала, что она называла его не иначе как «Ангелок».
Наученный примером Морица, дед прибрал Эрни к рукам чуть ли не в четыре года. Он выписал из Польши старинный еврейский рельефный алфавит и начал обучать Ангелочка дедовским способом – привлекательным на вкус: малолетний ешиботник с удовольствием облизывал смазанные медом буквы из розового дерева. Позднее, когда Эрни научился уже читать не только слова, но и части фраз, Мордехай строил их из пряников, в изготовление которых Юдифь вкладывала все свое мастерство.
Эрни ходил за дедом по пятам. Их взаимная привязанность начала беспокоить маму-Блюменталь. Прикладывая ухо к дверям, она ничего не слышала, кроме шепота, то таинственного, то такого нежного, что у нее больно сжималось сердце. Однажды ей удалось разобрать слова: «Ну, как, одолжишь мне свою бороду?» А потом снова многозначительное шушуканье. Но больше всего она расстраивалась, видя их вместе. Когда они сидели во время этих проклятых занятий над ивритом, она наблюдала за ними из кухни. Они, казалось, наперебой старались угодить друг другу – старик не меньше ребенка. Если Эрни задавал вопрос, дед, прежде чем ответить, задумчиво склонял голову, словно вел ученые споры с талмудистами. К тому же время от времени старик клал руку на курчавую головку и теребил чубчик.
Маленькая. Блюменталь ничего не понимала. Она чувствовала, что между стариком и ребенком существует своего рода пуповина, и только не могла себе представить, какие питательные вещества проходят по ней. Однажды, подсматривая через кухонное окно, она увидела, что ребенок склонился над букварем и степенно поглаживает воображаемую бороду. Ей открылась необычайная истина: оказывается, Эрни подражает деду! Насторожившись, она стала замечать и другие признаки: когда мальчик считал, что никого кругом нет, он закладывал руки за спину, нахмуривал брови, опускал голову и тяжелым старческим шагом ходил вокруг стола, словно погруженный в размышления о Талмуде. А иногда, сидя за букварем, он вдруг начинал читать нараспев, как читают набожные евреи. Однажды она случайно увидела, как он осторожно заталкивает в правую ноздрю воображаемую щепотку табаку и затем медленно вдыхает ее, задирая при этом голову точно, как дед.
Вскоре в один из канунов субботы дед после молитвы поднялся в свою комнату и вынес оттуда огромный фолиант в кожаном переплете. Маленькая Блюменталь кое-что слышала об этой книге от господина Леви-папы, который иногда в минуты близости ронял слово-другое. Поэтому смутное представление о Праведниках из Земиоцка и о почтовых переводах, посылаемых ежемесячно в Польшу, она имела. Она могла бы узнать и больше, но ее не интересовала эта потаенная сторона жизни семейства Леви, она никогда слова о ней не говорила мужу, делая вид, что ничего не знает. Поэтому она поразилась не меньше, чем Юдифь и Биньямин, когда старик, неторопливо раскрыв книгу, начал читать первую главу. Воцарилась гнетущая тишина. Дети не спускали глаз с побледневшей от гнева Муттер Юдифь, которая не смогла сдержать возмущенного крика. Дед поднял веки и испепелил ее взглядом.
– Эти дети не знают, что такое настоящий еврей, – сказал он ледяным тоном и, нервно постукивая пальцами по столу, добавил: – А ты уже забыла, что я еще мужчина в доме.
И он продолжал чтение тем же ровным и резким, чуть дребезжащим голосом. Читал он и в следующую пятницу.
Маленькая Блюменталь достаточно знала иврит, чтобы понять жизнеописания мучеников. Она старалась выбросить из головы все эти ужасы. И ей было больно смотреть на Ангелочка, который, широко раскрыв глаза, поддался вперед и «подражал» всем сердцем окровавленным персонажам, книги. Потом на четвертую пятницу, когда дед закончил чтение, Ангелок поднял указательный палец и спросил: «Это все было на самом деле?»