Текст книги "Последний из праведников"
Автор книги: Андрэ Шварц-Барт
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
В то время ноги у Эрни совсем уже окрепли, и к нему вернулась красивая походка, какой он отличался в детстве. Тщательно причесанные Голдой ...ные кудри скрывали шрамы на лбу. В белой сверкающей на солнце рубашке, стройный, как молодой кедр, он выглядел, как всякий юноша, у которого вся, жизнь впереди. Будто на приспущенном поводке ...жал он всей пятерней рыжую козочку, припрыгивающую рядом с ним, на долю которой, казалось, тоже выпала долгая жизнь. Голда словно танцевала; она принарядилась, как деревенская девушка. Еще мокрые от речной воды волосы стянуты в узел, тонкий слой помады на губах, к которым она то и дело с удивлением подносила палец, белая накрахмаленная блузка, доставшаяся ей две недели тому назад; о такой блузке, как у настоящей “барышни”, она давно мечтала и теперь гладила ее только сама, никому не доверяя, осторожно проводя по ней легким утюгом, нагретым, как говорил господин Энгельбаум, собственным сердцем.
Охваченные страхом и радостью, не смея взглянуть друг на друга, шли они рядом, каждый ощущая присутствие другого, как две птицы, интуитивно летящие вместе. Иногда, забывая о своем обещании. Эрни приближался к Голде, и та призывала его к порядку, молча пожимая ему руку. На площади Сен-Мишель они долго стояли перед кинотеатром.
– Я еще никогда не была в кино, – вдруг прервала молчание Голда. – А ты?
– И я никогда не был. – с удивлением ответил Эрни. – Давай зайдем разок, на нас же нет звезд. Не могу себе представить, что там такое. Смотри, вот у меня есть четыре, пять… семь франков.
– Нет, это ужасно дорого, – возразила Голда. – и вообще я предпочитаю быть на улице и смотреть на настоящую жизнь.
Она по-хозяйски обвела вокруг себя рукой. Велев ей никуда не отходить, Эрни вскоре вернулся с двумя порциями мороженого. Она выбрала зеленое и, вытянув шею, чтобы случайно не капнуть на блузку, впилась в него зубами, задохнулась, подавилась и выплюнула восхитительную сладость. Потом она посмотрела на Эрни и, переняв его опыт, стала лизать вафлю языком. Он подумал, что, кушая мороженое, она как будто смакует самое себя; она всегда смаковала самое себя, что бы ни делала, что бы ни говорила, даже когда бросала жадные взгляды на павильоны, украсившие в честь праздника бульвар Сен-Мишель, даже когда смотрела на Эрни. Эрни же чувствовал, что он с головой уходит в мечту и в нем не остается ни капли ненависти к самому себе. Покончив с мороженым, они отправились дальше и по бульвару Сен-Мишель дошли до площади Данфер, где стоит лев, такой же строгий и величественный, как лев Иехуды, который охраняет Скинию Завета. Потом им понравилась какая-то прелестная улочка, и они по ней вышли на проспект Мэн, А там оказался еще более прелестный скверик – настоящий оазис, со всех сторон окруженный домами, которые крепко уснули на солнце, прикрыв окна шторами. Молодые люди долго выбирали скамейку, наконец выбрали. Голда сунула под нее сумку, и они уселись как обычные парижские влюбленные, уставившись невидящим взглядом на детей, на нянек, на старух, которые тоже блаженствовали в сквере Мутон-Дюверне.
– Подумать только, что тысячи людей здесь сидели до нас! Даже не верится… – сказал Эрни.
– Вот, послушай, – сказала Голда. – Что это такое? Существовало еще до Адама. Только меняло два цвета своих покровов: само же ничуть не изменилось, хотя прошли тысячелетия. Что это такое?
– У моего отца на каждый случай были притчи, а у твоего – загадки, – сказал Эрни.
– Это время, – задумчиво сказала Голда, – а два цвета – это день и ночь.
Их сблизила одна и та же мысль, а время мчалось с коварной быстротой и неожиданно скрепило их счастье печатью первой звезды.
– Не могу понять, почему они запрещают нам заходить в скверы, – прошептала Голда. – Ведь это природа-Высоко в небе над Парижем проплывало розовое шелковистое облако: вот оно миновало многоэтажный дом на другой стороне проспекта Мэн: Эрни провожал его взглядом до самой Польши, туда, где под тем же августовским небом умирал еврейский народ.
– Послушай, Эрни, – сказала Голда, – ты же знаешь христиан, скажи, за что они нас так ненавидят? С виду они такие добрые, если смотреть на них без звезды.
Эрни обнял Голду за плечи.
– Этого понять нельзя, – процентах он на идиш. – Они и сами точно не знают. Я бывал в их церкви, читал их евангелие… Знаешь, кто такой был Христос? Простой еврей, как твой отец: что-то вроде хасида.
– Ты шутишь, – мягко улыбнулась Голда.
– Нет, нет, честное слово; я даже уверен, что они с твоим отцом нашли бы общий язык; потому что Христос действительно был хороший еврей, знаешь, немножко, как Баал-Шем-Тов: милосердный, кроткий. Христиане говорят, что любят его, а по-моему, сами того не подозревая, они его просто ненавидят; потому-то они и берутся за крест с другого конца и превращают его в меч и разят нас этим мечом. Понимаешь, Голда, – вдруг закричал он, страшно взволнованный, – они берут крест и поворачивают его другим концом, другим концом…
– Тише, тише, – остановила его Голда, – нас услышат. – Она провела рукой по его шрамам на лбу, как делала обычно, и улыбнулась. – Ты же мне обещал сегодня не думать.
Эрни поцеловал ее руку и упрямо продолжал:
– Бедный Иешуа, если бы он вернулся на землю и увидел, что язычники сделали из него меч и разят им его же братьев и сестер, он бы так опечалился, так безгранично опечалился… А может, он все это и видит: ведь, говорят, некоторые Праведники остаются у врат рая, потому что не хотят забывать людей; они тоже ждут Мессию. Кто знает, может, и видит… Понимаешь, Голделе, он хороший еврей, такой же простой, как мы, обыкновенный Праведник, как все наши Праведники, ни больше, ни меньше… Наверняка твой отец нашел бы с ним общий язык. Я так и вижу их вместе. “Ну, что ты на это скажешь, мой добрый рабби, – сказал бы твой отец, – прямо сердце разрывается смотреть на все, что творится”. А тот взялся бы за бороду и ответил: “Но ты же знаешь, мой добрый Шмуэль, что еврейское сердце должно разрываться, разрываться и разрываться во благо всех народов. На то мы и избраны. Разве ты этого не знаешь?” А твой отец сказал бы: “Ой-ой-ой, еще как знаю! К сожалению, достопочтенный рабби, только это я и знаю…”
Оба рассмеялись. Голда достала из сумки гармонику, повертела ее у Эрни перед носом и начала играть непозволенную мелодию: старинную песню надежды – Хатиква. Тревожно поглядывая на бульвар Мутон-Дюверне, она вкушала удовольствие, как от запретного плода. Эрни наклонился, вырвал пучок пожелтевшей травы и посыпал ею еще влажные волосы Голды. Когда они поднялись уходить, он хотел стряхнуть этот жалкий венок, но девушка удержала его руку.
– Пусть люди смотрят; тем хуже для них. И для немцев тоже. Сегодня я всем говорю: “тем хуже”. Всем, – повторила она, вдруг став серьезной.
– Эрни, Эрни, – нежно сказала девушка, ты же знаешь, что нас ждет смерть.
Прямая, как струнка, она сидела на кровати, покрытой серым одеялом, в комнате на шестом этаже, молитвенно сложив на коленях дрожащие руки. Шерстяная красная куртка, никак не гармонировавшая с мрачной комнатой земиоцких стариков, была застегнута на разные пуговицы до самого верха, так что виднелся лишь белый воротничок до блеска н# крахмаленной блузки. Несколько травинок запутались в ее уже высохших волосах, золото которых сумерки превратили в осеннюю рыжику.
– Смерть, Эрни, смерть, – повторила она неожиданно холодно, и в уголках ее глаз Эрни заметил те же слезы, которым он удивился, когда они молча возвращались с прогулки. Таким же печальным и ясным был ее взгляд, как там под мостом, когда она снова надевала красный жакет со звездой; такая же своевольная и отчаянная искра осветила ее лицо, как та, какую Эрни видел несколько минут назад, когда, стоя у дома, она почти умоляла его подняться в комнату. И вот теперь, сидя на единственном стуле против Голды, как сидел он два месяца назад против бесследно исчезнувших четырех стариков, положив ладони на дрожащие колени, Эрни Леви смотрел на сомкнутые, в первый раз в жизни накрашенные губы ГоЛды и слышал ее немой крик.
– Конечно, – прошептал он, стараясь улыбнуться, – мы друзья до гроба.
– Нет, нет, ты знаешь, о чем я говорю, – настаивала она, – смерть не за горами.
Она наклонилась, взяла его за руки, потом медленно отодвинулась назад, и между ними остался живой мост сплетенных рук.
– А кого теперь не поджидает смерть каждую минуту? – сказал Эрни.
– Да, Эрни, но нас… мы же как бы обручены, верно?
– Что же, кроме нас, нет обрученных? – возразил Эрни, сильно побледнев.
Голда сдерживала слезы с тех самых пор, как она шла с Эрни по бульвару Мутон-Дюверне, но теперь они тихонько катились у нее по щекам.
– Нет, нет, есть и другие, есть много обрученных, – проговорила она, оставаясь величественно строгой и неподвижной.
Никогда еще Эрни не видел Голду плачущей; ему стало ясно, что слезы любимой девушки горше смерти, и. он подумал: “Великий Боже, вот плачут угнетенные, и некому их утешить! Они беззащитны перед насилием, и некому их утешить!” Голда заливалась слезами, и он понял: лучше тем, кто умер, чем тем, кто остался в живых. Пока остался в живых. Он так крепко сжал Голде руки, что она подняла глаза и, улыбаясь сквозь слезы, сказала:
– Эрни, Эрни, сегодня я хочу стать твоей женой. У него перехватило дыхание.
– Прекрасно, – произнес он, наконец, – кислым тоном, – замечательно, лучше быть не может. Но где же ты найдешь так поздно раввина?
Голда рассмеялась и укоризненно на него посмотрела.
– Ты же знаешь, что я не беспокоюсь о раввине, – проговорила она серьезно.
– Прекрасно. Замечательно. О ком же ты беспокоишься?
– Перестань, пожалуйста, – сказала Голда.
Эрни закрыл глаза, открыл их снова и, по-видимому, усилием воли заставил себя перейти на обычный тон.
– Завтра ты пожалеешь о том, что не скрепила наш союз перед Богом, – сказал он.
– Завтра может оказаться слишком поздно, – ответила она спокойно. И, отнял руку от живого моста, все еще перекинутого между стулом и серой кроватью, шутливо добавила: – К тому же разве мы сейчас не перед Богом? Разве оставит он нас в такую минуту? Ты же прекрасно знаешь, что, когда смерть стучится в дверь. Бог всегда рядом.
– Если хочешь, – сказал Эрни, – если хочешь…
Несмотря На всю нежность, у Эрни в голосе слышался оттенок снисходительности, что не понравилось Голде.
– Если бы рядом не было Бога, – сказала она тихо, но с негодованием, – как бы люди все это выдержали? Безумцем нужно быть. Эрни, чтобы думать… Если бы рядом не было Бога и Он не помогал бы нам каждую секунду, евреи превратились бы в сплошные слезы, как говорит мой папа. Ты слышишь меня, Эрни? Или мы превратились бы в собак. как Праведник из Сарагосы, когда Бог его покинул на миг, – продолжала она рассеянно, – или растворились бы в воздухе. Ты слышишь меня, Эрни? Ты слышишь?
Она взволнованно положила снова руку на дрожащий между ними живой мост, но, когда увидела, каким холодом светятся у Эрни глаза, и услышала, как неуверенно он бормочет: “Конечно, конечно. Бог всегда рядом”, она вырвала обе руки и, откинувшись к известковой стенке, в отчаянии прошептала:
– Значит, ты не хочешь взять меня в жены?
– Тебя?
Эрни вскочил, хрипло повторяя: “Тебя? Тебя?” Глаза у него побурели, щеки, казалось. обмякли и отвисли.
– Бедная моя Голда, – вдруг произнес он раздавленным, скрипучим голосом, – разве ты не знаешь, кто я?
– Знаю, знаю, – сказала Голда испуганно.
У нее было такое чувство, будто перед ней душевнобольной, речь его – ощетинившаяся колючками ночь, и собственное беспокойство нетрудно понять. потому что собеседник, человек в общем-то милый, чуткий, воспитанный, просто лишен рассудка.
– Нет, – скрипучим голосом повторил Эрни. – ты не знаешь, кто я такой. Я…
Затем этот отвратительный голос заглох, и раздался третий голос, совсем незнакомый и такой слабый, что Голде пришлось вслушиваться, чтобы разобрать слова.
– Вот что, Голда, – шептал этот третий голос, – тебе действительно следует знать, что на земле нет худшего еврея, чем я, уверяю тебя. Потому что я… А у скотины не может быть… Понимаешь? Ты ведь такая… такая… А я… я… Понимаешь. Голда?
– Ничего не говори, – спокойно сказала она.
Видя, что девушка перестала тревожиться и улыбается ему светлой улыбкой. Эрни воздел руки к небу, словно выпустил птиц на волю и они летали несколько мгновений в воздухе, пока он не рухнул, раздавленный всей тяжестью своего позора, и не уткнул голову Голде в колени. А она спокойно начала перебирать черные взъерошенные кудри, с удовольствием ощущая на своих коленях его учащенное дыхание и бесконечно радуясь тому, что так любима.
– Я знаю, кто ты, я знаю, я все знаю. – повторяла Голда в восхищении.
Эрни почувствовал, что его прежняя маска из земли и крови растворяется под воздействием ее слов. Он поднял голову, посмотрел на девушку и на дне ее глаз прочел как бы далекое отражение своего собственного лица. Он не знал, каково оно. его истинное, внутреннее лицо, которое он смутно в себе ощущал, но Голда улыбалась просто липу человека, и. освобожденный. Эрни улыбнулся тоже.
– Может, нужно хоть разок поцеловаться? – сказала она.
– Совершенно необходимо, – отозвался Эрни.
Они сидели друг против друга на краю кровати, держась за руки, и каждый смотрел на губы другого. Но событие это было такой важности, что Голда смутилась, встала и отошла к окну. Ее рыжая голова вырисовалась на фоне неба.
– А что я должна делать теперь? – спросила она и тут же заметила, что Эрни прячет в уголках губ улыбку, которая придавала его лицу детское выражение.
– Нет, я, конечно, читала, что мужья раздевают своих жен, – выдохнула она, тронутая этой улыбкой. – но может, тебе больше нравится, чтобы я разделась сама?
– А тебе?
– Мне больше нравится раздеваться самой. – звонко рассмеялась она, но, подумав, озабоченно нахмурилась и спросила: – Может быть, ты хочешь посмотреть на меня?
– Я хочу все, чего хочешь ты.
– Мне бы не хотелось, чтобы ты на меня смотрел.
Когда, раздевшись тоже, Эрни обернулся, голова Голды нежным цветком уже покоилась на подушке, а серое одеяло было натянуто до подбородка. Он вдруг огорчился тому, что у него на теле остались следы от переломов. Опустившись на колени перед кроватью, он прижался щекой к подушке, и черные кудри смешались с кудрями золотой осени.
– Не существует никакого “завтра”, – прошептал он.
При этих словах девушка вынула из-под одеяла белоснежную руку и начала робко гладить влажную грудь Эрни. Потом открыла глаза, посмотрела на юношу и проникновенно сказала:
– Знаешь, ты красив, как царь Давид.
Плыла легкая голубая ночь, когда двое наших детей вернулись в этот мир. Комендантский час для евреев уже давно наступил. Несмотря на то, что Голда ему это запретила, Эрни тайком пошел за ней следом. Он шел метрах в двадцати от нее по темным, пустым улочкам Марэ, как вдруг раздались металлические шаги патруля. Голда метнулась в подворотню. Эрни тоже прижался к стенке, похвалив себя за то, что не отпустил ее одну перед арестом, но патруль прошел мимо, и в темноте снова замелькал припрыгивающий силуэт. Дойдя до тупика, Голда, к великому изумлению Эрни, обернулась, помахала ему рукой и исчезла.
Эрни благополучно добрался до улицы Экуфф, лег в постель и тут же уснул. Когда он проснулся, он увидел на подушке несколько травинок, упавших с головы его невесты. Он аккуратно завернул их в носовой платок и положил под рубашку на грудь. Затем он отправился на работу и начал строить планы на будущее. Один за другим рождались они у него в голове и один за другим рушились. Работа его состояла в том, что он натягивал на гвоздики грубые овечьи шкуры, которые господин Цвинглер, счастливый обладатель зеленой карты, потом поставлял немецкой армии уже в виде меховых жилетов. Рот у Эрни был набит гвоздиками, руки заняты крохотным молоточком, а душа боролась с нарастающим соблазном “простого человеческого счастья”. “По логике вещей, – говорил он накануне. – мы все должны быть арестованы”. “По логике вещей. – отвечала Голда, – я останусь с родителями, как бы я тебя. ни любила. Подумаешь, логика! А что, разве по ней нет риска умереть во время побега?”
И тут Голда была права: не могли они бежать. У них не было иного выхода, как разделять общую судьбу и любить друг друга столько, сколько им отведено судьбой, – несколько дней или недель…
– …или месяцев, как знать! – вдруг закричал Эрни, к великому удивлению всей мастерской.
В полдень Голды не было на другой стороне улицы. А ведь она знает, как мучительно ожидание. Может, ее не пустили родители? Может…
В половине первого Эрни медленно направился к тупику. Последние метров сто он пробежал бегом, но на углу остановился. Около часу он простоял, прислонившись к стене, стараясь унять сердцебиение. Когда он, наконец, вошел в дом, из окошка выглянула консьержка и уже было раскрыла рот. но ничего не сказала. До второго этажа Эрни шел. держась за перила, а дальше идти стало так легко, будто кто-то прикрепил к его животу канат и тащит наверх, а ему остается лишь дать себя втащить; раз – и он очутился перед обшарпанной дверью Энгельбаумов, запечатанной, как их судьба.
Консьержка ждала его на первом этаже. На ладони у нее лежала Голдина гармоника. Это была типичная парижская консьержка, из тех, что встречают вас в халате, с кудельками на голове и не могут вам простить того, что они навсегда заточены в свои каморки. Когда в первый раз Эрни спросил ее, где живут Энгельбаумы, она сердито буркнула в окошко: “Все на том же месте”. Но сегодня она стояла притихшая у самой лестницы, против медного шарика на перилах, голова была опушена, и выцветшие космы прикрывали серое, как у мокрицы, лицо. Будто железной рукой скрученная гармоника так красноречиво все объясняла, что консьержке ничего не нужно было добавлять, но, сбитая с толку молчанием Эрни, Голда заговорила.
– Хотела я вам только что сказать, – начала она, – да подумала, пусть раньше поднимется. Это у меня уже третьи евреи. Говорить, конечно, я не мастер, только уж не такая я вредная, как люди думают. Вот, возьмите. Эрни остолбенело поднес гармонику к губам, и она издала резкий неприятный звук. – Это потому, что они ее растоптали. Она мне ее бросила и чье-то имя назвала, а я сразу поняла, что ваше: потому что, может, в чем другом и нет, но в жизни я хорошо разбираюсь. Тут один из этих господ подобрал гармонику, хотел посмотреть, что в ней. Может, думал, там драгоценности, а может, просто полюбопытствовал. Он-то ее и растоптал. Ну. а потом они сели в грузовик и… Да чего тут говорить
– вы и сами знаете.
– Неважно, ее можно починить, – проговорил Эрни и, заметив удивленный взгляд консьержки, добавил: – Не беспокойтесь, мадам, ваши евреи вернутся. Впрочем, все евреи вернутся. Все. Ну. а если нет – у вас всегда найдутся негры, или алжирцы; или горбуны, – докончил он, еле сдерживая дрожь.
– Что вы такое говорите?
– Ой, извините меня, – сказал Эрни, – простите, пожалуйста, не сердитесь, не знаю уж, как извиниться, и большое спасибо, простите…
– Убирайтесь отсюда, пока из меня еще жалость не ушла. А еврей продолжал неловко настаивать:
– Вы простите меня, честное слово, у меня как-то само собой так получилось, просто вырвалось – и все тут.
Слово “Дранси” само по себе ничего не значит, это название одного из парижских предместий, написанное на фронтоне обыкновенного вокзала. Открытые платформы, допотопные часы, время на них будто не идет, а тянется с чисто французской медлительностью, безликая толпа пассажиров, служитель в форменной фуражке стоит, опершись о бетонный барьер, и, не глядя, отбирает билеты, перед ним открывается весь городок, затопленный солнцем, какое бывает только в Иль-де-Франс. Короче говоря, даже настороженному взгляду не удается уловить ни малейших признаков лагеря, одно упоминание о котором пугает еврейских детей больше, чем все страшные сказки. Эрни испытал знакомое чувство, которое не раз уже в жизни испытывал: его подавляла и ошеломляла невероятная способность человека сотворить страдания из ничего или почти из ничего. Небо над крышами Дранси было такое же легкое, чистое и манящее, как небо над Шлоссе, взиравшее на детей, когда те устраивали под ним ад; такое же спокойное, как небо, глядевшее на гибель 429 пехотного полка и на собачье отчаяние Эрни. На следующий день после налета американских бомбардировщиков, уничтоживших, по газетным сведениям, Сен-Назер на три четверти, город проснулся все под тем же ласковым небом. Неодушевленные предметы не участвовали в отвратительных затеях людей. Где-то в Дранси таился гнойник, источавший непостижимое количество страданий, но ни по городку, ни по небу над ним об этом нельзя было догадаться. Эрни долго шел в том направлении, какое ему указал станционный служащий, пока не увидел бетонную громаду, которая возвышалась над маленькими крышами, словно помыкая ими; пройдя еще немного по плохо вымощенной дороге, он неожиданно очутился перед огромным жилым массивом, который, казалось, вырос на соседних огородах и пустырях и стоял среди них, как неприступная крепость. Мимо Эрни не спеша проехал молодой велосипедист; щеки у нею раскраснелись на солнце, а взгляд сиял молодостью; он ехал по самой середине дороги между лагерной стеной, обнесенной колючей проволокой, и низенькими домами. Поприветствовав жандармов, стоявших у ворот, точнее, у деревянной некрашеной двери, велосипедист свернул налево, подрулил к тротуару, на который падала тень от колючей проволоки, и, насвистывая, вошел в соседнее бистро.
Эрни подошел к двум жандармам.
– Разрешите мне, пожалуйста, войти в лагерь, я еврей, – сказал он, поклонившись и поплотнее прижав к себе узелок выходцев из Земиоцка.
– Слыхал? – сказал первый жандарм, показывая на звезду Эрни. – Он еврей! И это точно, как то, что я – жандарм.
– Свидания запрещены, – важно сказал второй. – Но передачу оставить не возброняется. Это мы уладим… – многозначительно подмигнул он своему напарнику.
– Войти-то можно – выйти нельзя, – сказал тот, насмешливо похлопывая Эрни по плечу.
– Как раз об этом я и прошу, – почтительно объяснил Эрни, выждав, пока жандармы перестали смеяться. – Я хочу там остаться.
Последовав примеру толстого жандарма, Эрни подмигнул им обоим, потом улыбнулся и наклонил голову, словно приглашая вволю посмеяться над собой.
Ответом ему было ошеломленное молчание, из чего Эрни понял, что просчитался. Когда же за молчанием последовал взрыв гнева, он с изумлением сообразил, что жандармы считают себя всего лишь охранниками того зверья, которое доставляет сюда гестапо, и видят для себя страшное оскорбление в том, что их хотят возвести в ранг охотников.
– Это же не наше дело! Обратись куда положено! Здесь лишь приемка товара – и только!
Однако в том рвении, с каким они отказывали в его просьбе, Эрни уловил, как ему показалось, немой упрек за то, что он кощунствует перед немецкими богами, отдаваясь им в руки добровольно, а не дожидаясь, по примеру своих соплеменников, дня и часа, назначенного высшей властью. Наконец, жандарм с более степенной осанкой (Эрни только сейчас заметил у него на рукаве нашивки) раздраженно взмахнул прикладом и со словами “Хитрить тут еще будут!” бесцеремонно вытолкал его на середину улицы.
На дверях бистро приподнялась занавеска из бус, и несколько посетителей (один прямо со стаканом в руках) подошли к жандармам узнать, в чем дело. Пока они что-то говорили жандармам, которые снова начали ругаться, Эрни Леви стоял с закрытыми глазами посреди мостовой, обливаясь потом от вернувшегося к нему страха, от горя и от жары. Изнывая от духоты в плотном черном кафтане, доставшемся ему от земиоцких стариков, он вытирал с лица пот прямо узелком, и казался живым воплощением вечных страданий.
Сначала один посетитель подошел к нему, за ним второй, потом третий; они попытались как можно деликатней оттащить к бистро этого странного еврея. Вдруг сквозь застилавший глаза пот Эрни увидел прямо перед собой огорченное лицо молодого велосипедиста. Его губы, только что насвистывавшие веселую мелодию, теперь с детской упрямостью твердили только одно: “Ну, идем же, идем, идем поговорим”. Тронутый этим неуклюжим состраданием простых французов, Эрни все же уперся в витрину бистро и, улыбаясь рабочим, которые хотели затащить его внутрь, повторял не в обиду, а просто констатируя грустный факт: “Вы не можете понять, не можете…”
Он не знал, как случилось, что вдруг все его оставили. В голове зазвучал гул мотора. Эрни еще удивлялся тому, что оказался один, и занавеска из бус на двери бистро все еще колыхалась, когда неизвестно откуда вынырнула черная, блестящая, как навозный жук, машина. Она мягко остановилась у лагерных ворот, раскрывшихся с пронзительным металлическим скрежетом, и из нее вышел коротконогий человек в тирольской шляпе; он посмотрел холодным взглядом чиновника на окаменевшего Эрни, потом на молодого велосипедиста, размахивавшего от страха руками посреди тротуара, и, наконец., на жандармов. Те вытянулись по стойке смирно и выпялили на немецкого инспектора выпученные глаза, пытаясь скрыть раболепный ужас. Эрни поднес руку к сердцу и, ухватившись за один конец желтой звезды, хотел ее оторвать, но господин Цвинглер, человек обстоятельный, так плотно её пришил, что вместе с ней Эрни вырвал кусок куртки. Медленно, словно не: охотно расставаясь с этим лоскутом, он бросил его на дорогу, и ему показалось, что камни вдруг заблестели под ярким солнцем, обливавшем все вокруг: улицу, жандармов, огромного навозного жука, который урчал перед настежь распахнутыми воротами лагеря, в проеме которых Эрни до боли четко разглядел некое подобие муравьев, копошащихся возле грозных бетонных корпусов…..-,
– Вас ист дас? – заорал тонким от ярости голосом коротконогий человек в тирольской шляпе.
Из машины выскочил молодой эсэсовец и, по знаку тирольской шляпы, втащил Эрни на территорию лагеря. Там они вошли в корпус охраны: за ними следовала тирольская шляпа; она по-немецки ругала на чем свет стоит “неслыханную дерзость”: шествие замыкали оба жандарма, которые едва плелись сзади и твердили смиренно, но достаточно громко, чтобы их услышали: “С вашего разрешения, герр инспектор, с вашего разрешения!..”
“Взбучка”, которую Эрни получил в помещении охраны, показалась ему если не заслуженной, то, по крайней мере, закономерной. Но когда выяснилось, что тирольская шляпа еще не рассчиталась с ним за дерзость, и когда после тщательного допроса жандармов шляпа заявила, что еще “вытащит у него червей из носа” (как она образно выразилась), еще заставит его признаться “в истинных причинах” желания попасть в лагерь, Эрни поневоле улыбнулся. Однако отвечал он охотно и с готовностью, которая могла, впрочем, сойти за боязливость. Он хотел встретиться с очень близким ему человеком, объяснял он, с которым, к несчастью, его разлучил лагерь. Он приносит свои извинения, ему не пришло в голову, что это может оказаться затруднительным; ему казалось, что проще всего попроситься в лагерь прямо у входа. С кем именно? Какая разница! Зачем навлекать беду на кого бы то ни было? Разве нельзя поверить ему на слово?
– И потом что плохого, если еврей хочет попасть в лагерь? – воскликнул он с горечью и неожиданно прорвавшейся иронией.
Через несколько минут Эрни уже находился на первом этаже в доме, расположенном позади одного из двух концентрационных зданий. Его завели в роскошную комнату, освещенную только дугообразной лампой, поскольку железные ставни на окнах были закрыты. Стены были выложены белым кафелем, узорчатый пол слегка вогнут как раз там, где стоял Эрни, и узкий сток, как в ванных комнатах, кончался отверстием, проделанным в полу, у самых ног арестанта.
– Пусть фигура разденется, – сказал коротконогий человек в тирольской шляпе.
Жестокость воплотилась тут не во внешних атрибутах и даже не в остеклянелых глазах младшего эсэсовца, который уже скинул китель и стоял, нервно пощелкивая плеткой по голенищу; жестокость воплотилась в полном белом лице начальника; тот сидел прямо, словно аршин проглотил, в своей нелепой шляпе, и за стеклами очков в глазах, будто отлитых из немецкой сентиментальности, время от времени ходили зеленые змеи. Жестокость выражал в особенности его детский маленький рот, будто вымазанный малиновым соком. Этот маленький рот с самого начала допроса хлестал Эрни короткими ледяными фразами, в которых не было бы ничего особенного, если бы не словечко “фигура”, означавшее “еврей” и придававшее им какой-то дьявольский смысл. “Пусть “фигура” яснее объяснит причины своего поступка”, – говорил коротконогий человек в тирольской шляпе. “Пусть фигура скажет, есть ли у нее в лагере знакомые. Какие поручения фигура должна была передать в лагерь и кому. К какой организации принадлежит фигура? Ганс, объясни фигуре, что это еще только цветочки. Спроси у фигуры, поняла ли она…” и так далее, словно он бредил и в бреду ему казалось, будто дьявол вселился не в него, а в жертву и ему нужно укрепить плотину жестокости таким своеобразным заклинанием. А может быть, он боялся, что эта предоставленная в его полное распоряжение плоть вдруг обретет человеческий взгляд, и поэтому хотел проволочить Эрни по всем ступеням, ведущим в небытие: еврей, животное, одна видимость.
– Пусть фигура разденется, – повторил он тихо, и зеленые змеи забушевали в помутившейся воде его глаз.
– Может, помочь ему? – наклонившись, улыбнулся подчиненный, но тут же отступил в тень, поняв по недовольному лицу начальства, что нарушил какой-то невидимый пункт церемонии.
Набор пыток смехотворно мал: самое смелое и усердное воображение вынуждено ограничиться вариациями на пять основных тем, обыгрывающих пять чувств человека. К концу дня Эрни Леви все говорил, и говорил, и говорил, не умолкая.
Свернувшись клубком, в углу у дверей, он дергался, как раненая гусеница, выпустившая из себя жидкость. Уже утратив всякий стыд, он смотрел широко раскрытыми глазами, и единственное проявление защиты выражалось в том, что он прикрывал ладонями детородные органы. Ни единого еврейского имени, ни единого адреса – ничего, кроме этой несвязной болтовни, которая безудержно лилась, как из бездонной бочки.
– Ну, что ты об этом думаешь? – вдруг тихо спросил коротконогий человек в тирольской шляпе.
– Ничего я об этом не думаю, герр Штокель! – испуганно вытянулся по стойке смирно подчиненный.
Устроившись поуютнее в кресле, с которого он так и не вставал все это время, коротконогий человек улыбнулся.
– Это ты брось, что-нибудь да ты думаешь, я уверен. Разрешаю тебе высказаться. Даже приказываю.
– Правда? – спросил подчиненный.