355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Штейгер » Мертвое «да» » Текст книги (страница 7)
Мертвое «да»
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:48

Текст книги "Мертвое «да»"


Автор книги: Анатолий Штейгер


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Нам философии не надо

И глупых ссор!

Пусть будет жизнь одна отрада

И милый вздор!



или

Если был бы ты небесный ангел,

Вместо смокинга носил бы ты орарь…

[36]



В последнем стихотворении, «советском», тоже упоминается об ангеле, даже не об ангеле, а об архангеле. Только архангел рифмуется с Врангелем, которого больше не ждут.

Уже не говорят о Врангеле,

Тупые протекают дни…

[37]



В Советской России Ахматова, Сологуб, Кузмин. Они молчат. Печатаются Пастернак (это еще неплохо), но Бедный, Сельвинский, Асеев… И по ту и по эту сторону говорят об оскудении российской поэзии. Когда спадут перегородки, я уверен, что мы услышим о выдающихся произведениях, созданных за годы этого красноречивого молчания.

Я стремлюсь в Париж. Сезон – лекции, доклады, балы уже начались, я вторую зиму теряю на глупое здоровье.

Точнее и подробнее объясните мне, отчего полезнее учиться у блистательной Марины [38]? Кроме фонетических россыпей, полугениальных черновиков, в которых не разобраться, стихов к Блоку, Крысолова и Фортуны, я у нее ничего не вижу. Марина и Пастернак чьи-то предтечи, но Пастернака я человечески ненавижу.

18 января 1928 года Monte-Carlo

Не могу усидеть на месте и в Cabris на меня нападает страшная тоска. Не прошло и месяца, как я был внизу, но теперь я опять надолго застрял у Казем-Бека.

Я был сильно нездоров, у меня была высокая температура, когда я получил от Казем-Бека телеграмму с предложением встретить Новый русский год в Антибе. Я сорвался с постели, в жару, под причитания M-le Cure [39], но на другой день после встречи мою болезнь как рукой сняло.

Встреча происходила в специально нанятом мюзик-холле, было много народа, много шума, хор казаков из Бокка. Неизбежные пожелания и тосты. На другой день вечер у Клодтов в Cannes [40], bataille de fleurs в Ницце, я совершенно завертелся.

Кирилл [41]пребывает в Cannes. С ним вел. кн. Кира Кирилловна, очень похорошевшая. Я видел его в церкви, он был очень любезен, говорил несколько минут. Публика на нас смотрела, разинув рот, потом ко мне бросились, стали расспрашивать.

Вы меня ругаете и ругаете, как мне кажется, напрасно. Больше всего меня задели строчки о Кузмине. Скажите на милость, где Вы у меня отыскали политику?

Я «проливал слезы» над Кузминым, но проливая их не политически, а по человечеству. Кузмин как рыба, выброшенная на берег, – каково ему после «Бродячей собаки» и «Аполлона» стоять за хлебом в очереди, получать «Леф» или «Красную Ниву». Он, по свидетельству Георгия Иванова, читавший диссертации о лакированных башмаках и элегантно завязанном галстуке, теперь горестно пишет:

Уж вспухнувшие пальцы треснули

И развалились башмаки…

[42]



Мелочи? Но ведь жизнь состоит и из мелочей, не только из «важного» и «знаменательного». С мелочами надо обращаться осторожнее.

– «Ахматова печаталась у большевиков». Совершенно верно, но теперь она молчит. И, вероятно, пишет. Как писал и Соллогуб, после смерти которого, если не врут газеты, нашли до двух тысяч лирических стихотворений и полный перевод Мистраля. Я не случайно поставил имена Ахматовой, Соллогуба и Кузмина рядом. К ним еще можно прибавить В. Иванова [43], Андрея Белого, несмотря на его «Сменовеховство». Пребывание этих писателей в СССР кажется недоразумением, ошибкой. Живя в России, они не перестают быть духовными внутренними эмигрантами.

– «Россия ненавидит эмигрантов». А за что бы она их любила? Но это еще не отнимает у некоторых здешних и внутренних эмигрантов их заслуг и их значения.

Новая русская «советская» литература, перебесившись, еще не раз оглянется назад и поймет, что в литературе без старого нового не существует. В литературе не бывает. Писатели «зачинатели» еще не раз вернутся за выучкой к тем, кого они презрительно именуют «завершителями». И это возвращение только поднимет ужасающий уровень их культурности.

Вы меня не упрекнете ни в предвзятости, ни в эмигрантском патриотизме. Я не сторонник диких взглядов Гиппиус и Бунина на русскую литературу в России. Но я не вижу, чтобы в России нарождались великие писатели. И больших писателей нет, есть писатели малые и средние. Единственное ярко талантливое произведение «Конармия» Бабеля, но и оно испорчено неслыханной безвкусицей, – вспомните замечания о католицизме, Европе и архитектуре.

Эйснер усиленно печатается, но мне жаль, что ему нравится лубочное слово «лубочный». Я не знаю, решится ли он серьезно, или только кокетничает своим возвращением в Россию. Осуждать сменовеховство при его безответственности – бессмысленно.

Когда, себе и мертвым изменив,

Я вдруг пойму, что жил вдали напрасно

От лубочно-прекрасных сёл и нив…

[44]



Никакой измены нет и не будет. Измена притянута для рифмы, но если Эйснер решился серьезно, как бы ему не раскаяться. Кроме сёл и нив поэту необходимо еще что-то. Вот этого-то, чего-то, в СССР и не имеется.

10 марта 1928 года Cabris

Я совсем не открещиваюсь от Блока, но я безусловно отрицаю его влияние. Ведь снег шел не только для Блока, и не только у Блока бывали такие встречи. Блоковского влияния на мне нет, а если есть вообще какие-нибудь влияния, то скорее всего Георгия Иванова, самого поэтического русского поэта.

Блокинианцы плохую услугу оказывают Блоку. Конечно, одно дело статьи Мочульского и стихи Марины Цветаевой:

И под медленным снегом стоя,

Опущусь на колени в снег,

И во имя твое святое

Поцелую вечерний снег.

[45]



или

В его заоблачных снегах —

Что в ризе ценной,

Благословенна ты в снегах!

– Благословенна…

[46]



и совсем другое вздохи кудрявых барышень: – Ах, Блок! Снежный поэт, какая прелесть!

Но эта оборотная сторона медали, и широкой славы без кудрявых барышень не существует.

Я не люблю Блока, его не раздули (как теперь раздувают Ходасевича), он великий поэт, но сколько у него лишних, вылущенных слов! Даже в лирике, – «Куликово поле», «Двенадцать», «Скифы», – гораздо сдержаннее и точнее. Словарь символизма удивительно скоро приелся, слишком много в нем было расплывчатого и приблизительного, а «приблизительных» слов, как замечает Георгий Иванов, «мы больше не хотим». В наше время после войны и революции, когда темп жизни бешено ускорился и некогда читать трактаты о луне на шестнадцати страницах или умиляться над соловьями и розами, т. к. свободными остаются

Семь минут для ласки невесты,

Три секунды в день для стихов,

[47]



хочется в эти три секунды настоящих, полноценных стихов, в которых бы в двух, трех строфах было сказано все, что мучит поэта и он в состоянии дать. Считается хорошим тоном смеяться над Анной Ахматовой за «Я на правую руку надела перчатку с левой руки» [48], а кто кроме Анны Ахматовой сумеет яснее и короче показать безвыходное отчаяние? Блок уже устарел (я не боюсь этого писать), а Анну Ахматову поймут и полюбят наши дети и внуки.

Как Вам, вероятно, известно, в Париже началась форменная ходасевичемания.

В руки Ходасевича передан дотоле праздный поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина). Мережковский объявляет его эмиграции, Зинаида Николаевна ставит между ним и Блоком знак равенства. «Флорентийские фотографии» [49]очень хороши, но нельзя забывать, что Блок все-таки есть Блок и что судьба его была судьбою целого передового класса.

Об Эйснере в субботу я долго говорил с Фондаминским, и Фондаминский думает пригласить его в «Современные Записки».

«Современные Записки» – предел мечтаний каждого «начинающего» поэта, но я не думаю, что скоро удостоюсь такого приглашения. Это лучший русский журнал и за него эмиграции простится не одно прегрешение. Я подчеркиваю – русский, потому что по подбору материала, сотрудников и вкусу, с которым он ведется, он стоит неизмеримо выше всего, что издается в России. Конечно, у «Современных Записок» есть свобода, которой в России нет, но эмиграция и эмигрантские условия тоже чего-нибудь да значат.

Вы носитесь с Асеевым, а у меня к нему отношение презрительное. Талант талантом, но роль литературного чекиста и доносчика… Благодаря ему и прочим лефовцам полетели со своих мест Полонский и Воронский, – не гении, но все же добросовестные критики. Что там пишут, как пишут! Иногда руки просто опускаются!

Вы удивляетесь, что я пишу Революция с большого Р, Социализм с большого С. Что тут удивительного?

Ведь снимаю же я шляпу при встрече с знакомым, целую руку митрополиту и замужней женщине, прикладываюсь к кольцу католического князя церкви. Было бы странно, если бы Вы, умный человек, не делали того же самого, а брали пример с «Дней» и «Воли России», которые до сего дня пишут «бывший князь», и «бывший царь», и «бывшая императрица».

17 апреля 1928 года Ste-Genevteve-des-Bois

Я не люблю футуристов, не лежит к ним душа даже тогда, когда они пишут что-нибудь серьезное. Слишком уж много они сделали для того, чтобы оттолкнуть от себя людей непредвзятых и благонастроенных. И лакейство непростительно, ни перед кем. Поэт, стоящий на задних лапах перед ГПУ, принимающий участие в травле попутчиков, сообразующийся с неграмотными литературными манифестами Троцкого и Мещерякова [50], перестает быть поэтом. У Маяковского в прошлом большие заслуги, но желтая кофта преступлений (в прямом смысле) искупить не может…

Читали ли Вы статью Мережковского, в которой он описывает беседу с очередными «соглашателями» и свое желание пустить им в голову стаканы? [51]

Поэтому, когда я опять впервые появился у Мережковских, мне сперва в дверях пришлось осведомиться, гарантируется ли мне полная безопасность. Мережковский ответил отрицательно, но вступилась Зинаида Николаевна и все обошлось благополучно.

Были Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Оцуп, Раевский и какие-то мережковцы еврейской национальности, не смеющие звука издать и свое суждение иметь. Есть что-то патологическое, розановское, в отношении Мережковского к еврейству. Я был на его докладе об иудаизме в «Зеленой лампе» [52]и меня поразил и как истерический тон докладчика, так и истерические ответы его оппонентов.

Эти собрания в «Зеленой лампе» производят странное впечатление. Откуда берется такая публика на девятом году эмиграции? Несколько литераторов и журналистов, – все остальные «ищущие» взволнованные дамы, эстетические барышни, эстетические молодые люди. Большинство из них являются не для доклада, а для того, чтобы посмотреть на докладывающих знаменитостей.

И надо признаться, уходят они из «Зеленой лампы» удовлетворенными.

Стоит Мережковскому открыть рот, как Зинаида Николаевна вмешивается со своими возражениями.

– Это ты не так сказал! Это моя мысль, ты ее извращаешь. Это надо сказать совсем по-иному!

– Зина, не мешай, – отбивается Мережковский, но капризный голос опять перебивает.

– Раз я говорю, это значит правда. Вы что об этом Иване Ивановиче?

И, играя лорнетом, заложив ногу на ногу, Зинаида Николаевна вступает в громкий разговор с соседом, мешая докладу и подчеркивая этим свое невнимание.

Она безусловно умна, даже очень умна, но как согласовать ум и эти нелепые выходки.

После хвалебных гимнов – Ариэль [53], наш певец и прочее, Георгий Иванов в «Последних новостях» напечатал статью «В защиту Ходасевича» [54].

Никому не поздоровится от такой защиты, но Ходасевич буквально заболел от ярости и, потеряв чувство смешного, клеймит поступок Иванова… соглашательством. – Помилуйте! Тронули первого поэта эмиграции, какая радость для большевиков.

В этом виноваты, конечно, Мережковские. Термин «соглашательство» они выдумали, Ходасевич их последнее произведение.

Читали ли Вы его последнюю книжку, изданную в «Возрождении»? [55]Одни задыхаются от восторга, другие недоумевают. Конечно, талант, даже большой талант, но талант какой-то неталантливый.

Так вьется по земле червяк,

Рассечен тяжкою лопатой…

[56]



В первые годы большевизма Ходасевич вел себя предосудительно и печатался там, где не было принято печататься. Потом дружба с Горьким, который вывез его за границу и содержал на Капри. Что теперь пишет Ходасевич про Горького! Горький, «Дни», – все окончилось «Возрождением»… Что и говорить, последний список не из завидных, но новые друзья Ходасевича об нем не вспоминают, – в эмиграции, увы, слишком многое забывается.

Между Ходасевичем и Эренбургом в характере много общего. Об Эренбурге мне немало рассказывал Фондаминский, когда частные архивы будут опубликованы, много низости и грязи выльется наружу.

На Эйснера и «Звено» обратило внимание. О нем есть лестная заметка Адамовича [57]. Но когда я попробовал о нем заговорить у Мережковских, мне говорить не дали. В Париже носятся с Поплавским. Я только пожимаю плечами. В № 3 «Нового корабли» напечатаны мои стихи о Нежности. Это мой первый дебют в печати и я очень радуюсь.

25 апреля 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois

Моя жизнь складывается по-прошлогоднему: целый день провожу в бюро, занимаясь скучнейшей канцелярской работой и очень устаю, – не от работы, а от общей нервной обстановки и бессмысленного сидения на одном месте.

Директор Русского Дома – генерал Вильчковский, бывший помощник коменданта Царскосельского Дворца [58]. Это неплохой человек, в глубине души он скорее добр, как все цинично-умные люди, но работа с ним выносима только в краткие промежутки, когда утихают приступы его больной печени.

Это законченный тип щедринского помпадура. На управление домом в 250 человек он смотрит как на управление «вверенной» ему губернией или своей родовой вотчиной.

Последний чай у Мережковских был живее и интереснее предыдущих. Сперва головокружительные высоты эллиниста и язычника Бахтина [59], статьи которого Вы знаете по «Звену», – полускрытая вражда к христианству и упадочный эстетизм, острый спор между ним и Мережковским, оставивший у меня странные впечатления.

Бахтин и Мережковский, по их словам и по внешним признакам, – два непримиримых мира, два разных полюса. Но мне бросилось в глаза их удивительное родство, их безмерная духовная близость, несмотря и на этот острый спор, и на «служение разным богам», и на разность фразеологии. Трудно заподозрить фанатика Мережковского в отсутствии искренности, но спор его с Бахтиным, спор «милых между собою». Упадничество Мережковского какой-то своей стороной не соприкасается, а сливается, может быть, даже выливается, из бахтинского декаденства. Но нельзя требовать от людей невозможного и удивляться тому, что и на старости лет они остаются самими собою.

С приходом Оцупа и Георгия Иванова разговор перешел на поэзию и религию, т. к. о чистой поэзии у Мережковских говорить не принято, а религия или, вернее, разговоры (бесконечные и неискренние разговоры) о ней являются признаком нового хорошего тона.

Мережковские, не закрывая рта, говорят о Церкви и Боге, о христианстве и благочестии. Когда я появился у них на первый день Пасхи, З<инаида> Ник<олаевна> первым делом спросила, верю ли я в Христово воскресение, и когда я ответил утвердительно, трижды со мною расцеловалась. Но тут же выяснилось через минуту, что у заутрени они не побывали, «не успели, не пришлось как-то…».

И Оцуп, и Адамович, и Георгий Иванов принуждены подчиняться правилам нового хорошего тона и религия служит той точкой, от которой начинаются все танцы, даже мало имеющие с нею общего.

Но на этот раз после традиционных и неизбежных реверансов и оглядываний чувствовалось больше искренности и непосредственности, даже скрытого раздражения, после того как Мережковский снова выступил в защиту «жизни» или того, что теперь под жизнью Мережковскими понимается.

– Ваша поэзия мешает жизни: в настоящее время она вредна и опасна. Все цели, все устремление должно направляться в одну сторону… Надо спасать человеческое… Борьба с большевиками…

– Но чем же мешают стихи борьбе с большевиками?

– Я был бы рад, если бы поэзия совершенно исчезла. Она никому не нужна. Ею прикрывают пассивность перед Антихристовой силой… Теперь, когда идет война… Каждая агитационная летучка дороже талантливой поэмы…

– Но так мы докатимся до того же большевизма. Социальный заказ…

Оцуп ехидно напомнил для Мережковского сапоги дороже Шекспира… [60]

Мережковский грубо оборвал его, но Зинаида Ник<олаевна> снова подхватила нить, и о Блоке заговорили сдержаннее и спокойнее, хотя Дмитрий Сергеевич и продолжал настаивать, что Блок был недалеким и неумным человеком, совершенно безответственным и что в том чистилище, где он сейчас находится, ему приятнее молитвы о спасении его грешной души, чем восхищения его «Двенадцатью».

За «Двенадцать» вступился Георгий Иванов.

Георгий Иванов читает «Двенадцать» вместо двенадцати Евангелий, вставила З<инаида> Ник<олаевна>. Я в свою очередь попробовал заступиться за Блока, но обвиненный в ереси и евразийстве, был вынужден немедленно сложить оружие.

Когда я уходил, на прощание Злобин продекламировал мне, знаете, – «Птичку»: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий…» [61]Каковы грозящие мне последствия, я не знаю, но не боюсь…

2 мая 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois

Умер Дима Чавчавадзе. Я был на панихиде. Тшебовцев было немного, хотя ими полон весь Париж. Умер он от чахотки, в Париж его привезли уже полумертвого, это третий и последний сын бедной княгини, которая чуть не помешалась от горя. После Диминой панихиды – панихида о Врангеле, который умер с Димой в один день [62].

Церковь полна народу. В полном составе крайне правые, до последнего дня не переставали обливать Врангеля клеветой и помоями. У открытого гроба их крокодильи лицемерные слезы еще невыносимее, но «Возрождение» пишет об единодушном горе, с которым эмиграция проводила в могилу своего доблестного вождя.

В 1924 году я видел Врангеля в последний раз, – он был проездом в Берлине. Я узнал его с трудом, – так изменил его внешность штатский костюм, сшитый не у первого портного. Отчетливо помню агитацию Тальберга [63]и Маркова II-го: ему нельзя подавать руки, он изменник, он не желает подчиниться Великому Князю. Из-за постов на банкете ожесточенные споры, – одни продолжали считать Врангеля главнокомандующим, другие право на этот нелепый в эмиграции титул признавали за вел. кн. Николаем Николаевичем. Все это было и смешно, и фальшиво, и недостойно, т. к. при любом отношении к деятельности барона Врангеля (для меня лично вовсе не симпатичной) нельзя забывать его поведение во время Крымской эвакуации.

Барон Врангель спас от издевательств и смерти не одну тысячу людей. Не одна тысяча людей, благодаря ему, имеет теперь возможность жить и работать в нормальной европейской обстановке. Уже по опустевшему городу, под выстрелами, ходил он без охраны, вызывая уважение даже враждебных рабочих. И русский берег генерал Врангель покинул последним…

Капитан не имеет права покинуть гибнущий корабль. История Крыма и генерала Врангеля была бы эффектней, если бы он, посадив эмигрантов на суда, пустил бы себе пулю в лоб на Севастопольской набережной… Но в наше время бессмысленно требовать от людей геройства, – театральные эффекты, без которых история превращается в бездарный хроникерский отчет, ныне не в моде…

Мне пришлось увидеть гибель яхты «Лукулл», на которой Врангель прибыл из Севастополя. Сперва яхта стояла около Румели-Хиссара, неподалеку от Бебека, над ней широко развивался русский национальный флаг. Мимо проплывали шаркеты [64], лодки, Врангель стоял на палубе и, отчетливо прикладывая руку к старой маленькой папахе, отдавал честь, отвечая на приветствия.

Иногда рядом с его высокой и стройной фигурой показывалась другая, маленькая и хрупкая, в черном котиковом пальто. Это была баронесса.

Месяца через два яхта перешла из Румели-Хиссара и бросила якорь у набережной Домна-Бахча. Как раз над дворцом, на горе, была наша американская школа. Трагедия гибели яхты, а с нею и нескольких человек экипажа, разыгралась у нас на глазах.

Это было после обеда, кажется, в четвертом или пятом часу. Были свободные от уроков часы, и мы гуляли в саду на площадке. Вид из сада был чудесный. Башня Леандра и Мраморное море, в закате лиловые Принцевы острова, направо минареты Стамбула, вдали Айя София [65], Золотой Рог. В Босфоре кипела привычная жизнь. Ревели сирены, слышались крики лодочников – каиджи, хамалов, толпящихся на набережной. Коричневые пароходики, пеня воду скромными старомодными колесами, переходили с одного берега на другой. Со стороны Черного моря шел большой пароход под итальянским флагом. Пароход обратил наше внимание. Он шел не по прямой линии, как обыкновенно, не по середине пролива, а медленно, но верно приближался к берегу. Как раз к тому месту, где стояла врангелевская яхта «Лукулл».

Мы знали, что в этом месте большие пароходы не пристают. Пристань для них была дальше. Не случилось ли чего-нибудь с пароходом, не хочет ли он выброситься на берег? Затаив дыхание, мы смотрели за медленной работой винта.

Пароход все приближался и приближался. Это был пароход Триестинского Ллойда, на носу уже можно было разобрать красную надпись «Адрия». «Адрия» приближалась к «Лукуллу». Расстояние между ними все сокращалось. Осталось не больше двух саженей. Мы замерли.

Внезапно раздался глухой треск. «Лукулл» вздрогнул, покачнулся и стал быстро уходить под воду. «Адрия», не останавливаясь, начала забирать влево, не спуская лодок, не бросив даже спасательных поясов, не дав никакого сигнала, развила ход и направилась в сторону Галаты.

К месту катастрофы бросились катера и шлюпки. «Лукулл» тонул не больше трех минут. Потом море сошлось над ним и успокоилось снова. Мы не смогли придти в себя от испуга.

Во время катастрофы, по счастливой случайности, барон и баронесса были в посольстве у вечерни. Часть команды была подобрана, три человека погибло, в том числе молодой Грабов, брат Грабовой, которая была в Тшебове.

«Адрия» пришла из Батума, уже занятого большевиками. Поползли слухи, что команда ее была подкуплена, – я не знаю, так ли это в действительности, но в то, что «Лукулл» был потоплен случайно, после всего мною виденного, я не могу верить.

Сразу же заработали водолазы. Яхта лежала глубоко, и ее сносило подводным течением. Выловили портфель барона с государственными важными бумагами, но все личное имущество и жемчуга баронессы исчезли бесследно. Только через несколько лет, после длинного и запутанного процесса Триестинский Ллойд принужден был выплатить убытки.

Врангель поселился в Русском посольстве. В холле правого крыла была устроена временная церковь, и во время службы, впереди, возле алтаря, вырастала его высокая и небанальная фигура.

Бывший главнокомандующий был некрасив, но его сухое обветренное лицо, смелые глаза, небольшие черные усы, широкие плечи и осиная талия напоминали не то средневекового рыцаря, не то стилизованного голливудского принца, не в укор бедному барону будь последнее сказано.

Ходил он тогда еще в черкеске. Черкеска удивительно шла к Врангелю, простая, обыкновенно серая или черная, с простыми белыми газырями, с простым, но прекрасной работы кинжалом.

В одно из воскресений мы удостоились приглашения к чаю. Комнаты, занимаемые бароном и баронессой, выходили окнами в парк. В них было темно и неуютно, чувствовалось, что хозяева здесь ненадолго, раскладываться не собираются. Да и раскладываться было бы невозможно: все брошено в Крыму или погибло на «Лукулле». Баронесса Врангель грустно вспомнила свои жемчуга, барон улыбался и в скором времени обещал ей новые. Он вспоминал моего кузена Андрея, служившего у него под начальством на Кавказе (во время своей ссылки) и позже убитого петлюровцами на Украине. Говорил, что надеется, опомнившись, снова продолжать борьбу… Меня поразило множество икон, – это все были подношения.

После чая мы снимались. Врангель в центре, мы около него. Два часа, проведенные с ним, для меня были праздником. В тринадцать лет (а мне еще не было полных тринадцати) кому не лестно говорить и смотреть на того, кого в один голос все называли отечественным вождем и героем. Имя Врангеля для меня еще было окружено ореолом, я, ничего не зная и не понимая, твердо «знал», что он «спасет» Россию, что ему принадлежит будущее. И оттого, что я тогда любил его и восхищался им, – мне теперь его жаль как человека, несмотря на все его ошибки и преступления, жаль по-человечески.

18 июня 1928 года

Моя «Нежность», появившаяся в «Новом Корабле», была жестоко обругана Адамовичем [66]. Я не собирался именно с нее начинать мой первый дебют, но на ее печатании особенно настаивали Зинаида Николаевна и Злобин, которые ее расхвалили и письменно и устно.

С Адамовичем я познакомился в день появления его заметки. Адамович по непонятной причине начал передо мной оправдываться и путано объяснять, что заметку обо мне поместил случайно, не зная меня (его подлинные слова), но хваля в «Новом Корабле» решительно всех, на ком-нибудь должен был отыграться:

– Где Вы теперь будете печататься, – спросил он. – В следующий раз я вас похвалю обязательно.

На тему о «дружественной критике», т. е. критике, основанной на знакомстве и добрых отношениях, давно уже пишет Осоргин, а вчера на эту тему даже был доклад в «Кочевье» [67]. Гиппиус хвалит Адамовича, Адамович Ходасевича, Ходасевич Алданова, Алданов Бунина, все хвалят всех и все друг другом восхищаются. А когда Георгий Иванов решился «не похвалить» Ходасевича и обругать по достоинствам, поднимается скандал и все дружно бросаются на Георгия Иванова. Уточнением служит только то, что и во французской критике дело обстоит не иначе. За исключением блестящих статей в Temps, все критические статьи напоминают дружескую или даже коммерческую саморекламу.

В Париже Dorothy Paget, наша англичанка, и поэтому в доме творится нечто невообразимое.

Dorothy Paget двадцать четыре года. Она красотою не блещет, высокого роста, белокурая, манеры и движения у нее угловатые и мужественные, во рту вечная папироса в длинном костяном мундштуке.

Содержание Русского Дома ей обходится около трех миллионов в год. Это пятая часть ее годового дохода от состояния, которое она получила при своем совершеннолетии. Она совершенно свободна, распоряжается своим капиталом по своему усмотрению и живет, где ей вздумается. Сегодня она в имении под Лондоном, завтра в своем дворце в Лондоне, вечером берет аэроплан и улетает в Париж или Баден-Баден. При ней неотлучно сестра княгини Мещерской Е. К. Орлова [68], исполняющая обязанности dame de compagnie. Жалование она получает министерское, но я не завидую ее жизни. Надо ближе знать Dorothy Paget, чтобы знать, что такое жизнь с нею.

Как сумела тронуть ее сердце кн. Мещерская и заинтересовать ее в судьбе русских эмигрантов, – это никому не известно, известно только то, что вскоре после выхода из пансиона, покупая цветы на больших бульварах, Dorothy Paget вынула чековую книжку и выписала чек на миллион франков для покупки усадьбы для Русского Дома. Естественно, что во главе Дома стала княгиня В. К. Мещерская.

Dorothy святой человек, я говорю это совершенно искренно, – при виде слепых и хромых она пускается в слезы, засыпает их в утешение конфетами и подарками, выписывает чек за чеком на покупку граммофонов и радио, на Рождество на аэропланах отправляет в Русский Дом жареных индюшек, плум-пудинги и омелу. Благодаря Dorothy как-то существую я, и за это я ей от всей души благодарен…

С нею приехала ее неизменная свита: кн. Мещерская, Е. К. Орлова (едва оживая от вынужденной бессонницы, очаровательная, кроткая и печальная) развязный англизированный секретарь (смесь Манчестера и Калуги) В. А. Хлопов… [69]Свита увеличивается несколькими нотаблями из Русского Дома и ходит за Dorothy в доме по пятам.

Осмотр осмотренного десятки раз дома, посещение и разговоры с больными, которые «всегда довольны, за все благодарны и никаких претензий не имеют».

В парке, под деревьями, накрывается обеденный стол. В первом часу начинается завтрак…

1 сентября 1928 года

Вчера вечером ко мне приезжал Морковин и провел со мною всю ночь. Эта встреча была еще значительнее для меня, чем Кламарская, две недели тому назад у Черновых. Морковин мне необходим – влияние его очень сильно, но я ему не всегда поддаюсь. Из океанской поездки он вернулся изменившимся до неузнаваемости и, кажется, к лучшему [70]. Мы читали стихи, бродили по полю… Он заклинает меня учиться у Пастернака – это как будто бы важно для формы – ритма и размера. Конечно, не впадая в пастернаковщину

и его какофонию образов, звуковых эффектов и исторических [71]понижений и повышений голоса. Что же тогда от Пастернака останется? Меня тянет к классицизму «Аполлона», «Цеха Поэтов» и лирике Есенина. Последние стихи Морковина удивительны и прекрасны.

Через три страны ловлю я взором

Звон призывный губ.

Милый рыцарь, я приеду скоро,

Ты один мне люб…



Это о пражском Рыцаре, что стоит на Карловом мосту. Стихи эти меня взбудоражили и смутили. Они странно совпали с моим душевным состоянием – неудивительно, что я опять потерял равновесие, тоскую совсем по-зимнему. Как в Кабрисе, в полустудии-полумансарде пресвитера Monsieur lе Cure. День сегодня осенний, случайно выпавший. Все лето стоит страшная жара и, по предсказаниям – оно продлится еще на долгое время. В эту ночь я исповедывался Морковину. Приятно с умным человеком иметь дело. Он ничему не удивляется – ничего не осуждает. Эстетизм циничен и порочен, но отказать в известной прелести ему было бы несправедливо.

Алла [72]ставит своей поэме «Фарфоровый барон» эпиграф из Морковина. Он тронут – что-то странное объединяет нас троих, столь друг другу противоположных. Эйснер написал и напечатал в «Воле России» «Конницу». Она эффектна, очень сильна, красива, чуть безвкусна и чуть несамостоятельна. Но во всяком случае «Конница» значительнее всего хлама, который из № в № печатается в пражском журнале. Меня раздражает Поплавский и удивляет Георгий Иванов. Что в Поплавском Иванова пленило? Хотя на эмигрантском фоне и Поплавский может показаться Каннегисером.

Мы с Морковиным договорились до многого, хотя он и не совсем вменяем – он запутался в самом себе и, боюсь, распутается не так-то скоро. Мою основную линию за время, которое мы не виделись (два года) – он нашел правильной. Я рад тому, что он пишет. В других условиях (не преувеличиваю) он стал бы Чаадаевым. Сейчас же, в лучшем случае – из него выйдет что-то среднее между Шкловским и Эренбургом. Но не так плохо и это.

7 сентября 1928 года

Благодаря записке Осоргина с изданием моих стихов все наладилось. Сборник называется «Этот День». Са m'excuse от многих обвинений критики – «этот день» – слова, мысли, мастерство дня текущего и – проходящего. Для будущего путь открыт, точки нигде не поставлены. Вот, Довид Кнут поставил себя в пренеприятное положение, назвал свою книжку – «Моих Тысячелетий» (!) Кого Бог наказать хочет, у того вкус отберет. Но отсутствие вкуса в наше время сделалось явлением нормальным. М<ихаил> А<ндреевич> одновременно издает одновременно 2 книжки: «Вещи Человека» (туда войдут «Дневник Отца» и «Портрет Матери» и «Там, где я был счастлив», об Италии…). Он поправляется, я у него бываю каждый день. Не может человек быть без позы (не в упрек будь сказано, поза почти всегда и есть то, что называют лицом человека) – у М<ихаила> А<ндреевича> стилизация под Руссо, в преломлении современности. Но человек он исключительно милый и умный. Как писателя я его очень люблю. И если учусь у кого-нибудь из прозаиков (я ведь роман пишу) – то только у него. «Сивцев Вражек» [73]разбит на отрывки, на кусочки, на квадратики. Квадратики, кусочки, отрывки на диво пригнаны один к одному, прекрасно склеены. Здание стройное, говорит Фондаминский, но на настоящий роман у М<ихаила> А<ндреевича> пороху не хватило.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю