Текст книги "Мертвое «да»"
Автор книги: Анатолий Штейгер
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Стал отходить «Владимир». Толпа бросилась на него. Вдруг близко послышались выстрелы. Это стреляли с «Владимира»! С дикими воплями все бросились от него. Выстрелы были холостые, но один звук их увеличил и без того неописуемую панику. «Владимир» ушел в море.
Мы остались одни во власти слухов. Говорили, что еще подадут пароходы, что спасут всех. Никто никому не верил. С тупым, безнадежным видом люди слонялись по снегу или заходили греться в холодные склады. Всюду валялись горы брошенных чемоданов и корзин. Их никто не трогал. Они никому больше не были нужны. Над молом стоял страшный призрак смерти. Я вернулся в склад. Все были в ужасном, подавленном состоянии. Ни сестра [милосердия], ни горничная не могли больше пробраться в город. Графиня очень беспокоилась, она ушла из дому, не предупредив мужа. В большой холодной пустой комнате было много народу. Некоторые, расположившись на своих вещах, закусывали. В углу на полу, на шинелях, один около другого лежали тифозные. Сюда же приносили легко раненых из порта. Молодая сестра милосердия вместе с санитаром с трудом внесли офицера, раненого в грудь. Через час он скончался и его вынесли из склада…
Узнав нашу фамилию, старушка-сторожиха позвала нас погреться к себе. Она знала моего дядю, служившего в Добровольческом флоте. Было тепло и уютно. В маленькой комнате, жарко натопленной, мы смогли снять шубы и немного прийти в себя. Темнело. Выстрелы не прекращались. На рейде мелькали огоньки ушедших судов. Все устали от волнения и ужасов. Медленно ползли часы. Все знали, что у героев, отстаивающих нас, снарядов хватит только на несколько часов. Ночью должны ворваться большевики и перебить всех нас. От этой мысли холод пробегал по коже. Моя мать, почти без чувств, лежала на корзине. Графиня и фрейлейн хлопотали около нее.
В восемь часов внезапно раздалась какая-то тревога. «Большевики!» – вскрикнула дико какая-то дама и упала на пол. Все вскочили со своих мест, давя друг друга. Началась страшная паника. К счастью, все объяснилось очень просто. Полковник Стессель и Мамонтов предлагали желающим идти с ними, пробиваться в Румынию. Тут же вертелась жалкая фигура Шульгина, добровольно ездившего в Могилев вынудить у Государя отречение. Некоторые присоединились к ним. Моя мать умоляла отца идти в Румынию. «А как же ты? – спросил он. – Дети не могут идти! Мы остаемся». Отец ни за что не соглашался бросить семью. Мать плакала и молила его идти. К счастью, отец не согласился. Большинство пошедших было перебито большевиками, замерзло в пути или было выдано румынами большевикам. Только некоторым из них удалось спастись.
Склад и дорожка стали свободнее, но все-таки на молу оставалось не меньше двух тысяч человек. Большинство было женщин, раненых, тифозных и детей. Паника вспыхивала по каждому ничтожному поводу. Плач, крики, стоны и бред больных не прекращались ни на минуту. Ночь шла. Никто не знал, сколько может продлиться этот кошмар.
Ровно в 12 часов дверь сильно распахнулась. На пороге стоял английский офицер. «Женщины и дети мной! – скомандовал он. – Без вещей!» Поднялась суматоха. Моя мать с каменным выражением сидела, двигаясь с места. Теперь наступила очередь отца умолять ее ехать. Офицер подошел к ней, предлагая ехать. «Не поеду, – твердо ответила она, – без мужа я не двинусь с места!». Англичанин толкнул отца к выходу. Это означало разрешение ехать. Все бросились за ним. Никто не думал о вещах. Они все остались на произвол судьбы. Сестры выбежали без шляп. На сборы не было дано ни одной минуты.
Мы вышли на воздух. Выстрелы не прекращались. Толпа, как лавина, катилась к краю мола, где стоял пришедший за нами ледокол. Люди давили друг друга. Меня кто-то сильно толкнул, и я упал на брошенные проволочные заграждения, впившиеся в мою шубу. Я начал кричать, не имея силы высвободиться одному. Мой ужас увеличивала темнота, изредка прорезаемая щупальцами прожекторов. Какой-то матрос протянул мне руку и я, оставив полшубы в проволоке, присоединился к своим. К ледоколу, могущему взять не больше ста – ста двадцати человек, вела узкая, шириной в пол-аршина доска. Ледокол не мог пристать к берегу. Идти было очень трудно. Узкий, обледенелый трап без перил. У меня дух захватило, когда я вступил на него. Внизу была холодная, ледяная вода. «Торопитесь!» Я перебежал трап. Скоро там соединилась вся наша семья. С нами прибежали графиня и горничная, неся кое-какие веши. Они думали, что принесли чемоданы с серебром. Велико было разочарование, когда там оказались летние платья. Все серебро, старинные вещи, картины, платье и белье были брошены. На берегу остались 22 сундука. Мы были нищие, но об этом никто не думал. Мы были рады, что удалось спастись. Графиня и горничная, наскоро с нами простившись и пожелав счастливого пути, двинулись к трапу обратно. Дорогу им преградил солдат с винтовкой. «Приказано никого не спускать на берег!» Они попытались объяснить, что пришли только проводить знакомых, что не намерены ехать за границу, что в Одессе у них остались семьи… Солдат ничего не слушал и твердил, что это не его дело. Обе бросились к капитану ледокола. Он успокоил их, пообещав, когда выгрузит беженцев и поедет за следующей партией, спустить их на берег.
Толпа штурмовала ледокол. Он наполнился в одну минуту. Раздалась команда, и мы тихо двинулись вперед. Ледокол взял только ничтожную часть бывших на молу, обещая вернуться за остальными (это обещание никогда исполнено не было). Происходили душераздирающие сцены. Вот мать, как сумасшедшая, с дикими криками ищет своих детей. Она потеряла их в суматохе. Они остались да берегу… Вот девочка, заливаясь слезами, рассказывает обступившей ее группе людей – она потеряла отца. «Чудо, что мы все вместе, – говорит моя мать. – Слава Богу, все живы. А что вещей нет, и не надо. Даст Бог, будут опять. Сейчас без них даже удобней». Вдруг раздаются громкие рыдания моей младшей сестры Лизы. «Мими, моя Мими, – повторяет она, – где моя Мими?». Старая, обтрепанная общая любимица осталась большевикам. Бедная Лиза горько оплакивала свою любимицу.
«Шкуна. Красная шкуна», – испуганно раздаются голоса. Огни потушены. Дан полный ход. С левой стороны на нас надвигается какая-то таинственная шхуна. Мы быстро уходим от нее. Вдруг снова смятение. Остановка. Это с какого-то катера сгружают орудие. Одна винтовка упала. Раздался выстрел. Паника. Но англичанин капитан в несколько секунд восстанавливает дисциплину. Мы на рейде. Повсюду мелькают огоньки стоящих на якоре судов. Проходим мимо английских дредноутов. Раздаются сильные орудийные выстрелы. Это английский флот бомбардирует Одессу. Вспыхивает, очень близко, совсем близко от нас. Снаряды несутся над головами. В городе кое-где пожары. Бомбардировка усиливается. Десятки судов принимают в ней участие. На ледоколе стихло. Так ужасна картина обстрела иностранным флотом русского города!
Больше часу мы колесим по рейду. Американское госпитальное судно взяло раненых. Какой-то транспорт – солдат. Беженцев никто не хочет брать. Они никому не нужны. Холод. Мороз усиливается. Прожекторы изредка освещают берег. Что там происходит? Что происходит в городе, брошенном на волю опьяненных победой красноармейцев и чекистов?
Мы остановились около русского наливного парохода «Баку». Капитан «Баку» и капитан ледокола переговариваются в рупор. Пассажиры с надеждой прислушиваются к их словам. Раздается команда. Взяли. Мы причаливаем к маленькому катеру, стоящему рядом с «Баку». Бросают доски. Качка ужасная. Катер ныряет, бьется бортами и подозрительно трещит. Графиня и горничная бегут к капитану. «Вы вернетесь назад?» – «Нет! Я не имею возможности. Идет бой, – отвечает он. – Поезжайте за границу, а там видно будет…». Мольбы не помогают. Заливаясь слезами, обе несчастные карабкаются следом за нами по скользкому трапу. У одной остался муж, у другой – семья… Мы на «Баку».
«Слава Богу, – говорит моя мать, – слава Богу». Силы оставляют ее, и она падает на руки отца. Некоторые плачут от радости. С графиней истерика, горе ее так велико.
«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1984, № 154.
«Я СТРЕМЛЮСЬ В ПАРИЖ…» (Из писем и дневниковых записей)
Анатолий Сергеевич Штейгер, поэт «парижской ноты», родился в 1907 г. в Киевской губернии. В 1920 г с родителями эмигрировал из Одессы в Константинополь, учился в русской гимназии. Вскоре, в связи с переводом гимназии, переехал с нею в Чехословакию, в Моравскую-Тшебову. По окончании гимназии недолго жил в Праге, затем перебрался во Францию.
В 17 лет барон Анатолий Штейгер решает посвятить себя поэтическому творчеству. В Париже сближается с общественно-политическим движением младороссов. Активно участвует в жизни русского литературного Парижа. Автор четырех стихотворных сборников («Этот день», 1928; «Эта жизнь», 1931; «Неблагодарность», 1936; вышедший посмертно в 1950 г. сборник «Дважды два четыре»: Стихи 1926–1939). С начала Второй Мировой войны переехал в Швейцарию, где и умер в 1944 г.
Как прозаик Анатолий Штейгер известен мало – скорее как мемуарист. Из задуманных им обширных мемуаров он успел написать лишь о своем детстве. Воспоминания, опубликованные под таким названием («Детство»), оканчивались сценой эвакуации семьи Штейгера из Одессы на английском ледоколе, одном из последних судов с беженцами («Новый журнал», 1984, № 154). Тем более ценными представляются нам публикуемые ниже выдержки из писем и дневниковых записей А. Штейгера, относящиеся уже к парижским годам его эмиграции.
В основу подборки легла тетрадь Анатолия Штейгера, куда в 1924–1928 гг. он записывал письма своему близкому другу, «истинно русскому пражанину», поэту и литератору Вадиму Владимировичу Морковину (1906–1973). Их дружба завязалась еще в гимназии. В своих воспоминаниях Вадим Морковин писал, что в Моравской-Тшебове он встретился с человеком, оказавшим огромное влияние на всю его жизнь, – это был Анатолий Штейгер («Русская литература», 1993, № 1). Нам не удалось установить, тождественны ли записи в тетради письмам, которые Штейгер отправлял Морковину. По свидетельству последнего, почти вся их многолетняя переписка погибла после войны (там же). Но то, что эта тетрадь
служила Штейгеру одновременно и дневником, следует из его записи от 28 августа 1927 г.: «Вместо дневника я веду с Вами переписку» (цит. по рукописи). Материалы из тетради дополнены записями А. Штейгера, относящимися к тем же годам, что и письма в тетради, но сделанными на отдельных листах (исключение составляет запись А. Штейгера от 12 марта 1936 г.), и снабжены краткими примечаниями.
Наибольший интерес в записях А. Штейгера представляют, на наш взгляд, его краткие, но выразительные портреты известных деятелей русской эмиграции, таких, как писатели М. Осоргин, Г. Адамович, А. Ремизов, чета Мережковских, генерал П. Н. Врангель, А. Казем-Бек, основательница Русского Дома в Сент-Женевьев-де-Буа княгиня В. К. Мещерская (А. Штейгер в те годы служил в нем секретарем), его суждения о поэзии, высказывания о Г. Иванове, М. Цветаевой, В. Ходасевиче и др.
Тетрадь и листки из дневника А.Штейгера вместе с рукописями его сестры, поэтессы Аллы Головиной, долгие годы бережно хранила Анна Поповская, подруга А. Головиной, ныне живущая в Брюсселе. В декабре прошлого года хранительница архива передала его в Россию, в Музей М. Цветаевой в Болшево. Выражаем благодарность Анне Поповской и директору болшевского музея Зое Атрохиной за предоставленную нам возможность осуществить данную публикацию. В подготовке рукописи к печати принимала участие Тамара Полуэктова.
Лев Мнухин
25 января 1927 года Cabris. Приморские Альпы
Само собой разумеется, что никогда из меня адвоката, негоцианта или инженера не выйдет. Не такой у меня характер и не о такой карьере я мечтаю. Мечты, мечты… Мечтать не так уж плохо, но неужели мне суждено всегда только мечтать, а ничего большого, настоящего, мне совершить так и не удастся? Порой мне делается страшно, но мне все еще хочется верить, что так или иначе, рано или поздно, но обязательно еще до тридцатых годов, совершится чудо и создадутся условия, при которых я смогу действовать и работать.
О, я готов к работе, я томлюсь бездействием. Я хочу взволновать умы, встревожить общество, обновить выцветшие краски моего герба. Это наивно, но я хочу шума, блеска. Славы, настоящей «преходящей» земной Славы. Порой я прихожу в себя и снова яснее вину, что мечты мои – бред, что надежды мои эфемерны.
Хоть бы что-нибудь, хоть бы авантюра какая-нибудь, в которой примять участие, отдаться ей целиком, несмотря на ее заведомую обреченность, увидеть в цель и смысл жизни и умереть с концом ее, выпасть с нею…
25 марта 1927 года Monte-Carlo
В рулетку я не играю, меня не пустили по молодости лет. В Casino пускают только совершеннолетних, мне еще надо ждать, правда недолго. Познакомился с А. Казем-Беком, руководителем движения «Младороссов», парадоксальной струи российского лигитимизма. Казем-Бек умен и обаятелен. Несмотря на первое знакомство, я провел у него почти целую неделю.
19 июня 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois
Я в настоящее время нахожусь больше не в Альпах, а в Русском Доме Ste Genevifcve, в получасе езды из Парижа на автомобиле.
Здесь княгиня В. Мещерская, мать моего друга Никиты Мещерского, на средства одной молодой, но необыкновенно богатой англичанки, основала не то санаториум, не то богадельню для престарелых «обломков потонувшего мира» [14]. Впрочем, слово богадельня в Русском Доме строжайше запрещено, да и дом, и уклад, и обстановка на богадельню тоже не похожи.
Учреждение это помещается в старом замке наполеоновских времен, в местности, славившейся своими лесами и охотой. Не думал, вероятно, Наполеоновский маршал, что над его гнездом взовьется русский флаг, а в тенистых аллеях будут вспоминаться аллеи Царского Села и Петергофа. Впрочем, нам гордиться нечего. Звание эмигранта, а беженца в особенности (убегать), не слишком достойное и почетное.
Здесь доживают свой век сановники трех последних царствований, генералы, взявшие никому неизвестные города, ветераны балканской войны, адмиралы, проигравшие всем известные битвы.
Все они наслаждаются тишиной и довольством, ссорятся, занимаются сплетнями и пересудами, рассказывают анекдоты из жизни блаженной памяти императора Николая Павловича.
Но такова моя роль, неужели и я уже выслужил право на пенсию, успокоился и благополучно почил на лаврах?
У меня другого выбора не было, когда я получил письмо от М.К. Шевич [15], с предложением от имени кн. Мещерской занять место секретаря в Русском Доме.
Пансион в St-Aubant [16], канцелярия Русского Дома. Разве это не одно и то же. Художественная школа? Увы, я не достал стипендии и теперь не думаю, что мне когда-нибудь удастся серьезно рисованию учиться. Я сижу за пишущей машинкой, классирую бумаги, езжу с поручениями в Париж. Весело? Но какого же мне еще искать веселья?
22 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois
Одна из аллей темная, входишь как в тоннель, в самом конце решетка и через нее редкие солнечные лучи. На английской лужайке старые каменные вазы. Под ними сидят американки на толстых подошвах что сегодня привезла княгиня Мещерская. Американки щебечут no-птичьему, а в гостиной, кокетничая, поет княгиня Голицына [17]. Ее стиль – стиль невинной и неопытной институтки, но морщины у нее под глазами сильно запудрены.
Княгиня Голицына обратила на меня свое благосклонное внимание, поминутно заходила ко мне в комнату «за книгами и стихами», но я переехал в гостиницу, и теперь она со мной больше не кланяется. Не думаю, чтобы ее горе было слишком тяжелым. Около княгини уже вертится курчавый, как баран, Чеботарев, молодой человек из дачников, которых развелось множество кругом Русского Дома. Пока кн. Голицын [18]накрывает на стол (он у нас служит регентом и официантом) или дирижирует церковным хором, княгиня Голицына читает с Чеботаревым Надсона и Апухтина. Года три тому назад при прямой поддержке барона Врангеля этот Чеботарев выдавал себя за чудом спасшегося вел. кн. Алексея Николаевича. И в Сербии и в Ницце с ним возились светские истерички, пока его не разоблачили Виктория Федоровна и вел. кн. Андрей Владимирович. Но и разоблаченный, завитый и любящий Апухтина, он, как видно, не потерял своего интереса…
Еще в Cabris я познакомился с И. И. Бунаковым– Фондаминским, одним из редакторов «Современных Записок». Я часто бывал у него в Grasse и теперь изредка бываю у него в Париже.
Трудно передать обаяние этого человека. Широта, здравый смысл, отсутствие, полное отсутствие предубеждений. Мне говорить с ним легче, чем с иными монархистами, хотя, вообще, с монархистами говорить мне становится все труднее и труднее…
Перелет Линдберга свел меня с ума от восхищения. Я был в Бурже, когда огромная, многотысячная толпа, замерев, не двигаясь, смотрела в небо, в котором чертили прожекторы и освещали ему огненную дорогу. Клодель написал стихи, его ругают за это в газетах. Через пять лет перелет через океан будет будничным явлением, – о нас, восхищавшихся первым перелетом, будут говорить с улыбкой презрительного удивления, как о современниках, воспевавших первый пароход и первую железную дорогу. Но техника тут ни при чем. Дело не в ней. Разве не поэзия, не чистая поэзия этот белый аэроплан в ночь над океаном, между двумя материками, и мальчик, которому хочется спать, но который держит руль и неудержимо летитк славе!
Государыня-сестра [19]на две недели выехала в Варшаву. Валерий Левитский [20]поместил в «Возрождении» три фельетона под названием «Песни и стихи нашей молодежи», в одном из них воспевает ей дифирамбы и приводит целиком два ее стихотворения, одно для меня новое и очень хорошее [21].
28 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois
Моя жизнь налаживается, т. е. становится однообразной и монотонной. Я втягиваюсь в канцелярскую работу и привычно ненавижу ее. Оттого что эта ненависть сделалась привычной, мне не так противно работать, но подумать, на какой вздор я убиваю время…
Переписка с поставщиками и кандидатами, переписка с лицами их рекомендующими. Рекомендуют, впрочем, не лица, а «особы», описка в титуле является смертельным оскорблением. Звонит и не отвечает телефон, в канцелярию входят и выходят какие-то люди. Я стараюсь читать, писать, но иногда все это просто невыносимо. Я готов пустить чернильницей в директора, наговорить дерзостей армянскому знакомому.
По вечерам часто захожу к Осоргину, который живет на даче, на огородах, недалеко от Русского Дома. Его скептицизм стилизован под Руссо, а сквозь шелковую пижаму проглядывает народническая косоворотка. Целый день он копается в земле, проповедуя возвращение к природе. Между нами установились иронически-дружелюбные отношения,
– в общем, это милый, честный, очень и очень московский человек.
5 сентября 1927 года Ste-Genevieve-des-Bois
Настроение у меня соответствующее времени года. Листьев на земле все больше и больше, небо или прозрачно-синее, или серое, но через это серое иногда чувствуется ослепительная солнечная сила. Вчера поздно ночью ходил по полям. Шел дождь, туман, мелкие острые брызги. Редко на кого так действует осень. Против воли упорно вспоминаю Тшебову, мост, внизу узкую размытую дорогу.
Не подумайте, что я схожу с ума, никакой неврастении даже нет, т. к. я пишу, читаю, выезжаю, всем доволен, ни на что не жалуюсь. Жизнь моя почти полна и я полон энергии. Но иногда на меня находит – тогда я уже ничего с собою сделать не могу.
Иногда я присаживаюсь к одной из старушек и стараюсь направить беседу на давно прошедшие времена. В Доме у нас много исторически интересных людей, но многие из них уже потеряли разум, другие предпочитают не вспоминать о своих подвигах. Особенно я люблю беседы с Е. А. Нарышкиной, кавалерственной дамой и гофмейстериной. Первой дамой по чинам и званию в России после Императрицы. Она умна и словоохотлива, прошлое вспоминает не без удовольствия, я слушаю ее не без удовольствия тоже. Немного людей осталось, которые помнят Шатобриана, пили чай у m-me Рекамье и своими глазами видели революцию 1848 года [22].
По воскресеньям к нашим выходцам из потонувшего мира приезжают гости из Парижа. Между ними тоже есть небезызвестные и любопытные люди.
Вот кн. М. Путятин [23], «полковник от котлет» по меткому выражению Витте. Это друг Распутина, Илиодора [24], друг доктора Дубровина, основателя Союза Русского Народа.
Графиня Игнатьева, в своем дырявом пуховом платке похожая на нищенку у церковной паперти. Кто подумает, глядя на эту божью старушку, на ее платок, на ее грустные опущенные глаза, что это об ней и Распутине писал Мятлев:
И только бедному амуру
Глядеть неловко с потолка
На титулованную дуру
И проходимца мужика… [25]
С княгиней Мещерской часто приезжает княгиня С. Васильчикова, урожденная княжна Мещерская [26]. Она имела тоже свой «час славы», как говорит пословица. Это было в разгар войны и разгар аристократической фронды, когда кн. Васильчикова, «не имея сил больше терпеть», взяла блокнот, карандаш (!) и на листке из блокнота, карандашом, написала своей императрице: «Вы нам не нужны. Вы губите Россию… Вы немка… Уезжайте в свою Германию…»
Милая, добрая (я никогда не видел более недалекой и очаровательной женщины) княгиня Васильчикова была выслана в свою деревню, без права выезда в «обе столицы» [27]. Это был последний смешной, но романтический акт умирающей власти. Из ссылки ее возвратила… февральская Революция. Как теперь кается, молится и плачет бедная княгиня.
По поручению Э.Н. Бакуниной [28](тетки Алеши Бакунина, – она служит врачом в Русском Доме) на днях был у Ремизова и отвозил ему коллекцию… печеночных камней, – откуда она только таких достала! Некоторые как грецкий орех, другие как ракушки или морские звезды.
Ремизов был, видимо, искренно рад подарку. Знаменитая берлинская «стена» в неприкосновенности перевезена во Францию. Фейермечхоны, унтер-грундики, пауки, лешие мужского и женского рода. Вдоль потолка тоже протянута проволока и на ней всяческая нечисть и нежить.
Брови у Ремизова растут не горизонтально, а вертикально, и он больше похож на свои карикатуры, чем на фотографии. Меня поразил его костюм: платки, шарфы, халаты и пледы. Он весь обернут и закутан, как после тяжелой болезни. Какой изумительный у него почерк.
23 ноября 1927 года Cabris pres Grasse
Лучше считать себя учеником и подмастерьем, чем стоять в стороне, изображая гения и новатора. Я тоскую по гумилевской школе. Ведь из нее вышли Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов. Прав Адамович, спрашивая, что вышло из всех других…
От экзотики и формализма я отхожу и больше задумываюсь над своей сущностью, хотя при искренности это порой и не весело. Трудно быть с собою откровенным…
Из двух литературных журналов я ближе к «Звену» и его группе. «Новый Дом» – «Новый Корабль», которым управляют Мережковские, борется с «эстетической оторванностью от жизни», но мне часто бывает неясным, отчего политику или политиканство называют жизнью. Из ослепления или снобизма Мережковские носятся с Арцыбашевым, а Адамович, у которого хороший вкус, заглушается смрадом обвинения в отсталости, серьезно уверяет, что Некрасов был талантливым поэтом. Никто не мешает поэту пить чай, обнимать женщину или посещать политические собрания. Никто не требует от него оторванности от жизни, – требуется только одно, чтобы о чае, об адюльтере, о речах Милюкова или Керенского он говорил в стихах не языком чайной рекламы, учебника физиологии или газетной передовицы, а каким-то другим, особым, своим поэтическим языком, если вообще он поэтически существует и «поэтический» (затасканное слово!) язык у него имеется.
Стихи Скитальца, кн. Касаткина-Ростовского и Демьяна Бедного – не поэзия. Но «политические» стихи Гумилева, Каннегисера и Кузмина – поэзия настоящая. Приведу примеры.
…Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
По плечу меня с лаской ударя,
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего Государя…
[29]
(Гумилев)
Или в стихотворении «Воин Агамемнона»:
…Манит прозрачность глубоких озер,
Смотрит с укором заря.
Тягостен, тягостен этот позор —
Жить, потерявши царя!
[30]
(Гумилев)
Каннегисер пишет о Керенском. Трудно представить себе личность наименее поэтическую. Я не знаю, удалось ли Каннегисеру Керенского опоэтизировать, но как далеки, как бесконечно далеки от поэтики эти строчки:
…На битву! – И бесы отпрянут,
И сквозь потемневшую твердь
Архангелы с завистью глянут
На нашу веселую смерть.
И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о, мать! —
И буду в покинутом поле
С простреленной грудью лежать, —
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне
Я вспомню – Россия. Свобода.
Керенский на белом коне
[31]
.
Эти стихи еще нигде не были напечатаны. Мне сообщил их Георгий Иванов, у которого хранятся дневники и записи Канегисера.
Ничего, что слова «Керенский на белом коне» у многих теперь вызывают улыбку. Но надо вспомнить, чембыл для большинства Керенский в 1917 году и как его видел, или хотел видеть восторженный и спутанный мальчик и какиеслова он нашел для Керенского… Во всяком случае эти слова Керенским не заслужены.
Конечно – эмиграция, конечно, полный отрыв от родной почвы, – сны ни с чем не связаны, ни с Россией, ни с классом, ни с народом, ни с традициями. Мы как листья по ветру, что даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели.
Я жду той минуты, когда кончится изгнание, я вычисляю минуты, оставшиеся до этого желанного мига.
Но я ясно вижу, что еще долгие годы придется провести за границей. В «активисты» я не гожусь, не оттого, что я трус, – возможно, что я даже храбр, – но не преувеличивая скажу, что для этого у меня слишком верный глазомер и слишком много вкуса. Я томлюсь, но я жду чего-нибудь важного, настоящего.
30 ноября 1927 года Cabris
Два раза был уже у Мережковских, которые живут в пригороде Cannes, в Cannet.
С З. Н. Гиппиус до знакомства, которое состоялось только теперь, находился в оживленной переписке. Переписку эту устроил Философов [32], брат Философова из Варшавы.
Мережковский маленький, тщедушный, сгорбленный, глаза у него отсутствующие, речь резкая, нетерпимая, он в заколдованном кругу тез и антитез, все у него разобрано, на все существуют непогрешимые ответы.
З<инаида> Н<иколаевна> моложе своих лет, ее туалеты сшиты по последней моде, волосы почти золотые, лицо сильно напудрено, губы ярко накрашены. Она вся энергия, движение, жизнь. Она умна, очень умна, зла и остроумна, но иногда остроумие свое подчеркивает. Слушая ее капризный и манерный голос, ее неожиданные и меткие реплики, невольно забываешь ее годы, ее можно слушать часами, – сколько она видела, сколько она сделала!
При Мережковских состоит некий молодой человек Злобин. Он как напетая пластинка, хоть бы одно свое, незаученное, живое слово.
Разговор, главным образом, о политике и церкви, которую Мережковские от «жизни» не отдаляют.
Странный тон этого разговора. Все их усилия, и Мережковского и Зинаиды Николаевны, точно специально направлены к тому, чтобы уличить, вывести противника на чистую воду.
Уличить, конечно, в «соглашательстве», в отсутствии священной ненависти к большевикам, ко всему, что так или иначе с ними соприкасается.
Границы между большевиками, правительством и народом они признавать не желают; каждый, кто остался там, кто живет в пределах СССР, работает все равно в какой области, будь то физика или земледелие, тем самым носит на себе печать антихристову, тем самым отвечает за деяния своего правительства.
Странная вещь эмигрантский патриотизм, противопоставление нас и их, уверенность, что мы соль земли, что мы кому-то будем диктовать свою волю.
Русские люди, серьезно именующие себя националистами и патриотами, радуются каждому оскорблению, которое по милости безответственного правительства получает Россия, радуются каждому крушению русского поезда, остановке русской фабрики.
Пресловутая формула «чем хуже, тем лучше» жива и поныне, и, как же удивительно, жива даже в том, когда-то передовом, кругу, к которому принадлежат Мережковские.
Русские царистские эмигранты протестовали против займов Императорскому правительству. За это их клеймили словом пораженцы. Но то, что происходит теперь, что теперь приходится видеть и слышать, уже даже не пораженчество, а обыкновенная государственная измена. Ненависть настолько ослепила, – настолько отняла способность рассуждать и действовать логически, что люди сражаются не с врагом, а с самими собою, т. е. своей родиной.
Я защищал митрополита Сергия, Милюкова (!), младороссов. На меня сыпался град возражений, на которые не умел даже ответить.
– Хоть с чертом, но против большевиков!
– Блокада, голод, пусть перемрет население, но спасется душа.
– Я не верю Сионским Протоколам, но существует жидо-масонский заговор. Шире. Отвлеченней, но все-таки расово-жидовский.
– Теперь нужна резкость, никаких виляний, нужны крайности!
– Пусть придут иностранцы, пусть они разделят Россию!
– Для спасения мира можно пожертвовать Россией!
Я не мог отказать себе в удовольствии и заметить, что точно такие же слова я не так давно слышал от Маркова II [33].
– Я сама по себе, сказала З<инаида> Н<иколаевна>, – и не боюсь никакого соседства.
Доказать это она собирается вступлением в редакцию «Возрождения», куда она входит с легким сердцем, «т. к. Струве из нее ушел и увел вождя за собою». Других препятствий не намечается.
Само собой разумеется, что никакой литературы в России не существует, митрополит Сергий вульгарный агент большевиков, и религиозное движение после конкордата будет использовано с правительственной целью. Простить и забыть ничего нельзя:
Как ясен знак проклятый
Над этими безумными,
Но только в час расплаты
Не будем слишком шумными.
Не надо к мести зовов
И криков ликования:
Веревку уготовав,
Повесить их в молчании…
[34]
Демонстративный уход Мережковского, недовольного моими возражениями, прекращал эти безрезультатные и удивительные споры. С З<инаидой> Н<иколаевной> мне было интереснее говорить о литературе, ведь она в ней играла такую заметную роль, близко знала и Блока, и Брюсова, и Андрея Белого.
Мне был показан альбом, подаренный Брюсовым, с единственным посвящением, многие стихотворения в этом альбоме записаны рукою Блока. Я никогда не забуду отчаянных, талантливых и кровавых стихов Савинкова, как и последнего стихотворения Кузмина, нелегально доставленного из России.
Холодный ужас этих двух строчек: «А мы, как Меншиков в Березовом, читаем Библию и ждем» [35].
Надо знать старые стихи Кузмина, чтобы понять через что прошел человек, еще недавно легкомысленно писавший: