355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Штейгер » Мертвое «да» » Текст книги (страница 5)
Мертвое «да»
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:48

Текст книги "Мертвое «да»"


Автор книги: Анатолий Штейгер


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Жизнь пошла по расписанию: вставать, чистить зубы, мыться – не только протирать глаза, гулять, петь, плести коврики из бумажек, лежать после завтрака, опять гулять и петь немецкие песенки.

Рождение младшей сестры Лизы [11]очень упростило поначалу отношения между Тетей и Мартой Яковлевной. Тетя была все время с маленькой, присматривала за кормилицей, шила для нее и купала.

Мои родители были чрезвычайно довольны переменой в детской. Однажды мой отец взял меня за руку и увел в свою уборную, где молча, не предупреждая, в одно мгновение обрезал мне в кружок мои великолепные локоны. Я ахнул, хотел заплакать, но не заплакал, почувствовав холодок и приятную легкость на затылке. Но заплакали мать и Тетя. Тетя опять обнимала и целовала меня в темном коридоре и почему-то быстро оттолкнула от себя, когда в гостиной послышались шаги Марты Яковлевны. А потом я и совсем перестал походить на девочку – мне сшили штаны и белую матроску, форму в которой я проходил до пятнадцатилетнего возраста.

Мать теперь чаще разговаривала с Мартой, как мы называли нашу немку, чем с Тетей, но ведь Тетя была постоянно занята с Лизой. Немка ей чем-то импонировала, м. б., ученостью, моя мать всегда ценила людей с образованием и уважала дипломы. Она советовалась с ней о платьях, о хозяйстве, мы часто засыпали под их разговор.

Последнее лето в Каневе мы мало видели наших родителей. Из Одессы приехали мой брат Борис и Володя, кузен, сын дяди Николая. Им было уже около двадцати лет, в доме гости бывали не переставая, и Марта Яковлевна водила нас только здороваться и прощаться. Мы проходили через столовую, где стол был уставлен хрусталем и серебром, а скатерть покрыта сплошь черными бархатными анютиными глазками. Володя и Борис распоряжались около закусочного стола, и Борис говорил по-французски – по-французски я не понимал, Бориса боялся и стеснялся. Нас быстро уводили, мы засыпали под шум съезжавшихся карет.

Но однажды мне разрешили присутствовать при фейерверке. Это был бедный фейерверк – бураки, свечи, вензеля, но мне он показался ослепительным. В черной ночи сыпались с неба звезды, как настоящие бил звездный фонтан, и я не узнавал нашего сада, озарявшегося, меркнущего, потом опять озарявшегося. Как мне хотелось поскорее стать взрослым, чтобы не есть на клеенке в детской, а в столовой на анютиных глазках и каждый вечер устраивать фейерверки, после которых трудно заснуть – закроешь глаза и видишь золотые фонтаны и пальмы. Нас все же взяли с немкой один раз на «Шевченкову могилу», предварительно объяснив, кто такой был Шевченко. Коляска осталась на берегу, и мы медленно начали подниматься на гору, показавшуюся мне бесконечной. Молодая баба, в украинском костюме, в лентах, карбованцах и монистах показывала нам могилу и провела в хату, в которой висел портрет Шевченко и вышитые ручники по стенам. Отсюда был виден Днепр, рощи и широко открывался противоположный низкий берег, полтавский. Мне кажется, что я тогда был взволнован искренно – не Шевченкой, но сознанием того, что меня привели на могилу поэта; не самой могилой – никогда до этого меня ни на какую могилу не водили, – блеском катившегося внизу Днепра, шелестом тополей вокруг хаты, каким-то особенно легким ветерком на горе. Вряд ли это воспоминание приукрашено, и вряд ли на него осели последующие литературные, впрочем, немногочисленные впечатления.

В Каневе к нам приходила швея, почти девяностолетняя старуха, высокая, прямая, аккуратная, в черном платке, которая, несмотря на годы, продолжала еще брать работу. В городе ее звали Шевченковой невестой. Даже девушка, докладывавшая о ее приходе, говорила: – Барыня, Шевченкова невеста до вас пришла. – Мы ее немного боялись, и она нам дарила для игры какие-то удивительные фасолины: лиловые, красные, с пестринкой.

Отца опять почти никогда не было с нами. Он был выбран в Государственную Думу [12]и приезжал только в перерыв между сессиями. Целый день он сидел у себя в кабинете или в «присутствии», помещавшемся на той же улице, неподалеку от нашего дома. Я был потрясен его важностью и почтением, с каким все с ним обращались.

Однажды он взял меня с собой на парад потешных, полувоенной организации для мальчиков, в которой состояли все дети нашей прислуги. У отца вся грудь была в крестах и медалях и перед ним проводили строем некрасивых мальчиков, одетых в странную форму. Играл оркестр, мальчики пели и потом делали гимнастику, прыгали друг через друга, бегали в мешках. Им раздавали платки и кулечки с ярко-красными и ярко-зелеными конфетами, о которых нам всегда говорилось, что их есть нельзя, потому что живот болеть будет.

К зиме начались сборы в Петербург. Мне тоже дали чемоданчик, и я месяца за два до отъезда спешно уложил в него мои игрушки, но пришлось распаковывать, потому что без игрушек стало скучно. В день отъезда, когда лошади уже были поданы, я опять раскрыл чемоданчик и вынул из него моего медведя. – Я его оставлю в детской на стуле, – подумал я, – он все равно приедет, его кто-нибудь принесет или привезет. Он не может пропасть, я его оставлю, чтобы он вернулся, пусть случится с ним чудо, чудо не может не случиться.

Меня уже звали. Я взглянул еще раз на истертую медвежью морду, медведь одиноко и печально сидел на стуле в разоренной и пустой комнате. Кругом кареты уже стояла дворня, провожающие. Никто не нес мне моего медведя. – Ничего не забыли? – спросила моя мать. – Ну, с Богом!

Еще можно было закричать, побежать в детскую. Я замирал, но не крикнул – чудо должно было случиться. Карета наконец двинулась. – Его, наверно, положили в телегу с чемоданами, – успокаивал я себя, – он ко мне вернется, мне его отдадут на ближайшей станции, где мы будем менять лошадей.

До железной дороги было очень далеко (в Каневе железной дороги не было), мы ехали в карете, запряженной шестеркой, и я перестал думать о чудесах, когда мне разрешили пересесть к кучеру на козлы. Кучер едва держал вожжи – столько их было и никак не мог уследить, чтобы все лошади тянули равномерно. – Эх, лядяшая, – кричал он на левую пристяжную и подогревал ее кнутом, но в это время в передней паре «сдавала» правая, и он тянулся, чуть не падая с козел, чтобы поучить как следует и ее.

Мы ехали целый день и остановились ночевать на постоялом дворе, который держали две сестры старые еврейки. Еврейки целовали нам руки, умилялись нашей красоте, кружились вокруг нас и угощали фаршированной щукой, которая называлась рыба-фиш.

Подъехала телега с лакеем Авдеем и горничной Мотей, которые везли вещи. – Мишка с вами? – бросился я к ним. – Какой Мишка? – спросила Мотя. – Мой Мишка. Медведь. Игрушка. – Никакого Мишки нет, – сказала Мотя. – Наверно, Марта Яковлевна куда-нибудь его уложила. – Я обмер.

Чуда не случилось, а как я был уверен, что оно должно – не может – не случиться! Я рыдал безутешно и никто не понимал, что причина моих слез более сложная, что я плачу не об одном Мишке. Меня начали уверять, что медведь где-нибудь, наверно, в вещах и найдется, когда все разберут в Петербурге. Мать обещала купить мне нового медведя, еврейки осыпали меня жаркими поцелуями, от которых я отмахивался.

В Петербурге медведя в вещах, конечно, не оказалось. Уступая моим мольбам, написали в Канев, но и в Каневе никто о нем ничего не знал и его не видели. Случай с медведем был моим первым настоящим и сознательным горем в жизни.

4. Петербург

В Петербурге мы прожили две зимы перед Мировой войной, на лето уезжая в деревню в Киевскую губернию. Петербург потряс меня: ведь Канев был почти деревней, где нас все знали, все нам кланялись, а здесь никто нам не кланялся, никто нас не знал, и наш дом был совсем не самым лучшим в городе. Если в Каневе по улицам катилась карета, то это кто-нибудь ехал к нам, или уезжал от нас из окрестных помещиков. Количество карет сбило меня с толку, я все заглядывал в кареты, думая увидеть там знакомые лица. Автомобиль я уже знал – к нам приезжал в Канев на автомобиле Суковкин и возил кататься – автомобиль прыгал по рытвинам, толчки были страшные, проселочные русские дороги совсем не были приспособлены для этого странного сооружения, высоко поставленного на колеса, дребезжащего, издававшего острый и неприятный запах бензина. Крестьяне же, завидя нас, сворачивали с дороги в посевы, закрывали бьющейся лошади голову в тряпки и посылали нам вслед ругательства.

В Петербурге было много автомобилей, но извозчики еще держались крепко, им принадлежало большинство. Трамвай меня очаровал, я все просил, чтобы меня прокатили в трамвае. На Каменноостровский еще ходила конка.

Мы жили сначала на Таврической, потом на Захарьевской. Комнаты мне казались маленькими и темными после огромного каневского дома. Утром мы с Мартой провожали отца в Думу и потом шли в Таврический Сад. Фрейлейн Марта быстро отыскала знакомых, таких же балтийских гувернанток, как она, и особенно обрадовалась встрече с фрейлейн Эммой, которая прогуливала каждый день в Таврическом Саду своего питомца Витю в те же часы, в которые гуляли и мы.

Витя был живой мальчик в серой меховой шапке с наушниками, мы с ним говорили всегда по-немецки, т. к. по-русски до обеда нам говорить запрещалось. Один раз он вставил по-русски название какой-то машины, – он очень интересовался машинами – и это меня чрезвычайно поразило: точно бы заговорила по– человечески вдруг лошадь или собака. Я совсем не интересовался машинами (а увы, все куклами, все моей Маришкой), но Витина страсть зажигала и меня и время за немецкой болтовней пролетало незаметно. Прощаясь, я забывал Витю мгновенно, точно его и не существовало.

Иногда к нам присоединялись дети Гучкова, видного думского депутата, в будущем сыгравшего свою роль в революции. Но и игры, и разговоры наши были благонравные, однотонные; нас страшно кутали – длинная теплая шуба, черное теплое трико до пояса, snow-boots, шарфы, варежки, так что разбегаться особенно было трудно, сразу бросало в жар и в изнеможение. Алла была еще совсем маленькая, серьезная, насупленная, круглая от платков и мехов, с круглой муфтой. Она чинно выступала рядом с нашими фрейлинами.

Фрейлейн Марта накупила разных педагогических игр, и мы клеили из бумаги все более сложные замки и пароходики, лепили уродов из пластилина, плели коврики, и репертуар наших глупых и сладеньких немецких песенок становился все богаче. Тетя возилась с маленькой Лизой и следила за ее кормилицей, которую по тогдашней для кормилиц моде обряжали в сарафан, кокошник и бусы. Улицы были полны такими молочными боярынями с профессионально развитой грудью, чинно несущими в объятьях барских младенцев.

В Петербурге у нас оказалось множество родственников. Нас целовали все новые тети и дяди, но все наши кузены были значительно старше нас и относились к нам с полным равнодушием.

У дяди Анатоля, камергера, женатого на уродливой дочери морского министра Чихачева, было два сына, правовед и паж. Андрей, паж, был на редкость хорош собой, в мундирчике, расшитом золотом. Он как будто чуть меньше презирал нас, и мы за это (и за

его красоту) были готовы заплатить ему самой пылкой любовью, но не решались и только глядели на него с обожанием. Из их гостиной была видна Нева, Петропавловская крепость, у них в доме все говорили тише, чем у нас, и елка, на которую нас пригласили,

совсем не походила на нашу: наша была пестрая, яркая, жаркая, ветки сгибались от украшений, цепей, золоченых орехов, померанцев, пряников, бус. Елку у дяди зажгли еще днем и на ней, кроме ваты и свечей, ничего не было. Она бледно сияла на фоне огромного окна, Невы и Петропавловской крепости. Кругом такой елки трудно было петь и прыгать. Андрей в шитом мундире и с лицом медали раздавал подарки. Нас заставили петь, и мы, смущаясь, спели «Елочка, елочка, как мы тебе рады» и, конечно, «O, Tannenbaum!».

Дядя Анатоль, маленький, худенький, веселый, начал нам было подпевать, но остановился, сконфузившись тоже под равнодушным взглядом некрасивой тети Сони.

У нас почти никто не бывал, и мать почти никуда не выезжала, кроме самых близких родственников. Ее глухота не проходила (она почти потеряла слух еще в деревне от сквозного ветра, войдя в амбар, в котором просушивали зерно), и она очень тяготилась своей немощью занимать «столичных» дам и необходимостью следить за разговором при помощи слухательного аппарата – выдвижной роговой черной трубки.

Иногда после завтрака она выходила с нами и Мартой обыкновенно в Гостинный Двор, где у нас глаза разбегались от количества игрушек, огней, толпы. Марта читала нам вслух про мурзилок, и мы были в восторге, когда однажды в витрине узнали Доктора Мазь-Перемазь и Индейца. Меня очень прельщали значки разных благотворительных организаций, которые постоянно продавались на улицах. То в пользу гонимых балканских славян (или балканских войн) туберкулезных, инвалидов. Я впервые заинтересовался деньгами – на них можно было купить эти кресты, звезды, медали, но однажды, выпросив у отца два рубля, растерялся и не знал, что с ними делать. Я накупил болгарских значков, – вся шуба была в орденах, – переводных картинок, мурзилку – но денег оставалось еще множество. Я купил деревянную бабу, в которой была другая баба поменьше, а в той – еще баба – так, баб десять; последняя была микроскопическая бабенка – неизвестно для чего, только чтобы истратить деньги. Но деньги еще оставались.

Назад мы возвращались на извозчике. Рано темнело, и город зажигался бесконечными огнями. Невский Проспект был в сплошном сиянии. Это так казалось тогда; вероятно, освещение Петербурга в 1912 году было более чем скромным по сравнению с огнями Елисейских Полей и Place de la Concorde в нынешнее время. Мы сидели в санях, завернутые мехами по глаза, снег от копыт лошадей летел мимо нас и всегда попадал в лицо, навстречу бесконечным потоком неслись другие сани, кареты, вейки, на лошадях были нарядные шелковые сетки, темно-синие, зеленые, темно-красные. Однажды мимо нас промчались сани с Андреем, кутавшимся в бобровый воротник:

И правовед опять садится в сани,

Широким жестом запахнув шинель.

Именно в эти годы Петербург переживал свой последний рассвет, был особенно блестящ, и утончен, и беспокоен – перед своей гибелью. В Бродячей Собаке сидела Анна Ахматова, Мандельштам; на Сергиевской, в доме Мурузи, принимали по воскресеньям Мережковские; жил дышал и писал Александр Блок. Я отдал бы половину моей жизни за то, чтобы мне в 1912 было не пять лет, а хотя бы семнадцать, чтобы я тоже мог ходить в Бродячую Собаку, пить чай у Мережковских, сознательно переживать последние дни этого обреченного и удивительного города.

Но в половине восьмого нас уже укладывали в постель, Марта еще полчаса читала про мурзилок, и потом тушился свет. Единственным отголоском литературной петербургской жизни сохранились в памяти удивленные рассказы отца и матери, попавших однажды случайно на какое-то футуристическое собрание. – У них в петлицах морковь, – рассказывала мать, – на лице рисунки, а самый главный в желтой кофте, и кривляется, и кричит.

На Захарьевской наши окна выходили на Конногвардейские казармы. В дни парадов мы не слезали с окон, любуясь лошадьми. Формы императорской гвардии действительно прекрасны. На улицах, не обращая внимания на шип фрейлейн Марты, я часто бежал за уланами и гусарскими офицерами, забегал даже вперед, чтобы лучше рассмотреть их каски с орлом, султаны, эполеты. Особенно мне нравилась уланская парадная форма: белый мундир, блестящий колет, летящий орел на сияющей каске. Уланские офицеры были похожи на северных римлян, они символизировали острее всего ту величавую, холодную и, м. б., пустую игру в империю скифских мужиков, которая велась Петербургом два столетия и окончилась в крови и грязи.

Около Александровской колонны еще стояли гренадеры в меховых шапках, дряхлые бородатые старики, они вымирали один за другим, но крепко держались за полковую честь и за привилегию охранять ангела и колонну. Я нерешительно подходил к старикам, у них глаза были красные от ветра и мороза, и немного боялся их косматости – шапок, бород.

Царь жил в огромном длинном дворце со статуями на крыше. Проезжая мимо дворца, я всегда жадно смотрел на окна – что, если подойдет Цесаревич, фотография которого в белой матроске, такой же как и у меня, висела в детской. Но Цесаревич в это время лежал в своей белой кроватке, истекая кровью, и заводил свои прекрасные и недетски печальные

глаза на странного, по-оперному разодетого мужика, которого, отчаявшись в докторах, приводили к нему с черного хода в огромный дворец со статуями на крыше.

Однажды, на Невском, когда мы гуляли, произошло движение; какие-то люди отодвигали толпу, собравшуюся мгновенно. Нас затолкали, но потом усатый городовой в медалях сказал: – Пропустите барского ребенка! – и я очутился на краю тротуара: мимо уже неслись сани, и в них сидел, прикладывая руку к козырьку, офицер с русой бородой в старой шинели, в белых перчатках. Раздалось «ура». Я долго не мог опомниться, узнав, что это проехал Царь, все хотел бежать за санями, чтобы лучше увидеть, но был разочарован тусклостью царского наряда – ни короны, ни мантии, ни державы в руках. Уланские офицеры были гораздо наряднее царя.

5. (Николаевка)

… Я всегда сходился со странными и оригинальными людьми. В них всегда что-нибудь особое, непохожее на остальных, яркое и интересное. Летом 1917 года наше имение было сдано в аренду. Мой отец оставил только усадьбу и парк. В домике управляющего поселилась семья Волковых. Волков заведывал делами нашего арендатора. У него было два сына. Старший ничего особенного из себя не представлял, с младшим, Володей, я скоро подружился. Володя, не знаю сам почему, часто бывал со мной, разговаривал, ходил гулять, несмотря на разницу в годах – ему было тогда 18 лет, – считал меня равным себе и не выставлял на вид своего старшинства. Он был картинно хорош собой. Бледное, тонкое, породистое лицо, по временам – легкий, нежный румянец, длинные, почти до плеч, кудри. Одевался он очень оригинально. Иногда в живописный малороссийский костюм, большей частью – в черную, щегольскую бархатную куртку с огромным белым отложным воротником. Наряду с замечательной тонкостью и чуткостью, он часто показывал, даже бравировал своими отрицательными качествами. Мягкий, порой сентиментальный он бывал иногда жесток до садизма. Я обожал его, обожал, со всем пылом впечатлительного, рано развившегося и нервного десятилетнего мальчика. Володя был художник. Возможно, что именно он привил мне любовь к искусству, к живописи, к старым картинам, к пожелтевшим, вычурным гравюрам. Их много было у нас в библиотеке.

Володя держался почти со всеми дерзко и заносчиво. У нас его не любили. Говорили, что он развращает меня, что меня портит его влияние. Он делал все, чтобы укрепить это мнение. Временами в нем просыпался какой-то злой дух, который толкал его на разные безумства. Помню, как он застрелил моего щенка, повесил его на куст жасмина и, как ни в чем ни бывало, привел меня к пруду и показал мне эту картину. Вероятно, я вышел из себя и наговорил ему много неприятного. Но не прошло и трех минут, как я уже не мог сердиться. Его чарующая улыбка, его раскаяние, наверно, искреннее, заставили меня забыть злополучного щенка и снова мы стали неразлучными друзьями. Проходила неделя, и опять разыгрывалась буря. Опять или Володя сам, или кто-нибудь из дворни говорил мне о новой жестокости. То о перерубленной топором пополам кошке, то о молодом вороненке, брошенном в работающую молотилку. Но улыбка, взгляд, голос Володи делали из меня безвольное создание, и упреки замирали у меня на губах. Чем кончил Володя? Мы скоро уехали, и я потерял его из вида. Если он остался жив, то, вероятно, забросил свое призвание, ударился в садизм и работает где-нибудь в Чрезвычайке… Другого выхода для его обаятельной, талантливой, но неуравновешенной натуры не было. Насколько помню – тогда это проходило мимо ушей – он всегда смеялся над моим преклонением перед Императорской фамилией и во время февральских дней стрелял в кого-то на улицах Звенигородки. Не помню только, в жандармов или в кого-нибудь другого. В Бога он не верил. Глумился над религией. Весь он был сплошное противоречие, смесь тонкости и жестокости, грубости и ума, ненависти и сентиментальности. Со мной бывал он иным, чем с другими. Он говорил, что со мной он только бывает искренним. Дружба с Володей была моей первой глубокой привязанностью.

6. Отъезд из России в 1920 году. Английская эвакуация 25-го февраля 1920 г.

Я проснулся от шума и суматохи, царящей в комнате. Весь вчерашний вечер шла спешная укладка и сегодня, несмотря на шесть часов, она возобновилась. Со стороны предместья Одессы Большого Фонтана и Аркадии раздавались отдаленные, заглушенные выстрелы.

Несмотря на то, что бой, очевидно, шел довольно далеко, ясно можно было различить уханье полевых орудий, где-то поблизости гремел по мостовой грузовик, слышались гудки автомобилей и мотоциклетов. Город жил тревожной жизнью слухов» никто не верил ни оптимистическим успокоениям газет, ни обращениям властей к населению. Еще накануне сообщали из «достоверных источников» и от «собственных корреспондентов», что неприятель в ста верстах от города, что эвакуация проведется планомерно, что будут вывезены все желающие, все, кому бы грозила малейшая опасность при новой власти [13]. Правительственный официоз прибавлял, что это, собственно, не эвакуация даже, а простая разгрузка, ввиду недостатка продуктов. Это говорилось и писалось вчера, а сегодня уже бой был в пяти верстах от Одессы. Весь город был разделен на районы, названные буквами алфавита, причем каждый день объявлялось, какая буква грузится на суда. Наша буква была одна из последних, по расписанию сегодня должна была эвакуироваться С или Д. Однако, канонада и какая-то особенная нервность, заметная на улицах, передалась и нам. На всякий случай укладывались последние вещи, завязывались сундуки и корзины. В восемь часов, когда улицы странно опустели, а выстрелы смолкли, мы с матерью вышли узнать, в чем дело и попытаться купить свежих газет. Стояла жуткая тишина, изредка прерываемая шумом опускающихся штор; закрывались магазины. Дома запирались тяжелыми болтами. Кое-где даже были закрыты ставни. Против нас были казармы какого-то полка. Там тоже было пусто. Наконец, мы увидели какого-то офицера, торопливо отдававшего приказания маленькой кучке солдат. Мы направились к нему. – Что случилось, – спросил я, – где идет бой? – Вы ничего не знаете? Одесса оставляется последними войсками. Красные повели наступление, и мы принуждены спешно отступать. Если вы хотите ехать, торопитесь! Каждая минута на счету!

Мы бросились домой и сообщили ошеломляющую новость. Одесса отдавалась без сражения, несмотря на десятки тысяч войск, находившихся в ней. Весь порядок эвакуации был нарушен, спеша, уходили, направляясь в порт, последние части, начались грабежи и поджоги. В городе нельзя было оставаться ни одного часа.

К 12 часам дня ожидалось вступление передовых красных войск. Мой отец решил спуститься в порт и ехать на первом же пароходе. Визы и разрешения, полученные с громадным трудом, были уже готовы. Я отправился искать автомобили или извозчиков. Ни того, ни другого не было. С трудом мне удалось достать двух грузчиков с огромными тачками, куда с трудом, но все-таки было возможно уложить наши вещи. Деньги сразу упали, ничего нельзя было достать. За две тачки запросили неслыханную цену, 50.000 рублей. Пришлось согласиться. Жизнь была дороже денег. Вещей у нас было очень много. Больше двадцати чемоданов и корзин. Их с трудом разместили на тачках. Грузчики торопили идти. Выстрелы раздавались ближе, где-то трещали пулеметы. В последнюю минуту, узнав о нашем ускоренном отъезде, прибежала нас проводить знакомая сестра милосердия, графиня М. Все сели по русскому обычаю на одну минуту, потом начали прощаться. Слуги, остающиеся в Одессе, с которыми пришлось расставаться, не имея возможности везти их за границу, плакали. Плакали и моя мать, сестра милосердия, фрейлейн. Никто не знал, что его ожидает в ближайшее время, и это неизвестное будущее казалось таким тяжелым и страшным.

«Идем», – сказал мой отец. Мы вышли из дома и пошли по притихшим улицам. Нас было очень много. Впереди две тачки с горой вещей, за ними графиня, фрейлейн, мои две сестры, моя мать с горничной, шедшей нас проводить, и я. Шествие замыкал мой отец с маленьким семилетним братом, только что вставшим после воспаления легких, на руках. Я остановился на углу и бросил последний взгляд на дом, где мы жили. Позже из газет мы узнали, что в нем – Чрезвычайка. Пытки и допросы велись в нашей квартире…

Чем ближе к порту, тем более оживлялись мертвые улицы. По спуску в порт неслись грузовики с вещами, автомобили, кареты с ранеными, в беспорядке шли пехотные части, везли уцелевшие орудия, походные кухни и танки. Изредка скакали казаки с какими-то повязками на шинелях и с длинными пиками в руках. Довольно широкая улица была запружена народом. Из всех переулков в нее вливались сплошной массой другие толпы, и все это, гремя железом, шумя колесами и громко крича, старалось достичь единственной цели: спуститься в порт.

«Держитесь все ближе друг к другу», – приказ мой отец. Мы сгруппировались вокруг тачек и минут через двадцать были в порту. Там царил тоже хаос. Суда, стоящие у берега, брались с бою. Команды, охраняющие их, и солдаты были бессильны справиться с обезумевшим стадом людей. Пароход, на котором мы должны были ехать, по слухам (никто ничего достоверного не знал) стоял с левой части одесского мола. С трудом пробираясь в толпе, мы двинулись туда.

Стояли сильные морозы. Порт замерз и маленький ледокол прокладывал дорогу большим пароходам. Погода была чудная. Яркое солнце сверкало искрилось на белом снегу и на глыбах зеленого льда.

Я шел рядом с отцом. Вдруг брат меня дернул за рукав, с любопытством разглядывая что-то, лежащее под телегой в трех шагах от нас. Я взглянул и отвернулся. Это был полуголый труп китайца с зияющей раной на лбу и страшно оскаленными зубами. Никто особенно не удивился. Все привыкли к таким зрелищам. Смерть перестала пугать, многим она казалась избавительницей от страшных физических и моральных мучений этой жизни. Чувства притупились…

По правую сторону мола было море с маленькими точками кораблей, раньше ушедших на рейд, по левую – скованный льдом порт. У берега стояли пароходы. Вдруг кто-то с «Рио Падро» (?) окликнул нас. Это была наша знакомая, княгиня Б. с дочерью. «Торопитесь, – кричали они, – вы на чем едете?» – «На “Рио Негро”, Триестинского Ллойда». Мой отец подошел к какому-то генералу, заведовавшему погрузкой военных и раненых, и спросил его, где стоит наш пароход. «”Рио Негро”? Он ушел на рассвете». – «Как? На рассвете?? Он должен был идти через три дня?» – «Не мешайте, пожалуйста! Чего вы пристаете?» – кричал генерал, которого буквально разрывали со всех сторон на части. «Как началась бомбардировка, так и ушел!» Мой отец подошел к нам. «Парохода нет, – сказал он, – испугавшись выстрелов, он пустился в море!» Мы были в отчаянии. Постараться с нашим багажом попасть на другие суда не было никакой возможности.

Между тем красные со стороны Ланжерона входили в город. Ими были тотчас же заняты Александровский парк и прилегающие к нему улицы, откуда был отлично виден порт, устанавливались пулеметы. Ровно в 12 часов дня начался обстрел. Пули не долетали, но паника произошла неописуемая. Люди совсем потеряли самообладание и штурмовали суда. Смятение и ужас увеличились, когда капитаны иностранных судов, боясь выстрелов, прекратили доступ пассажиров и почти пустыми стали отходить от мола. Сильно пеня воду, прошел гигантский «Рио Падро». На палубе стояла княгиня Б. и махала платочком.

Мы были в полном отчаянии. Порт быстро пустел. Пароходы один за другим выходили на рейд. Толпа кричала и бесновалась. Паника сделалась всеобщей. Пулеметы трещали. Это были ужасные минуты. Откуда-то подошла и причалила к берегу маленькая моторная лодка. В одну секунду около нее была толпа. Лодочник-грек торговался. Он мог взять только двух пассажиров. Толпа набивала цену. Стоило одному предложить 10.000 франков, как другой давал 12.000. Цена быстро поднималась. К лодке протискался бледный господин с дамой. Вещей у них не было. Она прижимала к себе туго набитую сумочку. «Сколько?» – спросил он. «100.000». Толпа ахнула. Через минуту лодка взяла двух смелых путешественников и уходила в море…

Оставшиеся бросились к маленькой «берте». Но она была уже переполнена и, отдав канаты, отошла от берега. На ней ехал цвет одесской спекулянтской аристократии, заплатившей безумные деньги.

У мола оставалось три парохода. Большой транспорт «Владимир», где помещались власти и часть войск, американское госпитальное судно и еще один пароход. Мы бросились к последнему. Трап был спущен. В толпе мы встретили баронессу Н. с ее компаньонкой и дочерьми. У нее тоже был огромный багаж, сваленный около трапа с автомобиля. Баронесса была в полном отчаянии. Вещей не брали. Она не решалась бросить на произвол судьбы свое имущество. «Торопитесь, – кричал ей сверху капитан. – Сейчас убирают трап». Баронесса ахнула, метнулась от парохода к вещам, от вещей к пароходу, остановилась на секунду, махнула рукой и стала подниматься по трапу. Трап подняли. Пароход стал тихо отходить от берега…

Мы не решались еще расстаться с багажом и ходили от парохода к пароходу. Их осталось только два. Американский и «Владимир». Последний уже никого не принимал и стоял, ожидая ледокола, чтобы идти в море. Моя мать подбежала к госпитальному судну. «Возьмите нас, – умоляла она, – ради Бога, возьмите!» – «Мы берем только женщин и детей!», – был ответ. Моя мать упала на колени. Офицер пожал плечами и отошел от нее. Пришлось покориться общей участи с другими несчастными и ожидать терпеливо неизвестности.

На молу было какое-то помещение для товаров. Мороз делался крепче. Был сильный ветер. Оставаться на воздухе с больным маленьким братом было невозможно, и мы постарались укрыться в складе. Там было уже много народу. Грузчики сгрузили наши вещи в углу и потребовали платы. Отец дал им 60.000. Но они требовали еще. Поднялся крик и шум. Сестра заплакала. С трудом сошлись на ста тысячах…

Положение было ужасное. К двум часам дня пронесся слух, что город уже весь во власти коммунистов. Незанятыми ими оставались только порт и мол. Силы красных увеличились. Усилился обстрел.

Я вышел из склада. Паника увеличивалась. Люди, окруженные с трех сторон водой, а с четвертой – неприятелем, метались, как звери в клетке. Женщины бились в истерике. Передавали, что один офицер застрелил свою молодую жену, потом себя. Некоторые по льду пытались бежать за пароходами, скользили, падали, опять вставали, бежали и проваливались под лед. Самоубийства не прекращались. Трупы валялись на снегу. Их никто не убирал. Выстрелы становились слышней. Из порта толпа в панике устремилась на мол. Порт защищала геройская кучка солдат, мальчиков-кадет и юнкеров. Спасения ждать было неоткуда. Не было никакого сомнения, что это сопротивление было бесполезно. Мы все были обречены на страшную смерть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю