355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Штейгер » Мертвое «да» » Текст книги (страница 4)
Мертвое «да»
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:48

Текст книги "Мертвое «да»"


Автор книги: Анатолий Штейгер


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

Возвращаясь домой по дальней дороге, Кирилл старался думать о другом и не вспоминать Карнаца.

* * *

Две недели Карнац не появлялся на собраниях и его нигде не было видно. Как-то после собрания у Пассоверов Кирилл остановил Гельферда и спросил его, что с Карнацем сталось.

– Я бы хотел к нему зайти, – сказал он.

– Да стоит ли? – сказал Гельферд растерянно. – Он сам, наверное, скоро опять появится.

Но адрес он все же дал, хотя и с явной неохотой.

– Вероятно, опасается моего развращающего влияния, – с удовольствием думал Кирилл, не переносивший Гельферда за елейный тон и религиозные разговоры. Перед самим собой Кирилл гордился левизной своих взглядов и щеголял своей терпимостью к евреям, но втайне его всегда раздражало, когда евреи рассуждали о канонах, или преувеличенно восхищались православием. – Он, вероятно, считает, что я сбиваю Карнаца с пути истинного и ему потом опять за всё придется приниматься сначала, – думал он, и эта мысль окончательно укрепила его желание идти к Карнацу.

Дверь ему открыла стареющая полная женщина лет сорока пяти, в лиловом расстегнутом капоте. Она провела Кирилла в комнату Карнаца, который, видимо, спал и выскочил растрепанный и смущенный.

– Вот спроси monsieur, может быть, он может что-нибудь тебе найти, – начала она таким тоном, будто разговор перед этим оборвался только за минуту и Кирилл принимал в нем участие. – Если вы что-нибудь услышите, хоть за какую-нибудь работу, – обращаясь к Кириллу, говорила она на ужасающем русско-французском языке. – Я сестра ему и не поверите, как я плачу, что он таскается и ничего делать не хочет. Сколько мест муж мой ему устраивал, дядя у нас есть, у дяди его лавка, так чужие люди у него работают, а своего держать не может.

– Мара, – весь красный, сказал Карнац. – Ты оставь нас, я сам переговорю. Простите, пожалуйста, моя сестра взволновалась, нам очень плохо сейчас живется.

– Муж мой с работы возвращается, так мне прямо стыдно ему в глаза смотреть. Как выписали его из Польши перед кризисом, так думали, что из него польза будет, муж мой такой добрый, сколько денег на него истратил и никогда не говорит ни слова, то мне тяжело, я вижу и все плачу.

Кирилл стоял, как громом пораженный

– Я постараюсь, я поговорю, – говорил он. – Но, что я могу… Я переговорю с отцом и еще с одним господином. Сейчас всем так трудно, я сам ищу места. У нас очень плохие дела. Мы потеряли очень много денег.

– Так вы будьте добрые, – говорила сестра Карнаца. – Повлияйте на него, чтобы он думал. Ты меня не останавливай, я скажу все, что думаю. Я иду, иду, вам мешать больше не буду. Вы как приятель ему скажите и если про место какое-нибудь услышите…

Кирилл оставался у Карнаца очень недолго. Прямо от него он поехал к Пассоверам.

– Я знаю, – холодно сказала Зинаида Захаровна. – Мне Гельферд уже говорил.

– Но так дальше продолжаться не может, – говорил Кирилл. – Вы не можете себе представить, в какой он живет обстановке, – эта сестра, а квартира, лестница, комнаты! Я не понимаю, как это на нем еще больше не отражается. У вас есть связи, у ваших родителей, в еврейском комитете, может быть, можно достать стипендию, или Еврейский Фонд…

– Вы что, с неба свалились? – спокойно сказала Зинаида Захаровна. – В Фонде никаких денег нет, и у Фонда есть другие расходы, – важнее, чем содержать мальчиков, которые ничего делать не умеют. У него есть дядя, – Вейсблат, у которого есть лавка, – почему дядя ему не помогает? Вот все говорят, что евреи умеют всегда устраиваться и пробиваться: вот вам Карнац пример.

* * *

– Самое ужасное, – думал Карнац, – что все подумают, что я это оттого, что у меня нет денег, а Кирилл, верно, подумает, что я разочаровался в христианстве, или еще что-нибудь.

Решение покончить самоубийством явилось у него в последнюю минуту, когда он, свернув с rue Bonaparte, был уже на средине моста.

Шел шестой час вечера, и Париж был таким, каким и он часто изображается на бесчисленных акварельных открытках: скрытое тучами небо над Notre-Dame широко разорвано, и в прорыве ультрамарин на шершавой бумаге кажется ветреным и влажным; ветреный и вечерний май, полное ощущение весны, несмотря на поднятые воротники и на холод, и на мосту кутающаяся в платок девочка предлагает ландыши.

– Поехать к Кириллу в Медон, – подумал Карнац, – и поговорить с ним, но Кирилла, наверное, не будет дома. – К тому же денег на дорогу у него не было. Через мгновенье он уже думал о поездке к Кириллу с усталостью и отвращением.

– У меня в комнате беспорядок, – думал он, – и стихи не переписаны, если их когда-нибудь найдут и захотят печатать, многие бы надо было исправить. Как будет плакать Мара, – подумал он, и лицо его искривилось гримасою. – А все-таки, Гельферд прав и Бог есть.

Почти уже совсем дойдя до правого берега, он остановился и быстро начал перелезать через перила, на глазах у прохожих. Высокий господин с ленточкой Почетного Легиона в петлице успел схватить его за плечо, но он сильно ударил высокого господина в шею, сорвался с перил и полетел в воду.

* * *

– Ненавижу всяческую слабость, в чем бы она ни проявлялась. Конечно, жалость, всегда жаль, но жалость постыдное чувство, потому, что если всех жалеть и все прощать, то неизвестно, до чего еще можно докатиться.

– А я удивляюсь, как ты можешь так говорить, – сказала Раиса. – Я совсем мало его знала, но я так плакала, так плакала, когда я узнала…

– Не принимай меня за монстра, – краснея и сердясь, говорила Зинаида Захаровна. – Ну если говорить серьезно, отчего он покончил самоубийством? Я понимаю, когда людям нечего есть и пить и когда у них нет крыши над головою, как безработные, например, но у него крыша была, жил он с сестрою и хотя им трудно было – всем сейчас трудно, но от этого не стреляются и не идут бросаться в воду.

– Он, говорят, ухаживал за какою-то мидинеткою, его с нею видели.

– И за тобой он ухаживал, и за племянницей Бродских, и за Марион. Никакой тут любви особенной не было. Просто неврастения и распущенность, безволие, Господи, как я все это ненавижу.

– Правда, что у него совсем не было денег? – спрашивал хорошенький председатель.

– Православная церковь, – объяснял в другом углу комнаты Гельферд, – считает теперь самоубийство за безумие и не запрещает молиться за упокой души самоубийц. Но все же самоубийство величайший грех и не в человеческой власти распоряжаться жизнью, которая дается от Бога.

– А на мой взгляд, это только лишнее доказательство разложения эмиграции. Отсутствие руководящей идеи, какой в наше время может быть лишь идея классовой борьбы, неизбежно заводит личность в тупик.

– Не кажется ли вам, что снижая личность и низводя ее…

О смерти Карнаца Кирилл узнал впервые от своего брата Алексея.

– Посмотри, – сказал Алексей, передавая ему газету, – вот тут. Неужели это твой жид – «Русский покончил самоубийством». – Кирилл прочел и опустил газету. – Очень жаль, – сказал Алексей. – Он был милый. Господи, как жалко. Один был милый жид и того теперь больше нету.

Но голос у Алексея был явно расстроенный и было видно, что смерть Карнаца совсем ему не безразлична.

На похороны Карнаца Кирилл не пошел и решил было больше совсем не ездить на литературные собрания. Но сегодня утром он получил записку от Зинаиды Захаровны, которая сообщала ему, что в виду болезни очередного докладчика, его доклад о реализме передвигается на эту субботу.

– Ехать или не ехать, – думал он. – Если не ехать, то надо быть последовательным: не есть, не пить, не спать, не курить, прекратить все вообще, потому что иначе все не имеет смысла. – Доклад у него уже был готов, и ему не нужно было к нему подготовляться.

– Ты сегодня вечером дома? – спросила его за обедом мать.

– Нет, я сейчас еду, – сказал он. – У меня сегодня в кружке собрание.

Заглушая все разговоры, раздался оглушительный колокольчик председателя.

– Господа, уже поздно, – сказал председатель. – Объявляю собрание открытым. Предлагаю всем встать и почтить память члена кружка Бориса Григорьевича Карнаца вставанием. Вам предоставляется слово, – сказал он Кириллу, когда все опять сели.

«Встречи». Париж. 1934, № 3.

ДЕТСТВО. Воспоминания

Анатолий Штейгер (1907–1944), поэт «парижской ноты», известен как автор четырех сборников стихов: «Этот день», Париж, 1928; «Эта жизнь», Париж, 1931; «Неблагодарность», Париж, 1936; «Дважды два четыре» (стихи 1926–1939), Париж, 1950, посмертное издание (переизданное издательством «Руссика», Нью-Йорк, 1982). Публикующиеся ниже отрывки из его воспоминаний, любезно предоставленные братом поэта Сергеем Сергеевичем Штейгером, предоставляют собой, по-видимому, только начало более обширного труда. В рукописи есть план с подзаголовками «Гости», «Лечение мужиков», «Именины», «Собаки», которые должны были войти в первую главу. Затем, есть указания, относящиеся ко второй главе (заголовки «Библиотека», «Ночи», «Деревня-собаки»), и к третьей («Война»). К сожалению, неизвестно, успел ли поэт написать эти главы, или, написав, уничтожил их. Сохранившиеся воспоминания состоят из четырех частей, более менее хронологически связанных («Николаевка», «День в деревне», «Канев», «Петербург»), одного отрывка («Николаевка») и очерка «Отъезд из России в 1920 году».

Маргарита Дальтон

1. Николаевка

Когда я вижу новорожденного – у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое тело, – хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим. Я всегда ловлю все же себя на том, что я смериваю взглядом ребенка: а может быть, чудо возможно, может быть он еще «поместится»? Это, конечно, смешно и глупо, но это случается со мной иногда и не только при виде младенцев. Я «смериваю» иногда и совсем больших детей.

От раннего детства у меня сохранились воспоминания больше о запахах, прикосновениях, физиологических ощущениях, – темные, сонные, в общем, приятные.

Мы жили тогда в малороссийском имении. Кругом меня были мать [4], Тетя, моя сестра [5]и ее кормилица, Домна. Ясных разделений не было – где Тетя, где мать, – все сливалось в атмосфере детской, мне были одинаково удобны и близки руки Тети, или руки матери. Меня купали в ванночке перед террасой, на солнце, около розового дерева – солнце играло воде. Мать и Тетя лили поочередно солнечную воду Рядом, конечно, стояла кормилица с моей сестрой. От воды пахло солнцем, от матери – земляничным мылом, от Тети – пачулями. Домна пахла немного кислым запахом пеклеванного хлеба, который всегда стоял в девичьей.

Мой отец [6]появлялся в этом женском мире изредка. Прикосновение его щек было свежим, но чуть колючим, его нафабренные и надушенные одеколоном усы были загнуты стрелками, как у Вильгельма II-го и, когда он брал меня на руки, его орден и золотые пуговицы вдавливались мне в грудь. Отец всегда говорил громким голосом, громко кашлял, молодо смеялся и поднимал меня выше своей головы, отчего сразу начинали кричать мать и Тетя.

В самом моем раннем детстве зим и осени не помню, точно всегда стоял безоблачный, ровный, сияющий украинский длинный июль.

2. День в деревне

Мы просыпаемся от однотонного отдаленного гудения, которое и тогда казалось мне почти райской музыкой. Это гудит на току молотилка, единственная машина, к которой я отношусь с нежностью, а не с отвращением. Мы опять в Николаевке, куда приехали на все лето.

Комната уже полна солнца. Наши с Аллой кровати стоят рядом, через белый ночной столик с голубыми стеклянными квадратами. В детской вся мебель в голубых этих квадратах, на стенах билибинские картины, вышитые матерью, на полу – ею же вышитый ковер с разными зверями и сказочными героями. Алла уже сидит на кровати в белой длинной ночной рубашке, в папильотках, завязанных смешными белыми тряпочками.

Комната фрейлейн Марты рядом. Марта выходит из своей комнаты, высокая, худая, с красными щеками, в белой батистовой кофточке с галстуком.

В Николаевке и летом не так противно мыться до пояса, как в Петербурге. Вот мы и одеты. Алла в неизбежном батистовом передничке с прошивками, надеваемом поверх любого платья – ее форма; я – в белой матроске с синим воротником: мой мундир.

Мы пьем кофе на террасе. Мать сидит во главе длинного стола, к ней приходит повар, она с ним совещается насчет обеда; ключница, девушки. Молотилка здесь еще слышнее. Наконец, фрейлен Марта разрешает нам идти на ток, здороваться с отцом.

Мы пускаемся стремглав взапуски.

– Только не по клумбам! – кричит Марта вдогонку. Ток, по-украински даже «тик» – огромный мир порядка, вокруг которого расположены всевозможные хозяйственные постройки: амбары, контора, кузница, коровники, опять амбары.

Посреди тока стоят паровик и молотилка. Из длинной трубы паровика валит густой дым. Мелкая соломенная пыль стоит облаком и попадает глаза, но это только приятно и интересно. Вокруг молотилки бездна народу: мужики, девки, машинисты; все бегают, все пыльные, грязные, кричат друг на друга, стараясь перекричать грохот машины. Отец стоит тут же, чисто выбритый, молодой, озабоченно-веселый, в белом кителе с золотыми погонами. Около него вертится толстый управляющий Косенко, бородатый, с красным лицом и бегающими глазкам, в чесучевой серой паре, заправленной в высокие сапоги. Он так старается, что под мышками у него уже два огромных мокрых круга.

– Только не попадите под пас! – кричит отец, перекрикивая гул и вопли. Пас соединяет молотилку с паровиком и за его быстрым ходом уследить невозможно. Но он отчего-то иногда рвется или соскальзывает, и тут происходят разные несчастья.

– Деточки пришли, – на ходу умиляется Косенко и сгибается в три погибели, чтобы поцеловать ручку моей сестре. – После столицы такие они бледненькие.

Мужики обращают на нас мало внимания. Украинские мужики чужды по природе особого раболепства, да к тому же они знают, что нам запрещено давать «ручку» для поцелуя. Они заняты своим делом, одни подают тяжелые снопы вилами наверх, где их ловко принимает Пахом и передает Стаху, который бросает их в «барабан». Машина дрожит и сотрясается. Спереди внизу текут четыре струйки теплого зерна в мешки; особое и чисто физическое наслаждение – подставить руку под такую теплую струйку. Сзади пластами вылетает измятая солома. Она живо образует копну и подтягивается на проволоке к новой скирде, которая скоро будет выше прошлогодних, темно-рыжих от снега и дождей, более высоких, чем самые высокие амбары.

Позади скирды малый водит потную, полуослепшую от соломы и пыли рябую лошадь, которая тянет проволоку. Мужик на скирде следит, чтобы малый вовремя остановился: малый останавливается не вовремя, солома рассыпается, мужик рвет на себе рубаху и ругается, но его почти не слышно.

Мы едем на соломе на скирду. Сперва заметая пыль по крепко утрамбованному току, потом наверх, все скорее и скорее по скирде. Вдруг лавина обрушивается на нас. Это малый опять не вовремя остановился, и мы погребены под рассыпавшей соломой. Нас выгребают, мы точно в муке, солома колется под матроской, в носках, в коротких брючках.

Зерно ссыпается в амбар, в закрома. Здесь тоже растут горы. Мы с сестрой снимаем ботинки и отправляемся гулять по зерну. Зерно под нашими ногами рассыпается, ноги трудно вытягивать, но мы упрямо и самоотверженно продолжаем свой путь, воображая себя в сыпучих песках пустыни.

В дверях амбара появляется фрейлейн Марта с красными пятнами на щеках. Мы падаем в зерно и, торопясь выбраться, зарываемся еще глубже.

– Schweinischer Junge, – говорит мне фрейлейн Марта, цепко хватая меня за плечо. – Скверная девчонка. – Нам достается обоим, но уж так повелось, что мне всегда, как «большому мальчишке», достается больше. У фрейлейн Марты педагогические приемы воспитания, и каждый поступок она называет «обманом», потому что ведь я обещал слушаться. Если не послушался – значит обманул. А обман – гадость. С обманщиком нельзя разговаривать, и сестра, маленькая, с обманщиком не должна играть, чтобы самой не научиться обманывать. Опала длится час, иногда больше, иногда даже целый день. Уложив нас в постель (разговаривая с сестрой, со мной – все молча), фрейлейн Марта целует сестру и делает вид, что сейчас уйдет, не простившись со мной, в свою комнату. Эти вечерние поцелуи возведены в целый поцелуйный обряд, и мы вытренированы так, что не поцеловаться вечером с Мартой – для нас представляется чем-то вроде конца мира.

Мой отец и моя мать… Я ничего, или почти ничего не знаю о том, как они встретились, как полюбили друг друга. Очень рано мы поняли, что не надо спрашивать о детстве, юности, вообще прошлом моей матери, потому что из обрывков разговоров и потом, из детских, внимательнейших, очень острых наблюдений мы знали, что мать не «одного круга» с отцом, что [хотя] она не совсем из «простых», но что наша бабушка-француженка не признает этого брака и не желает видеть ни матери, ни нас, своих внуков.

Мой отец провел блестящую молодость, не столичную, но провинциально-блестящую. Он родился в Константинополе и научился русскому языку (мой дед был швейцарцем во втором поколении) только на десятом году жизни, когда его повезли в Одессу в гимназию. После гимназии он был в Николаевском Военном Училище, короткое время служил в хороших, но не гвардейских полках, а затем ряд лет состоял адъютантом при генерал-губернаторе графе Мусине-Пушкине.

Одесса последней четверти 19 века была, по всем рассказам, какой-то левантинской столицей, жившей своей жизнью, без оглядки на далекие Москву и Ленинград (sic! – В. К.). Кругом в своих черноземных имениях сидели богатейшие южные помещики, съезжавшиеся в Одессу растратить проданный урожай. По Дерибасовской катились экипажи с нарядными офицерами и дамами в рюшах, турнюрах и оборках; на равных правах с дворянскими, гремели греческие и итальянские имена, и даже караимские и еврейские. Одесский театр будто бы не уступал парижской опере, и Сарра Бернар приезжала в Одессу на гастроли. Что-то, видимо, оставалось Пушкинской Одессы, и Мусин-Пушкин старался походить, как мог, на Воронцова.

Мусин-Пушкин отличал отца и даже взял с собой в длинное заграничное путешествие к балканским дворам, куда он ездил с чрезвычайным посольством объявлять о смерти Александра III-го.

Султан пожаловал моему отцу золотую табакерку с прелестной брильянтовой вязью сложнейшего орнамента, служившего гербом старой Турции. Царь Фердинанд [7], тогда еще князь, – белый эмалевый орден. В Афинах мой отец зацепился за столик, на котором стояли изделия Императорского Фарфорового Завода – подарки королю Георгу [8]и королеве Ольге – своей длинной саблей и перевернул столик. Царский презент разбился на мелкие кусочки перед всем эллинским двором, перед грозным графом Мусиным-Пушкиным. Но королева взяла моего отца под свою защиту, и ему пожаловали и в Греции высокий греческий орден.

Первый раз мой отец женился двадцати двух лет от роду на Марии Скаржинской, портрет которой висел у нас в деревне: высокий лоб, точеная шея, круглые плечи, ореол золотых завитых волос. На шее – нитка крупного жемчуга.

Брак этот не был счастлив. Много лет спустя в Париже приятель моего отца, тоже одессит, французский выходец Орлай де Карва (?), с птичьим смехом, легкомысленный, несмотря на свои 80 лет, рассказывал мне, что Мария любила моего старшего дядю Эдуарда, и что мой отец ничего не знал, но страдал от ревности.

Она умерла молодой в Cannes и, по всей вероятности, от отравления морфием. Мой отец в отчаянии отнимал у нее шприцы. В последние дни она видела повсюду на простыне черные, волнующие ее пятна, и вырезывала их маленькими ножницами. От нее остался в кладовой около прачечной огромный деревянный сундук с охапками воланов, страусовых боа и бесконечное количество шелковых розовых, голубых и палевых остроносых туфелек, маленьких, как для Сандрильоны.

Мой отец – веселый, живой, любящий общество, доверчивый к людям, быту и жизни, вероятно, был оглушен Марией Скаржинской, ее любовью, поведением дяди Эдуарда, трагическим умиранием в белой вилле с пальмами на берегу Средиземного моря. Он остался вдовцом с сыном на руках – Борисом [9], который почти не столкнулся со мной, и которого я видел в детстве всегда мельком – то в кадетском мундире, то во фраке, высокомерного, некрасивого, заносчивого, с аффектированно-неприятным голосом. О нем у нас почти никогда не говорили и мы не спрашивали, зная, что это «крест» для моего отца.

На моей матери мой отец женился по страстной любви – она была красавицей и, вероятно, его потянуло к ней именно ввиду ее «простоты», теплоты, почвенности – и из желания иметь дом, уют, семью, все то, что Мария Скаржинская не сумела ему дать и что всегда так необходимо становится нормальному мужчине после офицерски-светской молодости и в особенности после первой, трагически-неудачной попытки.

Я ничего, повторяю, не знаю о моей матери. Она была из Воронежской губернии, на всю жизнь сохранила изумительный русский язык и знала огромное количество песен и метких народных русских пословиц. Она была красавицей. Я видел портрет моего деда со стороны матери – седая длинная борода, седые брови, простое русское лицо, красивое и благородное. Кем он был – подрядчиком, мелким купцом; когда он умер, знал ли, что его дочь вышла замуж за барина, и в сущности, иностранца? О моей бабушке знал только, что ее звали Параскевой. Так записывала мать на записках, которые подаются в церкви за упокой.

Что делала моя мать в Одессе, как она туда попала из Воронежа, где она встретилась с моим отцом?

– Из-за меня твой отец не получил камергера, – сказала однажды моя мать. Вообще, она не любила родовую знать и по некоторым ее замечаниям было видно, что в молодости она встречала революционно настроенных студентов в Одессе.

И еще одно ее замечание, нас с сестрой поразившее: – Когда я вышла замуж, я сожгла все тетради со стихами. – Для чего же? – спросила моя сестра, – Какие стихи, когда выходишь замуж, – сказала моя мать и даже покраснела. Было видно, что стихи и мечты о любви для нее были одним и тем же, нелюбовными стихи не могли быть, – взгляд, в сущности, очень органичный и верный всему ее существу. Для воронежской русской красавицы Анны брак обрывал мечты – и стихи; она, вероятно, плакала на своем девичнике и вступала в новую жизнь истово и благоговейно. Вообще, в случайных фразах матери, в ее поступках всегда было можно разглядеть как бы второй план: Воронежа, старинного уклада, устоявшегося быта, старинных отголосков народной этнографической биологии.

Тетя… Тетя не была нам никакой родственницей. Маленькая и сухонькая, всегда одетая одинаково: на голове – в комнатах – тончайшая белая косынка, завязанная по-бабьи на затылке (на улице белая косынка заменялась черным шерстяным платком), серое или черное широкое старомодное платье. Острый, с горбинкой нос, тонкие губы, тонкое лицо, – так не подходящее к бабьей ее косынке и ее платкам. Возраста у нее не было, она родилась в 1848 году, и, шестидесятилетняя и семидесятилетняя, бегала как молоденькая и была подвижна и жива не по возрасту.

Есть такая игра: у каждого по очереди спрашивают, кого бы из присутствующих он взял бы с собой в спасательную лодку во время кораблекрушения – в которой остается только одно место. Во время революции и бегства мне судьба буквально задала такой же вопрос, и я, не задумываясь, ответил: Тетю. А рядом стояли моя мать, мой отец, вся моя семья. Единственный человек, которого я любил в жизни чистой, горячей, ненадуманной любовью – была эта Тетя. И взрослым, видя ее во сне, я всегда неутешно о ней плачу.

Тетя была полькой. Ее отец, бедный шляхтич арендовал имение у помещиков в Юго-Западном крае, но своим многочисленным дочерям дал шляхетское воспитание. Тетя играла на пианино «Молитву Девы» – у меня падает сердце, когда я теперь слышу порой эти наивные и сладкие звуки моего младенчества (я всегда должен выйти из комнаты). Тетя говорила по-французски наивно и нарядно, как говорят по-французски по уездным городам Польши, Австрии, вообще центральной Европы старые люди, воспитанные еще во французской традиции. Она всегда жила по чужим людям в гувернантках, но и она вспоминала какую-то свою молодость, кавалькады с офицерами, прогулки в знаменитом парке Софиевка в Умани; Умань, Харьков, какую-то важную княгиню Вяземскую, которая ее любила, – у нее тоже было что-то веселое и хорошее в ее молодости.

Мне всегда хочется спасти от забвения и небытия то хорошее и теплое, что было в жизни любимых мной мертвецов и передать дальше, чтобы хоть что-нибудь от их любви и нежности и имдорогого осталось и после моей смерти. Это не должно бесследно рассыпаться, мы ведь мертвецам обязаны хотя бы этим нашим пониманием.

Тетя не забывала своего шляхетского происхождения, придерживалась строго своей веры, постилась по католическим постным дням, давала понять управляющему и экономке, что она не одного с ними корня и что нам она равная, хотя и бедная.

Как к нам попала Тетя? Я родился в Смелее (?), маленьком украинском местечке, имении гр. Бобринских, но не у Бобринских во дворце, а в домике сестры Тети, местной акушерки. Зачем моя мать приезжала для моего рождения в Смелу, я не знаю. Очевидно, она знала Тетю и ее сестру еще задолго до моего рождения.

Купания, детская, кормилица с моей сестрой на руках, моя мать, редкие появления моего отца. Полусон раннего детства, ровный, теплый, мягкий, аксаковский. Ни одного резкого звука, ни одной запоминающейся особо картины, варенье в тазиках, которое варит моя мать под деревом, ее спокойный, такой дружеский разговор с Тетей, весь мир: мать, Тетя, несколько дорожек перед домом и ровный, теплый, сияющий украинский июль.

3. Канев

Женившись на моей матери, отец подал в отставку и поселился в украинском имении. Он вскоре был назначен уездным предводителем дворянства и ревностно отдался земской деятельности и сельскому хозяйству. Он вечно был в разъездах, постоянно наш женский мирок стоял около перрона, а он уже махал нам из коляски, запряженной четвериком рыжих высоких лошадей, в белом кителе с золотыми пуговицами, с орденами, в красной дворянской фуражке.

Осенью мы все переехали в уездный город Канев. Помню сборы, мужиков возившихся с ящиками потом бесконечную дорогу – до Канева было больше 60 верст, в тесной карете, набитой свертками, баулами, дорожными погребцами.

С трехлетнего возраста воспоминания перестают быть отрывочными. Наш городской дом выходил на четыре улицы, это была поместительная усадьба, сад был запущенный и большой. Жизнь мало чем отличалась от Николаевки, по-прежнему со мной были Тетя, мать, моя сестра, но в доме у нас бывало гораздо больше народа, и со мной гости разговаривали сладенькими голосами, желая угодить моему отцу, бывшему первым лицом в городе, и дарили мне подарки.

Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании. Бывало, что дети отцовского письмоводителя допытывались у меня: – Ты мальчик? Скажи, ведь ты девочка?

Я мало задумывался над тем, девочка я, или мальчик, но иногда не без удовольствия, когда у нас бывали дети, сравнивал мое шелковое платьице и ленты с нарядами девочек – мое платье и ленты в моих волосах всегда были самыми нарядными. Я играл в куклы с наслаждением. Отец привез нам с сестрой куклы из Парижа, сестре Степку-Растрепку, мне школьника с ранцем, который скоро из школьника превратился в школьницу, потому что Тетя не умела шить штаны. Эта кукла, потрепанная, истерзанная, испачканная была мне дороже всех игрушек многие годы и, тайком от всех, даже двенадцатилетним, я доставал ее из укромного места, куда прятал мою Маришку, чтобы меня не засмеяли, и примерял ей обрывки украденных кружев и цветные лоскуты.

Мой отец и моя мать присутствовали в Киеве в театре на торжественном представлении, на котором был убит Столыпин [10]. Отголоски этого политического события запомнились мне потому, что мать, вернувшись, подарила мне «для Маришки» свою шляпу, которую она сломала и измяла, падая в обморок. Тогда носили огромные шляпы, и Маришке сшила Тетя не одно бальное платье со шлейфом. А кроме того на шляпе еще были птицы, цветы, колосья и даже гроздья крупного винограда.

– Пора его учить иностранным языкам, – решил как-то отец, вдруг заметив, что я в локонах, в платьице, с куклой, и как бы удивившись этому: – Отчего ты все играешь в куклы? Посмотри, у тебя такие славные лошадки.

И правда, в детской у меня была целая конюшня деревянных лошадей выше меня ростом, обтянутых жеребячьими шкурами. – Суковкин говорит, что у них скоро освободится гувернантка, они своих мальчиков отправляют в Англию, пригласить ее? А то он все как девчонка, гувернантка ученая, немка, она будет с ними гулять, играть, даст правильное воспитание.

Мать и Тетя взволновались, закричали, просили меня пожалеть. Тетя заплакала и долго меня целовала в тот вечер, так что и я начал рыдать и меня никак не могли успокоить. Разговоры о гувернантке умолкли но возобновились вскоре, и моя мать, говоря о гувернантке, уже поддерживала отца. Тетя часто плакала, была со мной еще нежнее и, напуганный, я жался к ней чаще, чем к матери, в которой уже не находил прежней поддержки. Я точно предчувствовал, что кончается мое счастливое детство, что гувернантка разобьет мою сонную нирвану, что в нашем теплом, дружном, женском биологическом мирке начнется развал и разлад.

Гувернантка приехала к нам под вечер. Это была остзейская немка, лет тридцати пяти, худая, с бледными волосами, в блузочке с галстуком, ее звали Марта Яковлевна Ульберг. От присутствия нового человека мы с сестрой пришли в величайшее возбуждение и от смущения вели себя как никогда – шумели, кричали, боролись друг с другом, точно желая напугать Марту Яковлевну и заставить ее уехать.

Мать и Тетя успокаивали нас, как могли, немка улыбалась и была потрясена нашим поведением настолько, что, действительно, чуть не уехала, как она признавалась потом.

Начались новые порядки, новые правила, которым я подчинялся с удивлением, но все же подчинялся. Утром нельзя было больше валяться в кровати, за столом надо было есть все, а не только то, нравится, нельзя было разбрасывать вещи по комнате, надо было кланяться, шаркая ножкой и не протягивать первому руку. Немка гуляла со мной по дорожкам сада и пела немецкие песенки. Я тоже пел немецкие песенки:

Konrad, sprach die Frau Mama,

Ich geh' aus, und du bleibst da.

Sei hilbsch, ordentlich und fromm

Bis nach Haus' ich wieder komm,



и заговорил по-немецки как-то мгновенно. По-немецки мгновенно залепетала и моя сестра Алла, с которой немка играла в кубики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю