Текст книги "Зона вечной мерзлоты"
Автор книги: Анатолий Костишин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Анатолий КОСТИШИН
Зона вечной мерзлоты
ЧАСТЬ I. ТРУДНЫЙ ВОЗРАСТ
Мое погоняло Сильвер. Мне его намертво прикрепили на Клюшке. Я быстро привык к новой кличке, как к родному имени, свое настоящее давно вычеркнул из памяти. В нем не было ни романтики, ни приключений, и еще оно было какое-то не живое, как шрам после перенесенного аппендицита. Сильвер – звучало красиво, колоритно, грозно, Комару нравилось.
Сейчас я обитаю в Бастилии. Первое время было тяжело морально, но это скорее от непривычки, к тому же я всегда помнил золотые слова Железной Марго: «Если тебе плохо, помни, могло быть и хуже». Мне в этом злачном месте осталось пробыть ровно год. Благодаря адвокату, которого нанял Большой Лелик, мою уголовную статью переквалифицировали с «убийства» на «убийство, совершенное в состоянии аффекта», плюс он нашел еще кучу смягчающих обстоятельств. Мужик-судья прописал мне два года санаторной профилактики в колонии общего режима для несовершеннолетних. На приговор мне было начихать с высокой колокольни, но, с другой стороны, лучше два года в Бастилии, чем восемь где-нибудь в Сыктывкаре, чего безуспешно добивалась стервозного и неудовлетворенного вида прокурорша, нервическая такая тетка, чем-то определенно смахивающая на нашу Пенелопу из Клюшки.
Я бы всей этой галиматьи не писал, я вообще не любитель писать на публику. Письма и те я пишу только Айседоре, Железной Марго и Большому Лелику. Они наперегонки шлют мне посылки, чтобы я не забыл, что свобода все-таки существует и, что самое поразительное, – меня там ждут.
Так вот, жил я себе спокойно в Бастилии, воздух, как все остальные коптил, и тут ко мне пристала наша училка по литературе Матильда со своим сочинением на душераздирающую тему: «День, изменивший мою жизнь (из опыта пережитого)». Ну, как вам темочка?! И я о том же. Я давно заметил: литераторш хлебом не корми, дай загрузить нас подобными «шедеврами». И всем им нужна предельная наша искренность, правдивость. Как любила наставлять нас на Клюшке Пенелопа перед написанием сочинительного опуса: «Главное, чтобы душа писала». Размечталась, мне только не хватало, чтобы в моей душе ковырялась шизанутая Пенелопа или прибабахнутая Матильдушка. Я не подопытный кролик, которого должен слопать удав. Мне ставили «два», громко отчитывали перед классом, что я тормоз учебного процесса, после чего с чувством исполненного долга оставляли в покое. Про Катерину, что она «луч света в темном царстве», я написал с удовольствием и много, про Печорина, что он «лишний человек», душевно и правильно настрочил страниц на семь или восемь, не помню. Я даже умудрился о маразматике Рахметове, который увлекался мазохизмом, спал на гвоздях (чудик!), что-то накарябать, не говоря уж о «Войне и мире» – «дубинке народной войны», которая только и делала, что всех «гвоздила» – но только не о личном. Это табу, посторонним вход воспрещен – убьет. Если бы можно, я бы на своей душе повесил щит с черепом и красной молнией, как на электрических столбах.
Я собрался, как обычно, объявить предложенной душещипательной теме сочинения очередной бойкот, но вместо этого (какая бляха меня укусила, до сих пор не понимаю), принес Матильдушке часть своих мемуаров. Имею такую паршивую привычку, от которой никак не могу избавиться – веду втихаря дневничок. Я Комару как-то дал почитать свой душевный стриптиз, он два дня умирал от геморроидальных колик. Я еще не такие знаю слова. В той, прошлой жизни я был прилежным, тихим пай-мальчиком, тянущийся своими дистрофическими ручонками к свету знаний. И на Клюшке я не особо расслаблялся, даже областную олимпиаду по истории выиграл. Меня после этого сильно заценил Большой Лелик: мол, Клюшка утерла нос всем городским. Я, помню, тогда сильно возгордился собой, еще бы! У кого угодно от такой победы крышу снесло бы. Не буду описывать, что было потом, потому что это не главное в моем повествовании.
На следующий день Матильдушка после уроков оставила меня в классе. В колонии имелась средняя школа, в которой преподавал поголовный старушатник, покрытый молью. Матильда была Акеллой этого зарешеченного педагогического заповедника, и пацаны в Бастилии именно ее больше всего побаивались. У меня Матильда ассоциировалась с предпоследним дыханием батарейки старости, ей уже было глубоко за шестьдесят.
– Недурственно, очень даже недурственно, – произнесла она, пронзительно изучая меня через свои четыре глаза, как неведомую зверушку, то бишь Чебурашку. – Чувствуется, тебе пришлось несладко, – многозначительно заключила она.
Я молчал, как партизан на допросе в гестапо: мол, умру за Родину-мать, но военной тайны не выдам – такой вот гибрид Мальчиша-Кибальчиша.
Неожиданно Матильдушка взяла меня за плечи и повернула к себе, сверля мое остроскулое изможденное лицо своими серыми глазами.
– Божья искра, Сафронов, в тебе определенно есть, – продолжала она уже наставительно. – Ее только надо хорошо раздуть. Все зависит только от тебя, – Матильдушка оседлала свой любимый конек – нравоучение. – Напиши правдивую книгу о себе, у тебя получится, – заверила она уверенно. – Ты ее сможешь написать, – закончила Матильда.
– Вы так думаете? – безучастно произнес я.
В присутствии Матильды невозможно было говорить без дураков. Она минуты полторы сверлила меня своими черепашьими очками и, наконец, выдавила из себя:
– Ты прошел через такое… – начала она.
– Ну да, – криво ухмыльнулся я. – Осмелился жить без родительского надсмотра, и меня за это жизнь – хрясь и по башке, – бесстыдно иронизировал я.
Учительница сама того, не желая, наступила на больную мозоль.
– За свободу, молодой человек, платят самую высокую цену, – с горячностью воскликнула Матильда и ее бледные щеки стали румянится. – Юноша, – назидательно произнесла Матильда, – ты сам выбрал себе такую дорогу и не гневи судьбу, скажи ей спасибо, что живой. Обязательно напиши книгу и не тяни со временем.
Я обеспокоено взглянул на Матильду. Может, у нее температура поднялась или давление прыгнуло. Нет, вроде бы все нормально. Она продолжала давить на мозги, доказывая, как моя книга могла быть полезна обществу. Господи, какая книга?! Сами посудите, мне семнадцать лет, мне еще год париться в Бастилии, а тут Матильда, которую я, как ни странно, уважаю и чту, говорит мне, пацану, напиши книгу о себе хорошем. Нет, это явно у нее крышу сорвало, или галюники пошли от перепроверки наших чудненьких тетрадей.
– Главное, будь с собой искренним, и у тебя все получится, – продолжала назойливо капать на мозги Матильда.
Святая наивность, как будто она не понимает, что легче всего быть искренним с посторонним, чужим, а вот самим с собой – это проблема, потому что ты должен себя обнажить, оголить, как нерв, а это неприятная, поверьте мне, процедура. Быть искренним с собой – это ни капли не приврать, не присочинить, не приукрасить.
Я Матильде откровенно сказал, что из меня писатель, как из нее Майя Плисецкая, потому что Матильда хромая на одну ногу, как и я, отсюда и мое погоняло – Сильвер. Хромота нас с Матильдой невидимо роднила.
– Моя жизнь – не книга, которую всем надо знать и читать, – доказывал я учительнице.
Матильда смерила меня долгим пронзительным взглядом, я заставил себя выдержать его.
– Жизнь – это тоже история, – твердо с убеждением сказала она. – Напиши ее хотя бы ради своего друга.
Это был запрещенный удар, ниже пояса. Все что касается Комара и меня – это только наше, ни с кем делиться пережитым я не собирался. Его жизнь во многом так и осталась для меня загадкой, да и для чего мне было ее разгадывать. Странно, порой кажется, что самое страшное уже позади, и вдруг прошлое возникает, как огромная волна. Ты пытаешься убежать, но не можешь. Ты борешься, но твои крики никто не слышит, и происходит нечто странное – ты перестаешь бороться. Твои крики растворяются, и ты забываешь, что тонешь. Воспоминания прошлого терзали меня, накатывая и отступая, как зубная боль или ноющая рана.
Это была внезапная, безоглядная дружба, в которую кроме нас, никто не верил. В ней искали грязные подтексты, да и мы сами порой не верили, что между нами может разгореться то светлое чувство мальчишеской дружбы, согревшее наши замороженные сердца. Жизненные обстоятельства столкнули нас лбами, и высекли искру взаимопонимания, и мы потянулись друг к дружке, как слепые котята, понимая, что только вместе сможем противостоять тому большому миру, в котором вынуждены были жить. До Комара я думал, что можно прожить без дружбы, после него, я понял: дружба – это прекрасно, настолько прекрасно, что все остальное не имеет значение.
Матильда ждала моей реакции, в выражении ее глаз, в голосе была такая мягкость, что я не смог ответить ей резкостью. И я понял, что попытаюсь написать книгу. Ради Комара, пацанов из Клюшки, ради Кузи, Железной Марго, Большого Лелика, в конце концов, ради той же самой взбалмошенной Матильдушки. Она этого заслуживает уже за то, что всю жизнь проработала кучу лет в Бастилии простым учителем русского языка и литературы, и сумела пробиться в мою душу, хотя та и была закрыта для всех на амбарный замок, ключи от которого, как мне казалось, я специально выбросил на клюшкинскую помойку, чтобы никто не нашел. Матильда единственная сумела подобрать свой ключик.
– Человек должен не только построить дом, завести детей, посадить дерево, но еще должен написать и книгу. Я в этом глубоко уверенна.
– Я никогда не писал книг, – растерянно произнес я.
– У всего есть свое начало, – грустно взглянула на меня Матильда. – Главное начать, – подбодрила она меня.
Иногда мне кажется, что вся моя жизнь, какое-то сплошное недоразумение или же вечный тупик, хотя Комар постоянно доказывал, что тупиков не существует, просто люди не умеет находить выход. Наверное, он был прав. Комар вообще отличался сообразительностью, добавлялись мои не глупые извилины – вот и образовалась такая странная парочка как мы, не задававшая себе дурацких вопросов, как взрослые: зачем и почему. Мы просто дружили – искренне и верно.
Мне часто снится один и тот же сон, он своим преследованием изматывает меня. Моя жизнь представляется длинным, бесконечным танцем. Мои движения хаотичны, беспорядочны, в них все: и боль, и страх, и отчаяние, и полет души. Порой кажется, что вот-вот оступлюсь и споткнусь об стулья, которых очень много вокруг. И как только я должен упасть, мгновенно просыпаюсь весь в поту.
Я часто задавал себе вопрос, почему моя жизнь сложилась именно так? Тихомировы предупреждали меня, что их квартира – это теплица, что за ее пределами бушует совсем другой мир. Я не верил им, считал, что все везде одинаково, но когда оказался один, выкинутый на улицу, понял – они были правы.
У меня ведь в той, прошлой жизни, до Бастилии, Клюшки, было все: отдельная комната с телевизором, диваном, письменным столом, двухстворчатым полированным шкафом, и от всего этого добра я добровольно ушел. Дом, в котором я рос, показался мне адом, что такое настоящий ад, я узнал значительно позже. Только в Бастилии до меня дошло: судьбу не выбирают, с ней либо соглашаются, либо спорят.
Я по жизни перекати-поле, я сирота. Не от слова «сирый» – убогий, а от слова сиротливый – значит одинокий. Мое сиротство всегда живет во мне, как хроническая неизлечимая болезнь, как клеймо на теле.
Вынужден признаться – я та житейская случайность, которая сама себе создавала кучу проблем, лишь только для того, чтобы не жить однообразно и скучно. Матильдушка часто на уроках вталдычивала нам, юным отрокам, что человек жив воспоминаниями; и мирно, коротая отведенный мне добрым дядечкой судьей срок в Бастилии, я постигнул, что – старая батарейка Матильда была права: воспоминания не дают человеку засохнуть. Без них человек чахнет, как дерево без влаги. У меня полный чемодан воспоминаний, хватит на пять жизней вперед, хотя иногда мне хочется спросить у кого-то, (к сожалению, не у кого): «Жизнь всегда такая трудная или только в детстве?»
Написание книги – это путешествие: есть начало пути и есть его конец, дорога между ними – чья-то прожитая жизнь. Наша дорога – это прожитая с Комаром жизнь от четырнадцати до шестнадцати лет. Интересна она еще тем, что мы по ней шли не одни, с нами всегда были попутчики. Одни нам искреннее помогали; другие неистово осложняли наше движение по этой неровной, ухабистой дороге. Мы с Комаром никогда легких путей не искали.
С чего же начать? Начну путешествие с доклюшкинского периода.
Когда я был ребенком, то говорил, как ребенок, воспринимал мир, как ребенок, думал, как ребенок, но когда я попал на Клюшку, я забыл о детстве. Порой появлялось странное чувство, что мне кто-то его заботливо стер из памяти большим ластиком, чтобы у меня не возникало лишних вопросов. Иногда, как осколки разбитого зеркала, всплывали детские воспоминания, они, как солнечные зайчики, заставляли меня смущенно улыбаться – для меня это так непривычно.
Я читаю перед толпой гостей стихи, родители заботливо водрузили меня на стульчик, чтобы все могли лицезреть их единственное и обожаемое чадо. На их удовлетворенных лицах застывшее выражение эйфории, как у наркоманов, принявших дозу. Чадо, сделав свое дело, дочитав наизусть длинный стих, невозмутимо спрашивает: «А конфеты?» У всех сидящих в комнате это вызвало волну искреннего умиления, кроме сквашенного лица матери. Мои карманы набиты вкусностями, я уплетаю конфеты и через пять минут мои бледные щечки покрылись красной диатезной корочкой.
Когда гости ушли, маманя долго компостировала, мне пятилетнему отроку, мозги, как это непристойно мне мальчику из приличной семьи, выпрашивать у гостей конфеты. Тогда я еще не совсем понимал, что такое приличная семья, но сразу сообразил, что все семьи разделяются на приличные и неприличные. Еще я понял, что мне необходимо радоваться до гробовой доски, что принадлежу к непонятной для меня касте избранных. Но вот во что точно не могли понять мои недоразвитые детские извилины, в которых еще слишком много пребывало белого вещества вместо серого, за что меня так сильно отчитывала мать. Я ведь ел не чужие конфеты, а свои, те, которые были выставлены гостям на десерт. Если бы гости отдавали свое, тогда бы не так обидно было, а так… Моя маленькая светлая голова никак не могла понять наезда любимых родителей…
Как яркий зеркальный блик, – мое первое путешествие в деревню. Мне, кажется, было тогда лет пять-шесть. Была ранняя осень. Родители уехали в деревню копать картошку, обещались вернуться к вечеру. Не вернулись. Я не то, чтобы сильно испугался, что остался в квартире один, но было как-то на душе неспокойно, муторно. Я сходил к соседям напротив. Сказал, что мне одному дома страшно ночевать, но, если они отпустят ко мне своего сына Элла (сокращенно от фамилии Эллярт), мне будет не страшно, потому что, когда вор залезет в квартиру и захочет меня убить, я буду не один. Вдвоем мне нисколечко не страшно умирать. Моя убийственная логика сразила соседей наповал, и они оставили меня ночевать у себя. Утром я самостоятельно пришел на автовокзал. Ничуть не смущаясь, поинтересовался у толпившегося у стоянки народа, как мне доехать до такой-то деревни. Я мирно дождался тетки с маленькой сумкой через плечо. Мой рассказ о том, что я еду родителям помогать копать картошку возымел на нее неизгладимое впечатление. Бедная тетка посадила меня на свои колени, и я так ехал всю дорогу, расспрашивая обо всем, что видел по дороге. Почему-то спросил про трусы. «Почему коровы не носят трусов?» Тетка долго и упорно смотрела на меня, не понимая, перед ней дибилиус или чересчур развитый мальчик. Наконец она мне объяснила, что стране не хватило бы ткани, чтобы на всех коров и быков пошить трусы. Ответ меня удовлетворил. Еще помню, что в руках у меня были суперамбарные часы-куранты. Я их отчетливо помню, и, вспоминая, каждый раз прикалываюсь над собой. Я сошел на нужной остановке. Память у меня с детства фотографическая. Мои драгоценные родители выпали в мелкий осадок, когда перед ними нарисовалось их дитя и счастливо крикнуло им через перекошенный заборчик: «Бог в помощь!». В деревне все так говорили друг другу, особенно тем, кто с утра до ночи вкалывал верхом попой на своих огородных плантациях.
– Кто тебя привез? – был первый, после столбняка, вопрос заботливых родителей.
Я с чувством гордости сообщил, что доехал сам, без какой-либо посторонний помощи. Они долго не могли поверить в мое путешествие, им все казалось, что меня кто-то надоумил совершить такой круиз, то, что они оставили меня одного в квартире, их почему-то вообще не смущало.
Я с детства лягушка-путешественница. Мне уже тогда нужны были впечатления. Как-то мы с Эллом умудрились заблудиться в лесу. Нас трое суток искали, и каково же было мое превеликое удивление, когда вместо ремня папаня восторженно-радостно восклицал: «Живы! Слава богу, живы!» Тогда мне казалось, что я его любил больше всех на свете.
Еще я обожал, когда меня на все лето сплавляли в деревню к бабке. Дорога была неблизкая: двое суток мы с отцом изнывали от духоты в вонючем плацкарте с полным набором фирменных прелестей – очередью в туалет, отсутствием воды, потными, крикливыми пассажирами и въедающимся в кожу и память специфическим запахом вагонной пыли.
Всегда так получалось, что с моим приездом в дом бабушки подтягивалась многочисленная родня. Я упоминаю только о бабушке, хотя дедушка, в принципе тоже имелся в наличии. Но, как бы это сказать, дед был немного (а временами и много) не в себе. Случившийся инсульт привел к частичной потере памяти и рассудка, и теперь маленький лысенький старичок сидел на крыльце с улыбкой Монны Лизы и мочился в штаны. Единственное, на чем не отразилась болезнь – всепоглощающая любовь к самогону. Сухощавая, высокая бабушка корила деда за украденную и втихую высосанную за ночь пятилитровую бутыль браги. Старик улыбался, сонно моргал и икал, крестя рот. Дом, небольшой бревенчатый сруб, стоял посередине огромного сада-огорода, в котором еще нашлось место амбару, сеновалу, сторожке, десятку ульев и скотному двору. Некогда большое, кипучее хозяйство с болезнью деда медленно приходило в упадок.
Я обожал свою бабку, она была веселая, неунывающая старуха. Свои длинные седые волосы полоскала исключительно тошнотворным настоем золы и на полном серьезе советовала моей двоюродной сестре Томке, когда у той на лице вскочил прыщ, потереться о сосновую доску. Если вдруг у кого-то что-нибудь прихватывало, тогда наступал феерический момент: бабушка открывала верхний ящик комода, заполненный россыпью таблеток без упаковки, не глядя, вытягивала первую попавшуюся пилюлю и торжественно вручала ее пациенту. Самое смешное – лекарство всегда помогало.
Летом приезжала на сенокос вся многочисленная Тихомировская родня; взрослые ночевали прямо в саду, расположившись под огромными, развесистыми яблонями, глуша самогон в промышленных количествах и закусывая, сваренной картошкой в мундире и мочеными яблоками. Нас, детей, укладывали на кровати в доме, амбаре и на сеновале. В первую же ночь, утопая с братом Ванькой в огромной перине, я был свидетелем занятной сцены, когда разменявший седьмой десяток дед, чье сознание жило отдельной от тела жизнью, вдруг поднялся со своей пропахшей лежанки и полез на кровать к бабушке.
– Чего тебе надо?
– Ну, как че, – шептал беззубым ртом дед. – Хе-хе-хе, будто сама не знаешь.
– Очумел что ли, старый, – возмущалась бабка. – Иди, спи, ложись.
– Ну, ты че, мать?
– Иди отсюда, старый дурак, – рассерженно командовала бабка, – детей разбудишь.
Мы тем временем, тесно прижавшись друг к другу и зажав руками рты, давились смехом и с упоением рассказывали утром взрослым о проделках сексуального агрессора.
Летние дни пролетали легко и беззаботно, наполненные маленькими детскими приключениями. Как-то вечером, на спор, мы с двоюродным братом Ванькой поехали на велике на сельское кладбище и, отчаянно бравируя друг перед другом, бегали между могил, издавая страшные киношные звуки. Вандализм закончился тем, что Ванька провалился в трухлявую могилу и с диким криком рванул за кладбищенскую ограду, да с такой скоростью, что нагнал я его только на велосипеде. Немного успокоившись, он рассказывал, как кто-то тянул его за ноги вниз и тихим голосом звал к себе. В другой раз, когда мы играли в Робин Гуда, кинутый в дерево перочинник, срикошетив, воткнулся мне в коленку, и вся пацанва с любопытством смотрела на торчащий из ноги нож и стекающий в мои кеды ручеек крови. Запомнилось и то, как по указанию бабушки мы отправились топить котят. Оставив самого красивого, остальных сложили в корзину и понесли к реке. Маленькие комочки жалобно пищали и ни у кого не хватило духу кинуть их в воду. Тогда старшие проявили «гуманность» и закопали их. Живьем. Из-под маленького холмика раздавался душераздирающий писк, мы, малышня, не смея перечить старшим, сидели и заливались слезами, пока звуки не стихли. После чего соорудили крест из веток, нарвали на могилку ромашек и отправились в лес по орехи. Жизнь оставленного котенка оказалась тоже недолгой: Ванькин отец спьяну наступил на него, и кошка потом долго лежала на своем мертвом ребеночке и жалобно смотрела на людей.
Удивительно было то, что взрослые, неделями не просыхая, умудрялись в таком состоянии косить, колоть дрова на зиму, ремонтировать дом, качать мед и собирать грибы в огромные корыта. Но не все попойки заканчивались по-братски. Как-то услышав с улицы пронзительные женские крики, я выскочил из дома и успел увидеть, как Ванькин отец дядя Саша вилами загнал своего старшего брата в сарай и в бешеном исступлении пытался заколоть его. К счастью, подоспевшие братья сбили с ног безумца, отмутузили его и оттащили к поленнице. И совершенно напрасно. Обиженный на весь свет дядя Саша на удивление быстро пришел в себя, схватил топор и кинулся на моего отца. Дальнейшая сцена заламинировалась в моей памяти кошмаром – мой отец лежит на земле, над ним нависает налитый яростью дядя Саша с застывшим в замахе топором и я, с пронзительным криком «Папа!» подбегающий и изо всей силы бьющий свихнувшегося дядьку по башке поленом. Для изнеженного домашнего пацана – это оказалось слишком сильным впечатлением, и я еще долго бился в истерике, бережно успокаиваемый бабушкой. В другой раз, поддатый колченогий дядя Коля, старший сын бабушки, вместо того чтобы по-человечески заколоть свинью, решил ее пристрелить из ружья. Возомнив себя крутым охотником, он время от времени выползал на крыльцо и палил по кружившим над цыплячьим выводком ястребам. На что гордые птицы победоносно гадили ему на голову. И вот, взбодрившись еще одним граненым стаканом мутной жидкости, дядя Коля, поскрипывая протезом, отправился в свинарник. Дальше события развивались стремительно: бабахнул оглушительный выстрел, сразу следом пронзительный поросячий визг резанул воздух, переливаясь в вопли охотника, и все это накрыло волной невероятного шума, грохота и мата, и вот уже дядя Коля выползает из свинарника весь в навозе, с разбитой физиономией, без ружья и без протеза. Оказалось, он с пьяных глаз попал поросю в сало, и разъяренный хряк дал ему как следует под бок.
Лето быстро заканчивалось, меня с отцом шумной толпой провожали, и снова был плацкартный вагон со всеми прелестями, но мне безумно не хотелось возвращаться домой в город.
Еще в моем розовом детстве был спор с Эллом о том, что я с единственным рублем в кармане автостопом доберусь до Черного моря, самое смешное – добрался. Элл смотрел на меня выпученными глазами, никак не понимая, как мне это удалось. Было бы время, я описал бы это свое путешествие, скажу одно – оно было очень веселым и увлекательным: на моем пути попадалось много хороших, отзывчивых людей, которым я искренне рассказывал, как поспорил с другом, что с рублем в кармане доберусь до Черного моря. Были даже такие, которые давали деньги на билет на самолет, чтобы я быстрее добрался. Я благодарил и продолжал свой путь автостопом.
Первое сентября. Началась школа. Утро дома началось традиционно – со скандала. Я наотрез отказался дарить цветы Кузнечику, нашему классному руководителю, для этого есть девчонки и подхалимы. Я ни к первым, ни ко вторым себя не относил. Мои заботливые родители все-таки насильственно всучили мне букет, я его и выкинул в мусорку. Нашлись доброжелатели и настучали о моем «дерзком» поступке. Воспитательный процесс дома затянулся часа на два. Все как обычно: надрывные воспоминания о трудном послевоенном детстве, каждый раз с новыми добавлениями, как святое, упоминание о слизаемых со стола крошках хлеба. Матери бы артисткой быть. Раневская рядом не стояла, хотя мать обожала ее цитировать, особенно, что королевства маловато и развернуться негде. После патетических стенаний о моей черствости и неблагодарности, наступала вторая часть марлизонского балета, свои пять копеек важно и поучительно вставлял папаня. Финал заканчивается трагическим патетическим возгласом:
– Что будут о нас думать люди?
Положение спас любимый мой дядька Петрович, он во время пришел. Мать бросилась изливать ему душу, доказывая, какая я неблагодарная сволочь и изверг. На счет сволочи, уже привык, а вот на счет изверга – не совсем понял. От матери еще не такой словесный водопад услышишь. Интересно все юристы так выражаются или только одна моя мать?
Мне понравилась реакция Петровича – он рассмеялся. Мои родаки вошли в ступор, транс. У меня замечательный дядька, я его обожаю. Лучше я был бы его единственным сыном, чем сыном своих родителей.
Еще в первые сентябрьские дни в школах была славная и обременительная традиция писать сочинения на тему «Как я провел лето». Не вспомню уже, что я написал про свои летние похождения у бабушки, глядя из школьного окна на порхающее золото листвы и пронзительную голубизну осеннего неба. Сегодня, после Клюшки и Бастилии, на клетчатые листы тетради за десять копеек пролились бы совсем другие слова, чувства и образы, сплетаясь в яркий, солнечный узор последнего уходящего лета.
Таким было мое детство, не все конечно, в нем было таким светлым и радостным, были и сумрачные периоды, и, взрослея, их становилось все больше и больше, как звезд на небе.
Мы жили в трехкомнатной квартире: родители и я, их единственное чадо. Нам завидовал весь дом, и значимость этого доставляла матери истинное удовольствие.
Отец с матерью не ладили между собой, часто ссорились. Сам не знаю почему, но я смутно догадывался, что причина их взаимных разборок каким-то образом была связана со мной. Я часто слышал шепот матери за закрытыми дверьми, похожий на шипение змеи: «Это ты, все ты!», «Если бы не ты!». Отец не оправдывался, большей частью молчал и выходил из комнаты хмурый и неприветливый.
Иногда мать пренебрежительно называла отца «слюнтяй». Меня так и подмывало кинуться на защиту отцу и крикнуть, что он никакой не «слюнтяй». Бывало я даже уже открывал дверь, но мать грозным взглядом останавливала меня: «Выйди и не мешай нам!».
Я, загипнотизированный ее властным окриком, покорно уходил в свою комнату и тихо плакал от распирающей меня обиды. Никто не собирался меня утешать, это не принято было делать в нашей приличной семье.
Я помню отца, вечно читающим газету, она заслоняла его от меня и я, огорченный его неприступностью, приставал к нему и канючил до тех пор, пока он не выпроваживал меня, зареванного, из комнаты. Отец был высоким, статным, красивым, с шевелюрой седых волос. Он любил сидеть возле окна, наклонившись чуть вперед, подперев голову руками, задумчиво смотреть в окно.
Отец был из той породы людей, которых ничего не стоило рассмешить, но очень трудно вывести из себя. Когда у папы заканчивались аргументы, он беспомощно восклицал: «Ну, Рита, но ей же богу, что ты делаешь?!» – и это было самым страшным ругательством. Но были моменты, когда мать выводила отца, и он по-настоящему сердился. Его гнев, как неизвестно откуда вырвавшееся пламя, мог в один миг испепелить весь дом. Это было крайне редко, в такие моменты мать отца безумно боялась и пискляво кричала: «Ванечка, я же хотела как лучше!». Отец, еле сдерживая себя, выдавливал из себя грозное: «Молчи, Рита!», и она покорно кивала головой и молчала. Но как только гнев отца улетучивался, мать с удвоенной энергией принималась его пилить, словно мстила ему за минуты своей вынужденной покорности.
Однажды отец пришел с работы навеселе, чего раньше за ним не наблюдалось. Это удивило и мать, она растерялась и даже не приставала к нему, как обычно бывало. Отец купил мне кулек шоколадных конфет, сыпал анекдотами, таким веселым он мне даже очень понравился, чего не могу сказать о матери. Ее лицо, передернутое нервной гримасой, выдавало целую гамму отрицательных чувств, отец никак не реагировал на ее колкости. Тогда я впервые услышал от него слово «развод». Его голос звучал сухо, в нем проступили непривычная для него уверенность и твердость.
– Да с радостью, – холодно отозвалась мать. – Но только запомни, Евгений тебе не достанется, только через мой труп!
– Рита, давай без истерик, – отец старался говорить мягко, пытаясь избежать скандала, но было уже поздно, машина была запущена.
– Ты ничего не получишь, – взвинчивая голос продолжала мать (я был уверен, что она очень прямо стоит посреди комнаты, скрестив на груди руки).
Лицо отца было застывшее, белое, казалось, он разучился говорить.
– Ничего, – наконец, выдавил он из себя, и в их комнате повисло тягостное долгое молчание. Я был уверен, что отец хотел прибавить что-то еще, видимо, очень грубое, но сдержался и сказал примирительно, с хладнокровным отчаянием пьяного человека: «Так нельзя, Рита».
– А как можно, – победоносно язвительно спросила мать. – Ты мне всю кровь выпил, – и пошло-поехало по уже проторенному сценарию.
Не знаю, что происходило в их комнате, но отчетливо помню, что отец просил у нее прощения. После этого случая мать полностью взяла власть в свои руки. Отец стал молчаливым приложением в нашей квартире, как мебель, картины, хрусталь. Было такое чувство, что мать окончательно сломала его в ту ночь. Наложило это отпечаток и на наши взаимоотношения.
Мой дом – клетка. Я не хочу быть ручным попугаем Кешей. Его выпусти на свободу, он прилетит обратно в клетку. За пять лет у него выработался стойкий рефлекс собаки Павлова, только у той выделялась слюна, а Кеша привык к домашнему комфортному заключению. Свобода – это быть настоящим. Свобода – это не бояться. Свободным бывает только ветер, куда хочет, туда и летит. Я с рождения не свободен, меня заставляли быть не таким, каким я есть на самом деле. Взять хотя бы мои волосы. Я люблю носить длинные волосы, мне они очень идут и они закрывают мои смешные уши. Одним словом, без волос – я щипанное, ушастое создание, и в нашем Пентагоне надо мной посмеивались, поэтому для меня поход в парикмахерскую, как на смерть, но моим родителям было на это наплевать. Каждый месяц меня как барана стригли. Как-то я забастовал и на отрез отказался идти в парикмахерскую. Много интересного услышал о себе от матери. Я никак не мог понять, почему я должен носить ту прическу, которая нравится моим родителям. Им глубоко наплевать, что у меня на голове, просто кем-то заведено ходить в школу с такой пионерской прической.