Текст книги "Перехваченные письма"
Автор книги: Анатолий Вишневский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Вчера написал Туну и начал перечисление книг, которые хотел бы прочесть и перечесть. Это на случай только, если эти книги находятся у вас под руками, иначе присылай, что найдется, по своему усмотрению[21]21
Осветителю, питающему слабость одновременно и к русской литературе, и к русскому XIX веку, трудно удержаться, чтобы не воспроизвести этот список. Вот он: Григорович – «Антон Горемыка», «Переселенцы», «Рыбаки»; Писемский – «Боярщина», «Взбаламученное море»; Авдеев – «Тамарин», «Подводный камень»; Н. Успенский – «Хорошее житье»; Гл. Успенский – «Черная работа», «Малые ребята», «Власть земли»; Слепцов – «Свиньи», «Трудное время»; Данилевский – «Девятый вал»; Салтыков-Щедрин – «Больное место», «Убежище Монрепо», «Пошехонская старина»; Помяловский – «Очерки бурсы», «Мещанское счастье», «Молотов»; Шеллер-Михайлов – «Старые гнезда», «Хлеба и зрелищ», «История коммунизма»; Боборыкин – «На ущербе», «Жертва вечерняя», «В усадьбе и на порядке»; В. Крестовский (Хвощинский) – «Сельский учитель», «Большая медведица», «Альбом, группы и портреты». Ни Толстого, ни Достоевского, ни Тургенева, ни Чехова среди просимых книг Осветителю обнаружить не удалось. Значит ли это, что столь знаменитые авторы были прочитаны Дмитрием Татищевым прежде?
[Закрыть].
* * *
Большая для меня радость была узнать сегодня, что вы благополучно приехали и таким образом вы и ближе и вместе. Очень я последнее время беспокоился относительно того, как вам удастся переехать, хотя и получал твои открытки из Петрограда.
Получаются ли известия от Николая и благополучен ли он? Я чувствую себя ничего себе, настолько хорошо, насколько можно себя чувствовать в моем положении, которому скоро минет девять месяцев. Хоть нас в камере в околотке 25 человек, но я порядочно читаю, как ты можешь судить по присылаемым и отсылаемым книгам.
Из писем июня 1919
Датский Красный Крест так и не доставил сегодня обычной посылки. Носятся слухи, что они вынуждены будут прекратить доставку передач.
На обратной передаче писать много нельзя, и кроме того страшно всегда торопят и едва дают время проверить получку и уложить отсылаемое. Простоквашу я, во избежание порчи, съедаю в тот же день, а что касается молока, то оно очень скоро киснет, но у меня не пропадает, потому что я его также обращаю в простоквашу, когда оно становится негодным для питья как молоко. Ты пишешь, что трудно доставать книги, которые я просил. Это не важно, присылайте какие-нибудь, русские или французские.
С нетерпением буду ждать известий о том, как решится судьба девочек, а если они поедут на огородные работы, пусть они подробно напишут мне, как они там живут, что делают и где именно находятся. Очень мне тяжело было узнать, что и ты вынуждена искать какую-нибудь работу, боюсь, что тебе будет не по силам после всего перенесенного и пережитого за эти годы. Нельзя ли еще подождать?
Из писем июля 1919
Ты хлопочешь о свидании, но если и будет разрешено, то теперь вряд ли иначе, как через две решетки. Меня перевели из околотка, здесь меньше еды и меньше прогулок, что разумеется грустно, впрочем, и в околотке еду уменьшили за недостатком продуктов.
* * *
Если вчера тебе показалось, что я волнуюсь, то не думай, что это всегда так, это произошло от радости видеть вас всех, в общем я скорее спокоен нравственно, и если бы не увеличивающиеся к вечеру отеки ног и боль в них при первых шагах после того, как я лежу или сижу, что доктора объясняют ревматизмом, то и физически чувствовал бы себя ничего себе. Напиши, сколько нашла у меня сигар и понемногу, штук по 5–6, присылай, если есть.
* * *
Вот уже одиннадцатый день не имею от тебя открыток, последнюю получил 6-го. Очень надеюсь, что это не предвещает чего-нибудь дурного, знаю, что это может произойти и от почты, и от цензуры, но тем не менее на душе неспокойно. Все ли здоровы и все ли благополучно? Не скрывай от меня ничего и неприятного. Лучше знать, чем думать, что что-нибудь скрывают. Многое приходит тогда на ум, и бывает тяжело.
Пишу у открытого окна, вид из камеры на Петровский парк, видны Яр, Бега, Александровский вокзал. Из других камер по вечерам слышно пение, игра на скрипке, на гитаре. Окна открыты у нас и днем, и ночью.
Из писем августа 1919
Когда узнаешь цены на разные вещи, зубная щетка, например, то страшно становится просить о чем-нибудь, но к сожалению, мыло у меня подходит к концу, и я чувствую, что скоро придется просить прислать кусок хоть какого-нибудь мыла. Очень досадую на себя, что раньше не написал, что сюртук штатский и жилет к нему без брюк мне совсем не было бы жаль, если бы ты продала, а по нынешним временам за него можно было бы получить порядочно денег. Разумеется, если тебе нужны деньги, то продавай и прочие мои вещи. Чувствую себя удовлетворительно, духом бодр.
* * *
Вчера, 5-го августа, мне доставили передачу в шестом часу, и сейчас после пошел страшный ливень. Кто попал под ливень, удалось ли укрыться или пришлось промокнуть до костей? Грустно, что изменилась погода, хотя жаловаться на лето нельзя, в общем оно было прекрасное.
Возвращаюсь к записке, которую ты пишешь. Она могла бы пригодиться в случае суда, впрочем, не имею никаких оснований думать, что таковой будет. Пользоваться же ей так, как ты предполагала, я думаю, не следует.
* * *
Что делать, что тебе пришлось взять службу, хорошо еще, что, как ты пишешь, условия, не очень тяжелые, и раз тебе это не в тягость, и даже приятно проводить так утра, что я понимаю, то я, конечно, ничего не имею против.
Ужасно, что приходится переносить бедной Ирине с передачами… Страшно меня мучит, сколько вам трудов, хлопот и сколько стоят мои передачи, когда и без того вам живется так тяжело… Если приходится платить по 1 рублю за папиросу, то доставляй только в том количестве, в каком выдают по карточкам, – папиросы, или табак, или махорку, все равно. Буду окончательно отвыкать от курения, и теперь курю уже гораздо меньше.
* * *
Неужели Ирине пришлось простоять целый день под дождем в среду? К вечеру я узнал, что до трехсот передач не было принято и было отправлено обратно. Не совсем ясно представляю себе, где приходится находиться приносящим передачи, но, кажется, чуть ли не на улице, в таком случае это ужасно в такие дождливые дни, как был в последнюю среду. Лучше мне оставаться без передачи, чем знать, что кто-нибудь из вас целый день мокнет под дождем. С ужасом думаю об осени.
Из писем сентября 1919
Ты спрашиваешь, как я в новой обстановке с переменой камеры. Могу сказать, что на прогулке (а гуляют вместе целым коридором, т.е. человек около 150) преимущественно слышны разговоры на французском, английском, немецком, польском и др. языках, из этого ты можешь судить о составе заключенных в коридоре №2. Чувствую я себя очень бодро, так что обо мне в этом отношении не беспокойся, лишь бы у вас все было благополучно. Очень жаль, что тебе приходится менять службу, которая по-видимому была подходящая, на другую, неизвестную.
* * *
Сегодня ровно год, как я сижу. Со вчерашнего дня в нашей камере появился доктор среди заключенных, австрийский военнопленный, таким образом, мы и днем, и ночью обеспечены медицинской помощью. Сейчас 9 1/2 часов, через полчаса лягу спать, так как я ложусь очень рано, часов в 10, встаю в 7.
Окна у нас по-прежнему открыты и днем и ночью, без этого было бы очень тяжело.
* * *
Сегодняшним днем начинается серия наших семейных праздников, которые опять приходится проводить врозь. Особенно грустно нам будет 12-го. Буду мысленно переживать много хороших годов, прожитых нами, и не теряю надежды, что и еще выпадут на нашу долю радостные дни.
Из воспоминаний Ирины Голицыной
Новости, доходившие от отца и других наших друзей из тюрьмы, были не слишком плохими. Мы могли носить им передачи с едой и папиросами, обменивались небольшими записками, что также несколько успокаивало. Некоторые из заключенных могли даже приходить домой в конце недели. Условия в московской тюрьме были, как кажется, намного лучше, чем в Петрограде.
Но затем случилось ужасное. Каплан стреляла в Ленина[22]22
Осветитель с детства помнит, что Каплан стреляла в Ленина в кинофильме «Ленин в восемнадцатом году». Но, на всякий случай, он проверил: точно, это было 30 августа 1918 года, именно после этого – в начале сентября – Дмитрий и Николай Татищевы и были арестованы. А расстреляли Дмитрия Татищева год спустя, в сентябре 1919 года – уже просто так.
[Закрыть]. Он был легко ранен, а ее тут же схватили, но на этом большевики не остановились. Воцарился террор, и начались репрессии против невинных граждан, которые не имели никакого отношения к инциденту. Никто не мог понять, почему это делалось, как, впрочем, никто не мог понять и самих причин этой смертоносной революции…
Очень скоро до нас дошли сведения, что мой отец со многими другими государственными деятелями был расстрелян в ночь с 13 (26) на 14 (27) сентября 1919 года. Как обычно, когда совершались подобные зверства, ничего определенного не сообщалось. Всех держали в неведении, до нас доходили только слухи. Не стану говорить о том, через какое испытание мы прошли. Каждый день оставлял все меньше и меньше надежды, пока, наконец, нам не сказали всю правду.
Дмитрий Татищев – Вере Татищевой
Последнее письмо
11/24 сентября 1919. № 46
Дорогая Вера, сегодня получил от тебя письмо и от Туна, оба эти письма доставили мне большую радость проглядывающим в них хорошим вашим настроением. Поздравляю тебя с третьим нашим семейным праздником в этом месяце, днем твоего Ангела, больше всего желаю, чтобы этот день никогда не проводить так грустно врознь и всего, всего наилучшего. Благодарю за Лескова и жду следующей книги с продолжением. «Некуда» читаю с удовольствием.
12/25 сентября. Здесь я прервал писание, так как пришли за мной и повели в контору тюрьмы на допрос. Продолжаю писать.
12 сентября – день такой счастливый, который второй год приходится проводить так грустно. Допрос был не длинный и, как мне сказал допрашивающий, предпринят на предмет разгрузки тюрьмы[23]23
Как видите, Осветитель был прав, дело совсем не в Ленине, а тем более не в Каплан. Все дело – в разгрузке тюрьмы.
[Закрыть].Из его слов можно было заключить, что я могу быть переведен или в лагерь, или даже в другой город. Вот в этом втором случае мне необходима верхняя одежда, которой, как ты знаешь, у меня с собой здесь нет, а так как зима на дворе, то я думаю, своевременно прямо переходить на полушубок, который здесь мне еще и не нужен, но в дороге очень пригодится, также и барашковая шапка, не мешало бы и шерстяные носки. Боюсь, как бы перевод не состоялся так же внезапно, как из Петербурга, и придется ехать без теплых вещей. Если ты считаешь, что предположение мое правдоподобно и вероятно, то пришли мне эти вещи и скорее сообщи о получении этого письма. Целую тебя и всех. Дм. Татищев.
ЧАСТЬ II
БАТАЛЬНЫЕ И ТЮРЕМНЫЕ СЦЕНЫ
Глава 1
РУССКАЯ РУЛЕТКА
Офицер молодой, погон беленький,
За границу тикай, пока целенький!
Частушка
Из воспоминаний Николая Татищева[24]24
Татищев H. В Красной Армии. В кн.: Николай Татищев. В дальнюю дорогу. Книга вторая. Париж: YMKA-Press, без даты.
[Закрыть]
– Товарищ командир, красноармеец Николай Ларищев (так была переделана моя фамилия в московском штабе) является по случаю прибытия во вверенный вам полк.
В Москве, через знакомого офицера, я записался в «Главсахар» – воинская часть по охране сахарных заводов – и был направлен в район Харькова. В окрестных лесах шалили банды «зеленых». Это были анархисты, мы должны были по возможности их вылавливать и защищать от них заводы, куда их привлекал не столько сахар, сколько производившийся там также спирт.
К весне наш дом наполнился женщинами, это были семьи начальников, приехавшие подкормиться из голодающей Москвы. Мой батальонный повеселел и начал устраивать пикники с водкой и украинским салом. Однажды вечером наша компания ехала в лодке по разлившейся реке. В это время мы увидели бегущего вдоль берега красноармейца: «Товарищ командир, идите скорей, ребята Пашку прикончили!» Действительно, во втором батальоне вспыхнули беспорядки, комячейка не доглядела и вот, к сожалению, только что убили комбата Пашкова – да, до смерти, сгрудились, окружили и закололи штыками.
Через день Пашкова торжественно хоронили. Красные знамена, оркестр, «Вы жертвою пали», но также и духовенство из местной церкви. А вечером приехала комиссия – дивизионные политруки и с ними случайно оказавшийся в Харькове сам военком Дыбенко.
Это был бывший балтийский матрос, по слухам, жестокий, по виду высокий, спокойный, превращавшийся в интеллигента.
Дыбенко сказал, что хочет поговорить с каждым из нас наедине и пошел в канцелярию. Первым был вызван батальонный, за ним Миша, потом я. Дыбенко стоял спиной к окну и стал задавать, как Суворов, короткие отрывистые вопросы. Я старался отвечать в том же тоне.
– Какие иностранные языки вы знаете?
Я ответил.
– Почему вы решили работать в «Главсахаре», а не в Комиссариате иностранных дел, где могли бы принести больше пользы?
Я промолчал, и он не настаивал.
– Хорошо ли было поставлено в Лицее изучение международного права?
– Неплохо, профессор Пиленко знал свой предмет.
– Какого вы мнения об убитом Пашкове?
– Он был начальник требовательный к себе и другим, но по характеру человек неуживчивый и тяжелый.
– Значит он не годился для должности командира?
– Ему было бы лучше работать где-нибудь при штабе, а не среди солдат, которые его не любили.
– Почему они его не любили?
– Потому что он их не уважал.
– Хорошо. Подумайте о чем мы говорили. Пока можете идти.
Эти намеки Дыбенко, по виду настроенного дружелюбно, заставили меня задуматься. Оказывается, им известна моя биография и то, что я записался в армию не под своей фамилией, что было бы опасно и в менее смутные времена. Затем мне дают совет покинуть военную службу и найти другую работу в центре, то есть возвращаться в опасную Москву. Очевидно, во мне подозревают врага, может быть, шпиона. Сейчас им не до меня, – в эти дни войска Деникина прорвали фронт и шли на Харьков, – но надо ждать, что скоро мной займутся по-настоящему. Последние слова: «пока можете идти» – не есть ли это предупреждение, почти угроза? Но может я преувеличиваю опасность? Несмотря на все, что о нем рассказывают, он все же, как будто, меня предупредил: убегай, пока не поздно.
Я решил спросить совета у батальонного, что мне предпринять: ждать на заводе прихода деникинцев или идти к ним навстречу.
– Ждать здесь нет смысла. У кого ты спрячешься? Наша часть не считается боеспособной, и нас скоро начнут эвакуировать в глубокий тыл, поставят где-нибудь на Урале охранять железную дорогу. Тебе же спокойнее всего откомандироваться на передовую позицию, скажем, в распоряжение Милягина, который укажет, где удобнее всего перейти линию фронта, хотя сейчас никакого фронта не существует – сплошной драп.
Так и было сделано. До вокзала провожал меня один Миша, другие не должны были ни о чем подозревать.
– Тикаешь? – спросил он.
– Окончательно. Утекаю, пока не повесили. Мой приговор уже подписан.
Дальше все прошло, как наметил батальонный, без волнений, как будто на прогулке. Я перешел воображаемую передовую позицию в лесу за Конотопом и вошел в село, куда с другого конца надвигалась окутанная столбами пыли казачья дивизия генерала Топоркова.
Николай Татищев Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»
Сейчас мне нужно сделать немалое усилие, чтобы представить себе, чем был в 1919 году в уездах Таврии и Украины корнет граф Рихтер, вспомнить, что он говорил и думал и какими мотивами руководствовался в своих поступках. Несомненно, я тогда (во всяком случае, в начале похода на Москву) не ощущал ясно плотности материи, и равнины юга России развертывались передо мною, как мираж.
Мы шли с юга на север и передвигались всегда шагом. Дни проходили в полудремоте. Впереди, как в тумане, качались в горячей пыли силуэты верховых. Лошадиные ноги выбивали ритм похода. Сзади меня стучали тачанки с пулеметами Люиса и с подчиненным мне взводом.
По утрам, вглядываясь в еще прозрачную даль над полями, я слышал разговоры, что там, за лесом, окопался и поджидает нас неприятель. Но миновало утро и вечер, мы незаметно проходили опасное место, а неприятеля все не было. Мы пересекли уже несколько уездов. Полковой адъютант сменял каждые четыре дня свою трехверстку Генштаба и острил, что проще сразу обзавестись глобусом.
Проходили дни и недели. Мы знали, что за нами или по другим параллельным дорогам движутся другие эскадроны и полки, потому что встречались иногда с ними на ночлегах в больших деревнях… Мне мерещились колонны римских легионеров, походы гуннов и Тамерлана – к довершению сходства солдаты наши носили французские металлические шлемы; я играл – про себя, конечно, – в завоевателя древних времен.
По вечерам удивительное спокойствие опускалось над миром. Дивизион с песнями подходил к месту, назначенному для ночлега… Перед хатами уже стояли наши квартирьеры, высланные от взводов распределить помещения. Входили в свою хату и мы, то есть Диди, Андрей, я и ветеринар, который на походе ехал позади, с обозом. Наш общий вестовой Петрусевич уже расставил походные кровати. Мы умывались на дворе, где из подворотней глазели хозяева-хохлы: дети с любопытством, взрослые – льстиво или враждебно. В помещении между тем хозяйка, затаившая против нас звериную ненависть, так как знала, что за все это не будет заплачено, ставила на стол куриный суп, огурцы, яйца и каравай хлеба.
Диди Нарышкин заметно опустился на германской войне. Он не то разыгрывал роль, не то на самом деле превратился в вульгарного лихого лейб-гвардии полковника. Он пил водку, а за неимением ее, мутно-желтый самогон, приговаривая: «Первая – колом, вторая – соколом», и за обедом рассказывал анекдоты, всегда одни и те же и с одинаковыми интонациями.
– Наш друг Диди, как ты сам заметил, невероятный хам, и в свое время мы его расстреляем, – говорит Андрей. – Но пока он нужен и приходится его терпеть. A part ça[25]25
Кроме того (фр.).
[Закрыть], здесь очень интересно, ты не находишь? Ведь ты уже не хочешь ехать к Трубецкому?
Трубецкой был нашим военным агентом в Риме, и когда офицеры нашего круга начинали хандрить, они мечтали «уехать к Трубецкому», то есть устроить себе через высшие штабы командировку в Италию. Месяц назад я не без этой мысли пробирался через Киев в Добровольческую Армию. Андрей, напротив, чувствовал себя отлично в этой обстановке и никуда уезжать не собирался. Когда мы оставались с ним вдвоем, он, как в гимназические годы, посвящал меня в свои грандиозные планы. В эти месяцы он носился с мыслью об организации колоссальных армий и о походе на Европу. По его предположениям, которые, конечно, никто не должен был знать, кроме меня, белые и красные генералы делали общее дело – организовывали анархическую стихию русского крестьянства. В свое время обе враждебные армии должны будут соединиться, и мы двинемся на Европу уничтожать мещанские города.
Я осторожно справился у Андрея, для чего этот разгром Европы, но он отвечал туманно и неопределенно, этот вопрос, по-видимому, не приходил ему в голову. Он сказал, что художественные ценности Италии будут переправляться в Москву.
* * *
То, что всего интереснее было бы сейчас подробно припомнить, сами сражения, хуже сохранились в моей памяти.
Бой длился недолго, сама атака – несколько минут. Перед этим шли, шли по дорогам. Клонило ко сну. Когда артиллерия начинала громыхать среди пыли и солнечных полей, наша колонна переходила на рысь и съезжала с дороги в сторону, в траву, торопясь куда-то поскорее добраться, что-то проскочить. Становилось тревожно от грома и ожидания – скорее бы конец. Лошадям трудно скакать по мягкому полю, долго они выдержать не могут, и Диди старался не выматывать из них сил до решительного момента, довести до самого соприкосновения с противником мелкой рысью. Но вот по колонне передают, что среди нас есть один раненый. Диди как будто не обращает внимания, не ускоряет аллюра, и осы продолжают звенеть, жужжать все назойливее, и вот наконец: «В лаву, рассыпьсь» – и, не уменьшая хода, солдаты перестраиваются в одну или две линии, уже нет колонны, и где-то далеко на буграх маячат наши одинокие всадники с пиками, как татары в степи. Затем раздается: «За мной, карьером, марш-марш!» – и вот уже между нами из-под земли встают на колени незнакомые пехотинцы в оборванных шинелях, на некоторых лицах в скачке успеешь уследить выражение предсмертной тоски. Иногда мелькали краткие сцены, отчаянный взгляд, непонятный жест – выстрел из револьвера себе в рот. Или: в упор с колена в нас и тогда: «Е. твою м.», и наш его шашкой по голове, в бок. Но это бывало редко. Чаще все сразу сдавалось и, собравшись снова в кучу на окраине деревни, мы окружали группу в 15–25 обезоруженных михрюток в опорках. Бывали также бои в пешем строю, и таков был первый из виденных мною.
В тот день после полудня стало доноситься заглушенное громыхание, совсем похожее на ежедневный гром. На поле у дороги мы увидели лежащего солдата, босого, без фуражки; он показался мне мальчиком 12-ти лет, так он был мал и незначителен среди окружающих просторов. Дальше еще лежало 5 или 6 таких солдат, почти уткнулись все лицом в землю. Я рассчитывал, что здесь будет привал, во время которого смогу выкупаться (за все лето мне удалось это не более трех раз), но мы начали сразу переходить реку вброд, по одному. Когда очередь дошла до меня, моя лошадь спустилась, осторожно ступая в теплую воду, сделала несколько шагов по брюхо в воде и вдруг, прыгнув в сторону, попала в яму, где ушла под воду. На секунду моя голова оказалась тоже под водой, но лошадь тотчас вынырнула, нащупала дно и вынесла галопом на крутой противоположный берег. Там мы ждали, чтобы переправились остальные. День этот тянулся особенно долго, у меня болела голова, лихорадило, и я не чувствовал себя готовым участвовать в первом сражении. Я слыхал от Диди рассказ про одного офицера, который не был трусом, но так волновался перед боями, что заболевал и покрывался какой-то сыпью, и я боялся, что то же случится со мною.
Мы уже несколько раз останавливались, прислушиваясь к шуму сражения, который то замирал, то казался рядом за кустами. Наши дозорные и чужие, появившиеся откуда-то солдаты передавали что-то начальству впереди колонны. Наконец, было приказано спешиться. На земле меня зашатало, но я удержался и смог закурить.
Пушки неприятеля были не так страшны, как наши, так как били гораздо тише. Стрельба с перерывами продолжалась довольно долго. Теперь я стал надеяться, что ничего другого на сегодня и не будет, и что я смогу выдержать первый бой, не слезая с пня, но подошел Диди и сказал Никифору Андреевичу выдвинуть пулеметы на вершину оврага. Воронцов и Синицын, а за ними остальные, бросились бегом с Люисами и патронными кругами наверх, где залегли между деревьями. Я взобрался за ними и выглянул в открытое пространство. Я ожидал увидеть построенные дивизии, лошадей, пушки – но нет ничего, совершенно пусто. Обыкновенный сельский пейзаж. Если бы я был глух, то не догадался бы, что здесь что-то происходит.
Синицын крикнул мне и повторил, так как голос трудно было услышать: «Ложитесь лучше, вас видно». Грохот еще усилился, и довольно далеко перед нами из поля вдруг взорвались два вулкана пыли и земли. Черными столбами они вырвались из земли и стали медленно оседать, слегка относимые ветром. Потом еще два поближе и еще, в стороне и за нами, по ту сторону оврага. Синицын сказал: «Обнаружили, сукины дети». Внезапно справа и слева одновременно заработали наши пулеметы, и также внезапно стихли.
Лежа рядом с Синицыным, я стал делать вид, что рассматриваю в бинокль неприятеля, но ничего не видел, кроме шевелящихся колосьев и листьев на далеких кустах.
Рой ос с остро-пронзительным жужжанием пронесся над нашими головами, и тотчас донеслось частое эхо из пустого пространства внизу. Оса задела кору соседнего дерева, другая взрыла ямку неподалеку в земле. Но это было не страшно, так как бесшумно. Я заметил, что сзади нас, на дне оврага, уже не было нашего дивизиона, а на его месте стояла санитарная двуколка, и сестра милосердия копошилась вокруг узла на земле. Впереди, на дальней дороге по горизонту появились силуэты всадников. Я указал на них Синицыну, чтобы он их обстрелял, но он уже их сам обнаружил и сказал: «Не иначе, как Второй Конный в обход пошел. А может и наши с поручиком Рабе. Дайте-ка бинокль. Верно, наши. Обоз обходят». Выпустив пулеметную очередь по непонятной мне цели, он в перерыве сообщал новости: «Пушина чи ранило, чи убило. Туманову первому в ногу попало. Сейчас вниз побежим. Верно последние поезда на Ворожбу эвакуируют». И я недоумевал, откуда он все это видит, знает, понимает.
По нашей линии передали приказание занимать канаву впереди, в открытом пространстве. В это время громыхание удесятерилось. «Из бронепоезда шпарят!» – прокричал мне в ухо Синицын. Смертельный страх овладел мною. Я прижался всем телом к земле и зажмурил глаза – в таком положении казалось легче перейти в небытие. Сейчас конец. Прощай, Синицын. Вся моя жизнь, мои чтения и размышления – все было лишь подготовкой к этой минуте. И стало казаться, что я всегда ждал этого и заранее знал этот бугор, деревья, дальние овины и канаву, до которой не удастся добежать.
– В обход бы лучше, мать их… – проорал Синицын. – Первое дело – обход. Пошли, что ли.
И, подняв на плечо тяжелый Люис, он, почти не пригибаясь и не торопясь, пошел прямо в канаву, оставив меня одного. Я понял, что он герой, и захотел перед всеми сделать то же. Волна горячего мужества залила мое сердце. Особенно хотелось отличиться перед Никифором Андреевичем – я знал, что он сзади, наблюдает, а сам боится. Воспользовавшись моментом, когда ужасный шум стал затихать, я зажег папиросу и, не спеша, пошел в канаву. Пока я шел, казалось, что гром слегка передвинулся, будто гроза отошла в сторону, только шмели сверлили воздух по-прежнему, иногда они шлепали о землю, поднимая горсть пыли, как немного дыма от раздавленной папиросы. Я тогда еще не знал, что это гораздо опаснее орудий. И дошел, не торопясь, до канавы, держась еще прямее Синицына, и лег опять около него. Затем перебежали остальные. Игра мне стала нравиться. И когда передали перебегать дальше, я первым отправился со скучающим видом к следующей линии, у кустов и изгороди.
Теперь бой стихал. И вставал вопрос: узнают ли Андрей и Диди, какой я герой. Кто им расскажет. Никифор Андреевич, наверное, скроет, Синицын и Воронцов, кажется, ничего не заметили и, по-видимому, не придают большого значения тому, как я себя веду. К тому же Синицын сказал, что сражение было пустяковое: у нас убит один Пушин, трое ранено; эскадрон ничего не забрал, кроме двух подвод с сахаром – вон везут по селу на волах. Там же стояли наши пулеметные тачанки. Мы подошли к ним. Стало легко дышать, оказалось, что уже давно моросит дождь. Во мне не оставалось следа усталости, напротив, я был бодр, как никогда в жизни, и хотел бы еще и еще идти по неровным полям, от канавы к канаве, под пулями, впереди всех и куря папиросу. Неужели уже все кончено? И не удастся до конца проявить мою неустрашимость?
* * *
На следующее утро было очень трудно проснуться, как всегда бывает, когда после ночного дождя наступает ненастный рассвет.
Сквозь сон я слышал слова: «Учитель, учителя привели», – и не мог понять, что это значит. Оказалось, что вчера на захваченных подводах пытался убежать с красными помощник учителя из этой деревни. Здешние жители выдали его нашим солдатам, рассказав, что он коммунист и агитировал против нас. Мы быстро оделись, и Диди велел ввести учителя, дожидавшегося с солдатами на дворе. Вошел вталкиваемый солдатами совсем молодой человек с бесцветным лицом; я обратил внимание на то, как сильно у него дрожали кисти рук. Два солдата, розовощекий Залесский и еще один, стали у двери, один против другого, с обнаженными шашками. Я испугался, что начнется суд и расправа, но, видя в окне людей 2-го эскадрона, уже ехавших на сборный пункт, стал надеяться, что не успеем и отпустим этого учителя.
– Кто ты такой? – спросил Диди, не повышая голоса.
– Григорий Шатько, местный учитель.
– Тебя обвиняют в том, что ты коммунист. Это правда? Имеешь партийный билет?
– Сочувствующим был, – пробормотал учитель, но так неясно, что не все, вероятно, его поняли.
– Что такое, – заорал Диди. Еще тогда, и особенно после, вспоминая эту сцену, я читал в глазах нашего командира, как он пытается подсказать обвиняемому: «На кой черт ты это говоришь. Ну кто просит тебя сознаваться?»
Но вслух, быстро обежав глазами по лицам столпившихся солдат, еще настойчивее, явно подсказывая:
– Что такое? Социалист, меньшевик, сукин сын, да? Почему хотел бежать, говори.
– Кандидат в компартию, сочувствующий, – в обалдении пробормотал учитель, губя себя.
Лицо Диди перекосилось, но не гневом, а скорее жалобным отвращением и, бросив на ходу Никифору Андреевичу: «Распорядитесь тут, меня вызвали в штаб», – он, не оглядываясь, выбежал со двора. «Слушаюсь», – сказал его спине Никифор и пошел на двор. За ним вышли солдаты, кроме двух часовых, не двинувшихся со своего места. Я взглянул вопросительно на Андрея. «In two minutes he will be hanged[26]26
«Через две минуты его повесят» (англ.).
[Закрыть]», – сказал Андрей, уходя, и я понял, что это правда. Я решился взглянуть на учителя. Понимает ли он, что сейчас с ним будет. Учитель стоял впереди часовых и пристально смотрел на меня.
– Присядьте, – сказал я. – Хотите водки?
Он точно стал соображать скрытое значение моих слов. Лицо его передернулось, и в глазах я прочел вопрос. Вероятно, мои глаза ответили правду, но язык произнес: – Папиросу не хотите? Он сделал знак, что нет. Я увидел, как за окном Синицын обвязывает веревкой нижний крепкий сук дерева и пробует прочно ли.
– Вы верите? – спросил я. Он, казалось, не понял.
– Молитесь, – почти крикнул я. Ребенок Залесский посмотрел на меня с удивлением, хотел что-то произнести, но промолчал. Обнаженная шашка, которую он держал перед собой, задрожала. Скоро ли конец?
Но вот со двора закричали: «Ведите арестованного!» Часовой взял за рукав учителя, тот переступил два шага, потом рванулся ко мне: «Закурить!» Я дал папиросу и сам зажег ее. Со двора донеслось: «Ей вы, скоро ли там?» Голос часового: «Ну, пошли, марш». Тяжелые шаги в сенях, потом со ступеней крыльца и по двору – заглушенные. Я один. Жужжание мух. Со двора: «Становись на ящик, еб твою мать!»
Я заставляю себя открыть глаза и смотреть в окно. Учитель стоит боком ко мне, под деревом. Его голова возвышается надо всеми. Ног его мне не видно. Он затягивается папиросой, потом бросает ее. Кто-то, кажется Синицын, перекидывает ему веревку через голову, сзади – точно ребята играют. Воронцов ногой выбивает ему из-под ног ящик. Я отворачиваюсь на миг. Нет, я должен досмотреть, чтобы знать, как это происходит, потому что и со мной сделают то же. Окруженный солдатами, учитель еще стоит, он значительно выше всех, хотя голова его низко склонилась вперед и набок. Чего они теперь ждут? А, вот что: тело учителя вдруг явственно вздрогнуло. Тогда, подождав еще чуть, Никифор сказал: «Айда, ребята, по коням». А меня забыли? Я срываюсь и выбегаю, весь дрожа, сторонясь дерева, с крыльца и за ворота со всеми.
* * *
Мы уже не шли прямо на север или «на Москву», но все время перебрасывались с запада на восток и обратно на остановившейся линии фронта. Неприятель окреп и окопался на том берегу Десны. За широкой рекой начинались дремучие Брянские леса, а между лесом и водой виднелись таинственные и страшные села, занятые неприятелем, группы красноармейцев, их лошади, походная кухня, появляющаяся в полдень у самой воды. По ночам бывало слышно их пение. Раз, сблизившись в ночном секрете, они обменялись с нашими приветствиями. С их стороны крикнули: «За что воюете, генеральские бляди?» На что Губаренко сразу ответил: «А вы жидам продалися, красножопыи-и».
В воздухе, в настроении солдат, в глазах местных жителей чувствовалось, что мы ослабели. Десну мы так никогда и не перешли.
Но моя внутренняя жизнь текла по своим собственным законам, и наши военные успехи или неудачи мало меня интересовали. Из того, что существовало вне меня, я внимательнее всего приглядывался к пейзажу. Иногда после дождей, перед наступлением хорошей погоды, весь окружающий ландшафт окрашивался в благородные серые тона. Тут была вся гамма серого, от темного свинца Брянских лесов до жемчужных отблесков реки, луж и окропленных дождем крыш. Под рыжеватыми низкими облаками казались странно приблизившимися темные, отчетливые силуэты на горизонте: остроконечные скирды, отдельные деревья. Бугром заворачивалось черноземное вспаханное поле с лужами. А по межам возвышались анемичные тополя, обернувшие на ветру матовую листву. Мне казалось, что эту картину, которую я воспринимаю и люблю как никто, я бы мог замечательно нарисовать, лучше, чем Серов и Левитан; и я очень печалился, что не имею возможности заняться живописью. В городах, которые мы иногда проходили, ни красок, ни кистей, разумеется, достать нельзя было. Однако, в Нежине мне посчастливилось реквизировать в физическом кабинете реального училища ящик с акварельными красками, который я забрал под предлогом военных надобностей, объяснив училищному сторожу, что они нам нужны для раскрашивания военных карт. И с окраины села Короп, где мы сделали дневку, я с утра до вечера изображал романтический пейзаж: на первом плане сараи, за ним луг с фигурами пейзан, а дальше, на горе, перед темными деревьями парка разлегся белым призраком Батуринский дворец Разумовских, вернее остов этого дворца, с черными провалами окон, с подрубленными колоннами.