Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Анатолий Алексин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
ЗАБРОШЕННЫЙ ПАМЯТНИК
Могилы, надгробия, памятники… Иные обросли сорной травой забвения, покосились, сровнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому, тогда по горестным этим пристанищам можно определить: продолжается ли жизнь того, кто ушел, хоть в чьей-то душе, в чьей-то памяти или навеки оборвана безразличием, неблагодарностью, расплатой за что-то, происшедшее на земле.
Надгробия, памятники, могилы… Нет, они не безмолвны – они свидетельствуют, они повествуют.
Первые и единственные конфликты – а верней, несогласия – между мной и мужем произошли месяца за три до рождения сына. Речь шла об имени и национальности, которыми сыну предстояло обладать с появлением на свет и до последнего вздоха. Но вспомню все по порядку.
Часами, совершая прогулки по совету врачей, я разговаривала с будущим сыном, который был будущим лишь для других, а для меня он уже существовал, даже действовал потихоньку… и не где-нибудь вдали или рядом, а во мне самой. Большей близости матери и ребенка, чем в пору беременности, наверное, не бывает. Я называла сына – то вслух, то мысленно, про себя – Фимой, потому что Ефимом звали моего мужа. С фанатичным нетерпением ждала я мальчика, потому что после, когда-нибудь он должен был стать мужчиной, как мой муж! И таким – только таким – как он. Столь нетерпеливо, порой с истеричным напряжением ждала я продолжения нашей семьи оттого, что предвкушала в этом продолжении повторение. Повторение своего мужа, его облика, его образа. Позже, к великому огорчению, оказалось, что сын являл собой мою копию.
– Замечательная примета, – уверяли меня. – Это к счастью!
Но понятие счастье соединялось у меня только с понятием «муж». Я, испытывая претензии к слишком длительному – девятимесячному! – преддверию материнства, ждала ребенка, но знала, ни на мгновение не сомневалась, что, даже по-сумасшедшему обожая сына, я все равно буду боготворить его меньше, чем мужа. Ибо сильнее любить было попросту нереально.
Услышав, что я, обращаясь к еще не появившемуся на свет сыну, произношу его имя, муж выразил удивление. Выразил беззвучным вопросом незаданно добрых глаз, которые источали покой и надежность. Тревожащие эмоции он проявлял лишь в любви ко мне. Только в любви. А в житейской суете и в ненависти ни разу! Он, мне казалось, даже не ведал, что такое злоба и раздраженность. Никогда не повышал голос, но и не понижал… Муж был уверен, что стабильность благотворна не только в экономике, но и в общении между людьми.
– Ты постоянно находишься в санатории «Душевный покой», – говорила мне мама, которая давно уже жила лишь моей жизнью. – О чем еще могу я мечтать?..
Особое спокойствие муж проявлял в ситуациях чрезвычайных. Без промедления начинал действовать. Энергия его воплощалась в поступки, а не в страхи и стрессы, которые лишь отбирают энергию действий.
Мужу казалось, что имя Ефим блеклое, ничего собою не выражает, хотя для меня оно олицетворяло смысл бытия. Узнав, что я намереваюсь сделать сына его тезкой, он ни словом не возразил, а лишь задал незадирчивый вопрос:
– Может, лучше назвать его Венедиктом? В честь моего отца… Роскошное имя!
И хоть отец мужа был, как вспоминали, человеком незаурядным и погиб в последнюю неделю войны, я упрямо хотела назвать сына не в честь его дедушки, отца своего мужа, а в честь самого мужа. Который, кажется, впервые не уступил мне тут же, немедленно, а принялся мирно меня убеждать:
– Я не видел отца ни разу. И не слышал… Пусть мне кажется, что я вижу его в сыне и слышу в нем.
Мне следовало бы сдаться. Так было разумней. Но в противостоянии разума и любви неизменно побеждает любовь. И я настояла.
Муж мимолетно нахмурился, но сразу же преобразил недовольство в раздумье:
– Хочешь, чтобы он был Ефимом Ефимовичем? Ну что ж… Если для тебя это имеет значение, откажемся от Венедикта. Не тревожься, пожалуйста.
Он часто просил, чтобы я «пожалуйста» не трепыхалась: нервные всплески были мне категорически запрещены. На них агрессивно реагировала моя астма.
У мужа была неповторимая, чудилось мне, способность заражать своим отношением ко мне окружающих. Термин «заражать» изначально принадлежит медицине. И это выглядело неслучайным, естественным, потому что наиболее зримое «заражение» проявилось в кабинете Ольги Митрофановны – выдающегося борца с астмами разных происхождений: сердечными, бронхиальными, аллергическими.
У меня была аллергия. Но на что? Ольга Митрофановна докопалась, что мои бронхи не любят цветов.
– Вам часто их преподносят? – спросила она.
– Да, постоянно…
– И кто, если не тайна?
– Мой муж.
– Вот кто виновник!
Я принялась взахлеб и по-дурацки всерьез защищать мужа. А она, отбросив в сторону свою постоянную занятость, не перебивала меня. Она слушала с любопытством… «Потому что ей неведомы те добрые и отважные мужские достоинства, которыми переполнен мой муж!» Так думала я, когда живописала Фимины качества в виде аргументов, нелепо защищая мужа от ее шутки.
Ольга Митрофановна отдалась своим пациентам до такой степени, что не имела ни семьи и ни мужа. Она обладала значительной внешностью, главной приметой которой была сосредоточенность на одной-единственной цели.
«Чтобы справиться с астмой, вероятно, нельзя от нее отвлекаться», – думала я.
Как ученый она сокрушала астму теоретически, а как врач – практически. Последнее представлялось мне более важным: мой недуг был жестоким душителем и отступал только в схватке. Кроме того, он был наследственным, и потому Ольга Митрофановна избавляла от удуший и мою маму.
– Ты получила в наследство от меня лишь болезни, – виновато вздыхала мама.
Словесно она возводила Ольгу Митрофановну на пьедестал и называла ее «спасателем». Но муж мой привык не к восклицаниям, а к поступкам.
– Голыми руками с душителями не справишься… если ты, конечно, не каратист, – сказал он однажды. – А у нее не хватает лекарств, ингаляторов, аппаратуры. Оружие в битве не может быть дефицитом! Иначе проигрываются сражения. Скажи, неужели и нашему Фиме тоже грозит астма? Если она… по наследству.
– Может быть, – тихо ответила я, будто извиняясь, что могу, подобно моей маме, преподнести такое наследство ребенку.
– Надо предотвратить! – сказал муж.
Без настырности (но изгладиться, остаться незамеченным это не могло!) он давал понять, что и в сыне любит меня, поскольку Ефим Второй повторяет меня и лицом, и характером. «Лучше бы и тем и другим он повторял отца!» – мысленно возражала я.
Ефим Второй – так, будто царственную особу, именовала я в полушутку сына. Но только в «полу», потому что он действительно был для меня вторым после Ефима Первого.
– Ольга Митрофановна спасает нашу семью, – в другой раз сказал муж, – а сама нуждается в помощи. И даже в спасении!
Это значило, что он ее непременно спасет. Совершит спасение ради спасения – меня, мамы, сына… и вообще всех, кого она старалась избавить, исцелить от удушья.
Я хотела, чтобы Ефим Второй повторил Ефима Первого, а он повторил меня.
– Ты в детстве была – ну точь-в-точь! – преподнесла мне сюрприз мама.
Муж называл меня красавицей. Выгодно было в это поверить. И я поверила… Значит, и сын должен был выглядеть неотразимым. Однако, когда женские характер и внешность достаются сыну, а мужские – дочери, случается «нестыковка». Муж при всей своей деликатности был неотвратимо определенен в намерениях и шагах. Сын же не шагал, а по-женски метался. Я жалела его и старалась привить ему отцовские качества, но возможность пересадки внутренних органов на душу и характер, увы, не распространяется. Муж был до педантичности обязателен. А если сын обещал вернуться домой часов в шесть, раньше десяти я его не ждала. Точней, не должна была ждать… Но все равно по-матерински места себе не находила.
– Не тревожься, пожалуйста, – просил муж. – Все в порядке. Ничего опасного…
И опасения сами собой рассеивались, исчезали. По утрам мы с мужем поднимались вместе. Все двадцать пять лет. Четверть века! Он провожал меня до музея, где я была реставратором. Я и дома стремилась все реставрировать… Кроме своих отношений с мужем: они в реставрации не нуждались. Так было каждый день, каждый день… А по вечерам он заходил за мной с такой обязательностью, будто я была не супругой, а девочкой в детском саду. Изо дня в день, изо дня в день…
Для нашей с мамой спасательницы он отыскал дорогу к лекарствам, ингаляторам и вообще ко всему, без чего Ольга Митрофановна не смогла бы справляться с болезнью-душительницей.
– Во имя медицины и возвращения людям здоровья – по крайней мере, в масштабе нашего города! – мне следовало бы заболеть всеми недугами, – как-то сказала я по этому поводу.
– Не преувеличивай. Не фантазируй, – попросил он.
«Да, всем моим хворям, будь их хоть тысяча, он бы сумел дать отпор, – подумала я в тот день, который казался мне самым безысходным в истории. – А свою болезнь… проглядел. Я ее заслонила! Только я… Лучше бы этот рак легких на меня навалился! И все болезни лучше бы на меня…»
Ольга Митрофановна не была хирургом, но подняла на ноги весь медицинский мир. О, как я за нее уцепилась! И только в ней видела шанс на чудо. Она разыскала и вытащила из отпуска самого опытного онколога, дочь которого тоже спасала от астмы.
– Зачем он курил? – равнодушно осведомился хирург, ко всему уж привыкший и отучившийся горевать в обнимку с больными и их родственниками.
– Зачем курил? Работа была такая… Он отвечал за объекты, которые что-то вредное выделяли. Очень вредное. И с ними что-то могло случаться… Я точно не знаю. Муж оберегал меня…
– Его тоже следовало беречь.
Хирург сказал правду, но не потому, что дорожил моим мужем, а потому, что так говорил всем.
– Надежда есть, а? Скажите… Есть? – шепотом произнесла я, заранее ужасаясь его ответу. – Муж не хотел меня тревожить. Скрывал от меня… Есть надежда?
– Жена обязана знать, если от нее и скрывают, – проговорил он, не отвечая на мой главный вопрос. И разглядывал при этом свои, по-медицински тщательно обстриженные, ногти.
– Надежда есть?
– А сколько он курил… в сутки?
– Одну сигарету прикуривал от другой. Особенно в последние годы, – ответила я. – Но все обойдется, а?
– Как же вы допустили подобное? – вместо ответа спросил он сам.
«Как же я допустила? Как же я?.. Как же?!» – разрывал запоздалый вопрос.
– Нервничал слишком? – дежурно поинтересовался хирург.
Он был знаменитым. «Но знаменитость свою, – подумала я, – приобрел не душевностью, не состраданием». Впрочем, от него требовались врачебное искусство и знания, а не жалостливая душевность. Где было взять ее в том количестве, какое требовала его профессия? Все равно бы на всех не хватило…
Что было на кладбище, я не помню. Говорят, кричала: «Фимочка, я с тобой!» И рвалась вслед за ним. Говорят, пять или шесть мужчин еле удерживали меня. Говорят…
Я собрала все наши сбережения, кое-что продала, кое-что одолжила. И поставила нам с Фимой памятник. Нам обоим, потому что рядом с его фотографией в темно-серый гранит врезали и мою. Под ней – день, месяц и год рождения, за ними – черточка, а за черточкой – пустое каменное пространство для даты смерти, которую я звала, мечтала приблизить. Кроме наших с ним имен, нашей фамилии и дат, на памятнике, посреди него, высечено было лишь одно слово: «Люблю…» Все субботы и воскресенья я проводила на лавочке возле памятника. Мыла его нежно и старательно, погружала в цветы.
Пожилая женщина, подметавшая кладбищенские дорожки, как-то подошла сзади и негромко спросила:
– Он знал, что ты так его любишь?
– Он так же меня любил.
Через год и четырнадцать дней после смерти мужа сын, уже студент третьего курса, зачем-то стал листать книгу, в которую мы никогда не заглядывали. Это был учебник японского языка, который забыл у нас Фимин приятель, живший в Оренбурге, но преклонявшийся перед японцами. Из Оренбурга он сообщил нам лет десять назад, что учебник ему не нужен: это начальный курс, а он продвинулся дальше. Сын учился в автодорожном… Зачем ему понадобился японский язык? Вроде ничего в жизни не бывает случайным. Но ему-то к чему было раскрывать ту книгу и разглядывать иероглифы? Иероглифы… Это слово с того дня преследует меня как символ непостижимости.
Сын на что-то наткнулся в той книжке. Прочитал… И, как о нежданной сенсации, крикнул:
– Посмотри, мама!
Я взяла в руки лист, вырванный из врачебного блокнота с фамильным штампом.
«Милый! Как коротки наши встречи… И как невыносимо длинны разлуки! Ты говоришь, что еще никогда так не любил. А я вообще не любила – ни так, ни по-другому. И никому больше не скажу слова, которое повторяю с рассвета дотемна (и по ночам тоже!) все эти четыре года: «Жду!» А все другое делаю уже механически. Врачу стыдно в этом признаться…
Я жду! Но как бы ситуация не оказалась той астмой, которая нас задушит…
Твоя Ольга.
P. S. В Москву, ты знаешь, вылетаю через неделю. Буду по-прежнему писать до востребования каждый день. Если даже письма долетят до тебя позже, чем я сама… Жду!»
Я забыла дорогу на кладбище. И возненавидела сына. Разве не мог он предать то письмо огню? Превратить в клочки, которые невозможно было бы склеить? Зачем протянул его мне – и перечеркнул мою жизнь? Которую я вспомнила сейчас так, будто все, что казалось мне счастьем, было счастьем на самом деле… Я воссоздала события с объективностью, приносящей страдания. Воссоздала точно такими, какими ощущала их в пору, когда они возникали, происходили. Зачем? Чем сильней очаровываешься, тем мучительней разочарование, если оно наступает. Но я не была разочарована – я была убита.
Могилы, надгробия, памятники… Иные обросли сорной травой забвения, покосились, ровнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому…
К памятнику, покинутому одним, может приникнуть другой. Может, конечно. О своем бывшем памятнике я ничего такого не знаю. Он стал заброшенным для меня. И фотография моя там – не на своем месте. Трудно себе представить…
Надгробия, памятники, могилы… Нет, они не безмолвны – они свидетельствуют, они повествуют.
1993 г.
ИГРУН
Книги он начинал читать с последних абзацев: хотел быть уверен, что все кончится хорошо…
– Начинать с конца? Это противоестественно, – корила его прабабушка. – Как если бы жизнь начиналась со старости, а завершалась бы юностью. Всему свое время!
Прабабушке перевалило за девяносто.
С точки зрения жильцов дома, у него были и другие негативные странности. К примеру, он играл на рояле. Если б на пианино, куда бы еще ни шло! Но рояль… Летом классическая музыка особенно раздражала. «Запри окна!» – орали ему со двора и из негодующих соседних квартир. Он затворялся и задыхался, но играть продолжал. Его и прозвали – Игрун.
Придурком же считали по той причине, что он зачем-то всегда и во всем сознавался. Эту болезнь обнаружили еще в раннем детстве… Однажды дошкольник Игрун уронил с балкона пятого этажа цветочный горшок. Горшок благополучно разбился вдребезги. К счастью, на пешеходной дорожке не было пешеходов. Но Игрун сбежал вниз и стал всем объяснять, что уронил именно он и что горшок мог бы расколоться не об асфальт, а об чью-то неповинную голову.
Это стало его привычкой: извиняться даже за то, что не произошло, но могло бы произойти.
Из-за странной потребности уступать свои места всем без разбору Игрун в автобусах и троллейбусах вообще не присаживался. А если кто-то не мог втиснуться в лифт, где он уже уместился, Игрун, в знак солидарности, лифт покидал. Да к тому же просил прощения неизвестно за что…
– В лифте и городском транспорте места, пожалуйста, уступай. Раз тебе так удобнее. Но не уступи по инерции и предназначенное тебе место в жизни, – предупредила его прабабушка, которая, впрочем, и сама готова была всем уступать. Но не в тех случаях, когда дело касалось правнука. – В автобусах и троллейбусах тебя, в конце концов, пусть толкают, но не позволь затолкать свое будущее!
Он тем не менее постеснялся единолично получить первую премию, присужденную ему на конкурсе в музыкальной школе… И попросил разделить награду между ним и учеником, который едва удостоился «поощрительной грамоты», но у которого мать была инвалидом, а больше вообще никого не было.
– Ты и впредь собираешься отдавать другим половину своих успехов? – Прабабушка не осудила его, а лишь задала вопрос.
Прабабушку Игрун регулярно вывозил в коляске на свежий воздух. И катал по двору, поправляя время от времени плед, которым были укутаны отходившие свой век ноги.
– Выпендреж! – высказался в связи с этим Батый – уже достигший совершеннолетия парень, сочетавший по-монгольски узкие глаза с вызывающе широкими плечами, которые он вдобавок выпячивал, словно тяжелоатлет перед поднятием штанги с гирями. Прозвище было точным и потому, что иго Батыя плотно нависало над завсегдатаями двора.
Игрун же был скроен худощавым и невысоким. Да еще и с рождения плохо видел. Лицо его предваряли очки. Внешнему облику они добавляли интеллигентности, а дворовой компании – раздражения.
Игруну было четырнадцать.
Под пятой у Батыя давно был не один только двор, а, как считалось, и весь переулок. Это тоже соответствовало его прозвищу: оно предполагало власть на масштабном пространстве.
– Почему иго? И что за пята? – неожиданно спросила прабабушка. – Отчего мы так склонны плохо думать о людях? А этот Батый, оказывается, весьма добрый малый… Сказав тогда «выпендреж», он пошутил. Как торопимся мы со скверными выводами! И обобщениями…
Стремление добираться до истины и обнаруживать свою вину охотней, чем вину окружающих, Игрун перенял у прабабушки. «Ноги все слабее, разум – все сильнее. Хорошо, что не наоборот!» – говорила она о себе. Выяснилось, что днем приходила ее подруга-одногодка Мария Никитична из соседнего корпуса. Одногодка восторженно известила, что в ее жизни наступила новая эра: раньше ее поддерживали прабабушка, Игрун и костыль, а теперь она оказалась за широкими плечами Батыя.
– Видела его плечи? – вопрошала Мария Никитична. – У меня отныне тоже есть правнук! А началось все случайно: наткнулась на него во дворе, когда у меня прорвало трубу и я взывала о помощи. Представь, он в два счета спас мою старинную мебель, а мятежную трубу укротил. Могучий такой и, можно сказать, «на все руки»… Я пыталась совать ему деньги – не взял. «Если еще чего понадобится, зовите!» Я и зову, а он откликается: то в аптеку, то в магазин. Даже с уборкой справляется лучше любой уборщицы. Я не злоупотребляю, конечно… А во дворе ему приходится быть Батыем: «Надо в руках держать: сами знаете… наркотики, алкоголь. Тут глаз да глаз требуется!» Это его слова. Глаз да глаз, то есть два его глаза, щурятся, как у снайпера. Но на самом деле он печется, оберегает!
Одногодка любила повторять, что в душе ощущает себя гимназисткой (которой перестала быть больше семидесяти лет назад!). Она была благодарной и эмоциональной по-гимназистски.
– Дитя ты мое! – восклицала прабабушка.
Когда одногодка принималась за что-нибудь благодарить, прабабушка, усекая минуты, смотрела на ручные часы:
– Экономь время: нам с тобой так мало осталось.
Игрун же и сам рассыпался в больших благодарностях даже по малым поводам. И в этом смысле тоже Никитична была Игруну близка.
Встречались с одногодкой не часто: ей, как и прабабушке, трудно было передвигаться.
– Дружеские союзы не определяются количеством встреч. А если б определялись, самым большим моим другом считался бы дворник: я вижу его почти каждый день, – рассуждала прабабушка.
Ноги ее действительно становились все слабей, а разум – все сильней и острей.
История с Батыем заставила прабабушку убеждать правнука и себя, что выносить приговоры имеет право лишь суд: он располагает всеми фактами и деталями, ему известны смягчающие вину обстоятельства.
– А сколько у Батыя таких обстоятельств! Чуть не с рождения сирота… Грубоват? А у кого было научиться ласковости? Не исключаю, что, увидев, как ты закутываешь мне ноги, он потянулся к добру. Вслух сказал «Выпендреж!», а сам потянулся…
– У меня тоже есть правнук! – не утомлялась повторять Мария Никитична.
Это несоответствие возраста и пылкой эмоциональности прежде вызывало у Игруна нежность и жалость. Ему хотелось заслонить Никитичну, защитить. И то, что это сделал Батый со своими плечами, требовало незамедлительно перед ним извиниться.
– Прости, что не понимал тебя… И несправедливо к тебе относился.
– Прощаю.
Батый растроганно похлопал виноватого по плечу, но длань его оказалась такой, что Игрун помимо воли пригнулся. И удовлетворенно подумал, что сила, которая на миг пригнула его, умеет быть надежной и, если надо, пригибать зло.
Каждый может невзначай кого-то обидеть… Но и перед теми, к кому он был хотя бы мимолетно несправедлив, Игрун извинялся так, будто совершил преступление. Люди норовят избавиться от чувства вины, как от тяжести, а он это чувство не отпускал от себя. И при каждой встрече с Батыем спрашивал:
– Ты не сердишься?
Тот расширял насколько мог монголовидные глаза свои, чтобы сквозь них пробилась его благосклонность…
Полгода Мария Никитична восторгалась… А потом вдруг приковыляла в слезах.
– Что стряслось? – Прабабушка взглянула на одногодку как на правнучку, которую кто-то обидел.
– Батый требует, чтобы я завещала ему квартиру. «Детей у вас никогда не было – значит, и внуков-правнуков негде взять. Вы вот и назвали меня своим правнуком. Я не просил. Подтверждаете?» Сначала ласково уговаривал, объяснял, что от его предложения мне будет лучше: дескать, когда отойду… он все сохранит, как при мне. А после вдруг взорвался!.. Стал перечислять, что для меня сделал. Я говорю: «Спасибо…» А он отвечает: «На спасибо иномарку не купишь!» Я говорю: «У меня есть больная сестра». А он отвечает: «У нее есть своя квартира». Я говорю: «Сестра сможет мою квартиру продать и долго жить на те деньги». А он: «Вы с ней и так уже долго живете!» И сжимает в руке мои документы: «Вот они где!» Один раз, чтобы я перестала спорить, так меня на стул усадил, что плечо до сих пор…
– Что же делать? – неизвестно к кому обратилась прабабушка. – Как поспешно меняем мы свои точки зрения и как легко позволяем себя запутать! Сперва разглядели – и согласились с его прозвищем, потом он прикинулся нянькой – и мы сразу обворожились… А теперь берет на испуг.
– Не берет, а уже взял. Смерти не страшусь, а его… Слышала, его все боятся.
– Я не боюсь, – возразил Игрун.
Он вышел в коридор, а потом, незаметно для одногодок, на лестничную площадку. Спустился во двор… Батый оказался там.
Хилый с виду, беззащитный Игрун сперва взглядом своим, сквозь очки бросил амбалу вызов. А потом четко, почти по слогам произнес:
– Оставь в покое Марию Никитичну.
– Что-о? Что-о, придурок?
– Оставь в покое…
– Извинись! – перебив Игруна, вполголоса приказал Батый. – Ты ведь любишь просить прощения?
– Это ты перед нею встань на колени…
– А тебе-то какое дело? – поспешил проявить свою верность Батыю один из его адъютантов.
– Им, которые на роялях играют, до всего дело, – пояснил Батый. Он был коварней и хитрей этой фразы, но произнес ее нарочно, чтобы его дворовому окружению было понятно. – А ты, придурок, себе заруби: будет как я хочу!
Игрун приподнялся на цыпочках и поднес к носу Батыя фигу.
Батый рассмеялся. От неожиданности.
Игрун возвращался из музыкальной школы… У него была манера задумываться на улице, размышлять на ходу. Он спотыкался, наталкивался на прохожих, а бывало, и на столбы. Как всегда, извинялся: перед прохожими – искренне, перед столбами – автоматически. «Ты же можешь натолкнуться и на троллейбус! – волновалась прабабушка. – Если тебе нужно отвлечься, присядь на скамейку».
У бабушек и дедушек его были другие внуки, родители хронически пребывали в дальних командировках, а прабабушка столь же хронически была для него свободна.
– Отдыхать от жизни – не привилегия, а наказание. От этого наказания правнук меня избавил!
Они одинаково принадлежали друг другу… Просьбы прабабушки исполнялись немедленно, и скамейка, о которой она сказала, сразу же нашлась недалеко от подъезда. По дороге домой Игрун опускался на нее, чтобы призадуматься… о музыке, о гармонии и дисгармонии в окружающем мире. Он был верен не только людям, но и тем предметам, земным пространствам, которые полюбил. В том числе и скамейке вблизи от дома – вылинявшей, с тоже ослабевшими от времени ножками. Он редко обходил ее стороной.
Тот вечер требовал подведения итогов, поскольку утром Игрун поднес фигу к носу Батыя.
Тяжелая крышка необычно огромного люка, что расположился у ножек скамейки, была кем-то сдвинута. Этого Игрун не заметил: он уже погрузился в раздумья. И с рождения плохо видел… Игрун наступил на крышку – она поддалась, люк разинул перед ним свою круглую пасть. И проглотил Игруна… Крышка вернулась на положенный круг – и захлопнулась западня. Игрун ударился головой о металл… Надо было изо всех сил кричать, но сил у него не было. Или он потерял сознание… А может быть, постеснялся…
Книги он начинал читать с последних абзацев: хотел быть уверен, что все кончится хорошо…
1998 г.