355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Алексин » Рассказы » Текст книги (страница 14)
Рассказы
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 00:36

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Анатолий Алексин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)

Спустя годы я читал Борино «дело». Он умер со словами «Да здравствует Сталин!».

Когда провозгласили Победу, Катя трудилась в колхозе. Вместе с другими студентками Высшего художественного училища… И, разумеется, вместе с Виссарионом, так и не призванным в армию «по близорукости». Будущих живописцев отправили «на картошку».

А они решили отметить победное торжество пиром. Скинулись всей своей художественно-сельскохозяйственной бригадой. Собрали привезенные из дому банки с тушенкой – главным деликатесом военного времени.

Виссарион же готовил концерт, который был бы достоин победы над Гитлером. Он собирался продемонстрировать шаржи, кои вовсе уж не выглядели дружескими, поскольку Виссарион изобразил припадочного, маниакального фюрера, рыхлого, жирного Геринга и, конечно, хромого Геббельса. Он собирался ухарски рассказывать про них анекдоты, пригвождать их пародиями, которые сам же и сочинил. А потом ему предстояло исполнять под гитару самые что ни на есть фронтовые песни. Он знал их в таком количестве, будто все четыре года не расставался с окопами и атаками.

Катя восхищалась многообразием Виссарионовых дарований.

– Что я по сравнению с ним! – во весь голос объявляла она.

– Но и что он по сравнению с тобой? – вполголоса возражал я. – К чему такие сопоставления?

Музыкального слуха у Кати не было, но она отчетливо слышала, как визгливо упивались Виссарионом и все остальные студентки. А кем еще они могли упиваться: сильный пол представлен был одним мужчиной. Но зато каким! Война непрестанно приносила разлуки – временные и вечные, а Виссариону – преклонение всего факультета. Даже деревенская девушка Фрося, измотанная, изможденная, для того, чтобы заворожиться, силы в себе нашла.

Но Катя была спокойна: речь шла о целом обожающем коллективе, а это всегда безопасней, чем влюбленность одной души. Однако каждая из студенток себя убеждала, что, если б не Катя, Виссарион достался бы ей. Открыто же своих поражений и государство не признает… В чувствах Виссариона и его верности Катя не сомневалась. Она одержимо ждала победы не только от ненависти к фашизму, но и от любви к своему жениху. Время от времени он показывал ей все новые и новые заявления с просьбой призвать его на передовую… И свидетельства медицинских комиссий, которые выполнить воинский долг Виссариону мешали. «Было бы так и впредь, до Победы!» – мечтала она. И дождалась: торжество наступило… Инициативы в тот день распирали Виссариона:

– Пусть кто-нибудь из нас наведается на вечернее колхозное поле! Не только же заокеанской тушенкой отмечать историческое событие…

Катя мгновенно вызвалась осуществлять его план.

– Возьми с собой Фросю: она и в темноте сумеет разглядеть и профессионально выкопать, – посоветовал Виссарион. – Дело не в том, что я не хочу с тобою идти во тьму, – ты знаешь, как я люблю оставаться с тобой в темноте. Даже при своей близорукости! Но я отвечаю за художественность нашего пира.

Обычно он и правда пользовался любым случаем, чтобы оказаться с Катей вдвоем… А в тот раз? Может быть, побоялся?..

Фрося, в отличие от Катиных неприятельниц, считавшихся приятельницами, перед дочерью моей благоговела: красота в атмосфере кошмара производит особое впечатление. Она отправилась с Катей во тьму с такой желанной готовностью, с какой раньше отправлялся Катин жених.

На другой день «о краже с колхозного поля» донесли куда надо. Это сделала, выяснилось на следствии, одна из отвергнутых Виссарионом поклонниц. Любовь же, если она мстительна, в средствах себя не стесняет. Дочь моя о том разъяренном соперничестве не ведала.

– А о том, что нельзя воровать, ты ведала? – спросил следователь. – Да еще и доверчивую колхозную девушку вовлекала. Совратила!

Доверчивость, впрочем, не была оправданием. Фросю тоже арестовали. Хотя «копала она под нажимом и руководством». Это считалось отягчающим для моей дочери обстоятельством, а для Фроси – смягчающим. Интеллигенты всегда виноватее. К тому же: «сестра двух опорочивших себя братьев…»

Фросю преследовал лишь закон. А Катю – еще и мужчины, закону служившие. На нее явно или намеками претендовали и следователь, и прокурор, и даже тюремщик. Но так как притязания остались безответными, Кате, согласно сталинскому указу, полагалось восемь лет лагерей: примерно по году за каждые четыре картофелины и два кочана.

Виссарион написал заявления, что готов отбыть лагерный срок вместо моей дочери, не упомянув, что она осуществляла его замысел. Катя тоже не обмолвилась об этом ни словом.

Виссарион разослал свои заявления во все «соответствующие инстанции»… Но он знал, что эти просьбы будут отвергнуты, как и просьбы отправить его на фронт. Он не уставал обивать пороги казенных учреждений, умолять, заклинать… Виссарион виртуозно владел умением выигрышно выглядеть даже в абсолютно проигрышных ситуациях. «Или снова к нему придираюсь?» – привычно одергивал я себя.

У дочери же моей выхода не было. Кроме раскрытого, незарешеченного окна следовательской комнаты на седьмом этаже.

Как в финале шекспировских творений, жизнь покинул, словно сгорел, почти весь наш дом. К несчастью, почти… «Нет повести печальнее на свете…» – так завершил свою трагедию классик. Но были повести печальнее. Гораздо печальнее… Были!..

Сон при добавочной порции наркоза продолжил сравнения, которые были мне тягостны. Он зачем-то опять напомнил, что у Сталина тоже были два сына и дочь. И что внешне, на поверхностный взгляд, история их в чем-то схожа с судьбой моих детей. Тот больной сон настаивал на совпадениях, фактах, которые ужасали меня. Хотя как-то, задолго до больничного сновидения, я сквозь беспредельную муку свою произнес: «Испытал бы он на себе!» Размышляя тогда поперек воли о детях «вождя и учителя», я вновь приносил покаяния другому учителю – ни в чем не повинному, которого я… А сам-то дожил чуть ли не до ста!

Старший сын Сталина тоже стал пленником, как и мой старший сын. Первое совпадение… И тоже расстрелян был в лагере. Но в немецком. Все-таки расстреляли враги. А того сына, младшего, в дневнике которого расписывался повелитель, сослали за кражу. Но не картофелин и капусты для «пира Победы», а каких-то государственных сумм для пиршества собственных удовольствий. Если и это не было наговором… Он спился, сгинул. Погибла и моя дочь. «Она-то за что? За что-о?»

«За что?» – самый безответный вопрос. Но отделаться от него я не могу. Как и от сравнений, навязанных мне сновидениями.

Дочь тирана заброшенно доживает свой век то в одном монастыре, то в другом, то где-то еще в зарубежье, куда отец ее только птицам не сумел перекрыть дорогу. Разве она похожа на моего Гришу с его пострижением и монастырем?

Катастрофы детей злого гения можно было бы считать карой ему. Можно было бы считать… если б он любил их, загубленных сыновей и дочь, закинутую в одиночество. Но он не любил никого и ничего, кроме своей сатанинской власти. Быть может, один такой на века! На тысячелетия… А достался моим детям. И мне…

Бывает, что, расставшись с человеком и разъехавшись с ним в разные концы света, неожиданно сталкиваешься где-то нос к носу. А можно жить на соседней улице и никогда не увидеть друг друга…

За полвека я не пересекся с Виссарионом ни разу. И воспринимал это как милосердную естественность.

Но вдруг повстречались. В храме… За пятьдесят лет он мало в чем изменился: тот же разворот плеч, та же уверенная, не сомневающаяся ни в одном своем шаге походка. Сохранилась и челка, которая хоть и побелела, но с возрастом почему-то не контрастировала. По-прежнему казалось, что она не столько прикрывала лоб, будто уменьшая его, сколько скрывала какие-то мысли Виссариона. Ту же роль, что и раньше, исполняли многослойные очки. Свитер уступил место малиновому пиджаку, который тоже, как ни странно, возрасту не противоречил.

Свечи за ним нес верзила, присутствие коего в храме выглядело вызывающе неуместным. «Охранник, – сообразил я. – Когда-то охранники сопровождали его отца как заключенного, а ныне охраняют сына как «нового русского».

Вначале даже раздольных плеч Виссариона было не разглядеть за необъятной спиной верзилы, заслонявшей «нового русского» от опасностей нового времени.

Я направлялся в противоположную сторону, но что-то неотвратимо изменило мой путь, и я стал не спеша, как и положено в храме, приближаться к Виссариону. Он, скрываемый охранником, остановился возле иконы.

– Вы куда? – Охранник еще плотней заслонил его.

– К иконе, конечно. Куда же еще?

Я вымолвил это негромко, тоже как водится в церкви. Но Виссарион мой голос уловил и узнал.

– Пропусти, – распорядился он, точно мне предстояло миновать проходную будку или военный пост.

Охранник с отработанной, но непредсказуемой для его вида стремительностью беспрекословного послушания перестал нас разделять.

– Добрый день, – обернувшись, сказал Виссарион. Так, если бы мы расстались вчера вечером. – Вот пришел, как всегда, помянуть Катеньку. Свечу поставить за упокой.

Но стоял он вовсе не там, где произносят моленья за упокой.

«За здравие небось пришел помолиться. Выпрашивать здоровье себе и своему бизнесу! Нет, не зря я к нему цеплялся… Не зря!» Все это явилось мне в голову. Но я не одернул себя, как бывало, а спросил:

– Ну и как ты, Виссарион?

– Извините, но я поменял имя. После того сталинского ада следовало бы все поменять. Чтоб не рехнуться! Тем более отречься от имени, о которое все ушибались. И я стал Борисом. Это имя мне подсказала русская история. Русская культура…

– В честь царя переименовался? Но какого из двух? Годунов тебе вряд ли нужен. А вот царь-президент…

Одергивать себя я больше не собирался.

Он пожал малиновыми плечами:

– У вас ведь тоже был сын Борис.

– Ну, его-то мы назвали в память об отце моей жены. Душевный был человек… А почему не приходишь?

– И вновь вы меня не поймете. Дело не в том, что я не хочу вас видеть или мне за что-нибудь стыдно…

Если его фразы начинались со слов «дело не в том», это означало, что дело как раз в том. В том самом… Я не дослушал – и направился к иконе, что была в другой стороне.

Вечером меня увезли в больницу.

2000 г.

ИЗБАВЛЕНИЕ
(Из зарубежного цикла)

– Профессор… ну как?

– Пройдем ко мне в кабинет.

– Зачем? – испуганно пробормотал мой язык. Ноги отнялись.

– Я дам… успокоительное.

– Успокоиться? Значит…

– Ни на войне, ни в хирургическом отделении не следует предпринимать чересчур рискованных операций! Я же предупреждал. Хоть там упорно стараются риск оправдать.

– Любовь эгоистична, корыстна: прежде всего в ней ищут собственных удовлетворений, – философствовал муж, называвший пылкость моей любви к дочери сумасшествием.

– Может, отчасти ты прав. Я считаю ее своей избавительницей! От бесцельности жизни, одиночества… и от тебя. Я давно хотела сказать «Уходи!», но боялась остаться наедине со стенами. А теперь… вот он, смысл существования моего! И никто мне больше не требуется, а ты – в первую очередь.

Услышав про свое место в «очередях», он произнес казенную мужскую фразу, освобождающую от объяснений и обязательств: «Ах так?!» – и суетно, пока я не передумала, начал собирать вещи.

Рашель, позднюю дочь свою, я рожала в муках, словно должна была осознать, что великое счастье не дается бесплатно. Но с той минуты, когда ее принесли в палату, она по своей вине никогда не приносила мне боли и бед.

Дочь, даже новорожденная, была похожа на меня. А ведь могла походить на мужа! К моей радости, ни одной черты его ни в лице, ни в характере Рашели не оказалось. Ее считали моей копией, но природа что-то с неуловимым мастерством скорректировала: я была некрасива, а «моя копия» всех пленяла. К тому же… Нет, бессмысленно перечислять достоинства дочери! В нее переселилась душа моей мамы… И она с самого малолетства от чего-то уберегала меня, избавляла. В отличие от других младенцев, Рашель знала, что спать следует ночью, а если бодрствовать, то днем. Времена суток она ни разу не перепутала. Угадав, что я до ее появления пролила по разным поводам много слез, она своих слез в мою жизнь не добавляла.

Где-то я прочла, что улыбка обнажает суть человека: хороший смеется хорошо, а плохой – скверно. «Улыбка Рашели» – это стало олицетворением, символом.

– Сегодня у меня был не день, а сплошная «улыбка Рашели», – сказала как-то соседка по этажу. Невесть как узнав о той фразе, и другие соседи в случае удач восклицали при мне: «Вот уж это – улыбка Рашели!»

Отец ее наблюдал улыбку дочери всего пару недель. А потом уже подросшая Рашель аккуратно извещала меня о его телефонных звонках. Извещала с воодушевлением, хотя говорил он, судя по ее рассказам, одно и то же: «Спрашивал, как я поживаю. И тобой очень интересовался. Узнавал, не собираешься ли ты замуж. Ревнует, наверное…» Своего первого и, убеждена, последнего супруга я терпеть не могла, но, как ни странно, слова о его ревности доставляли мне удовольствие. Как-то мы с бывшим мужем столкнулись в суде… Но разумеется, не в роли подсудимых, а в качестве адвокатов: слушание его дела закончилось, а разбирательство моего должно было вот-вот начаться.

– Не сердись, что я не звоню. Пойми правильно… Я понял, что делить Рашель со мной для тебя будет тяжко. И Рашели к чему разрываться? Наших давних встреч втроем оказалось достаточно, чтобы я проникся убеждением: дочь для тебя – всё! И я не смею отобрать у тебя даже щепотки, даже крупицы ее внимания. – Как адвокат, он умел аргументировать изящно. И с неизменной выгодой для подзащитного, коим в тот момент и являлся. Хотя и циничных теорий своих в прошлых общениях со мной не скрывал: «Для околдованного безумием страсти основной объект обожания – это он сам. Адвокат же, расшибаясь во имя клиента, защищает главным образом свой заработок и свою репутацию, профессиональное реноме». – Ты не сердишься, что я не звоню?

– Наоборот, это единственное, за что я тебе благодарна.

– Как единственное? А Рашель?

– Ее мне послал Господь…

Дочери я о случайной встрече с ее отцом не поведала: пусть продолжает свое благородное фантазерство. И вдруг напросился мысленный, молчаливый вопрос: «А кого Рашели приятно обманывать: меня или себя?» Ответ возник без малейшей паузы: «Меня! Безусловно, меня… Чтобы я вообразила, будто один мужчина на свете все же мною интересуется. А ей самой хватает людского внимания и восхищения! Дочь успокаивает, преподносит иллюзии – стало быть, любит». А ничья другая любовь мне была не нужна.

– У меня нет от тебя секретов, – сказала она, хотя я ни словом единым не позволяла себе что-либо выпытывать. – Хочу, чтоб ты знала: мне нравится один мальчик.

Рашели было тринадцать.

– Это нормально, – сразу, но не очень искренне одобрила я. И подумала: сколько же ее чувств он у меня отберет? – И что тебе нравится в этом мальчике?

– Не знаю. И очень хочу его показать: может быть, ты объяснишь… что мне в нем нравится.

Израильские школьники представлялись мне неуправляемой вольницей. Но он всеми своими одноклассниками уверенно управлял. Он не выглядел самым красивым, самым статным и не слыл самым сильным в классе. Чтобы повелевать, личная физическая сила ему не требовалась. Впрочем, как и другим повелителям… Но при всем том он был самым заметным. Окажись я на месте Рашели в ее возрасте, тоже выбрала бы его. Эрнест притягивал властной устремленностью походки, проницательностью уже не детского взгляда и еще чем-то не детским… Я заметила, как по-мужски он поглядывал на учительниц и родительниц. На меня Эрнест не поглядывал: я традиционно мужского внимания не заслуживала. Он во всем казался старше своих сверстников. «Вот что притягивает к нему Рашель», – забеспокоилась я.

Обоснованность выбора дочери должна была бы обрадовать, но, напротив, меня испугала. Вслух я промолвила, что вкус ее одобряю: боялась вступить в противоречие, в спор. Ведь до того между нами царило незыблемое согласие. Ситуация, которую я обязана была предвидеть, ощущалась как непредвиденная. И впервые породила неискренность.

– Он самый мудрый у нас в школе, – не сомневаясь, сообщила Рашель. – К нему все прислушиваются. Даже учительницы…

«А учителя мужского пола прислушиваются?» – хотелось мне спросить. Но я промолчала. То, что Рашель привлекал и ум Эрнеста, а не только что-то иное, материнскую тревогу чуть-чуть притушило.

Родители в честь какого-то предка нарекли сына Эрнестом, а в школе прозвали его Эверестом, поскольку таким было имя самой гордой и неприступной горной вершины. Он тоже был вершиной капризной… Кто-то попытался звать его Эриком, но он не откликался – и панибратство не прижилось.

Рашель, как позже выяснилось, признавала право Эвереста свысока взирать на все близлежащие вершины, холмы и долины.

– Он среди нас действительно Эверест!

Тревога ко мне вернулась.

Муж в годы нашего унылого совместного бытия состязался, нервно соперничал со мной в общей для нас юридической сфере. Когда я побеждала в несложных делах, он объяснял это их несложностью: «Подзащитный и без тебя бы выпутался!» А если выигрывала дела, казавшиеся проигрышными, объяснял это случайностями, совпадениями или судейской и прокурорской тупостью. Прежде чем подробно и наставительно высказаться, он с победами меня поздравлял, а уж после принимался анализировать.

Рашель еще в десятилетнем возрасте пожелала разобраться в моей профессии. У нее ни тогда, ни позднее, и правда, не было от меня тайн, а у меня от нее тайны имелись. Я, к примеру, повествовала лишь о тех судебных случаях, когда клиенты мои были явно не виноваты.

– Ты, значит, защищаешь одну только справедливость? – с удовлетворением констатировала она.

Я кивнула… Вскоре, однако, мне пришлось по телефону давать полунамеками советы матери расхитителя о том, как ее сыну расхищения скрыть.

– Я не подслушивала, но услышала, – смущенно созналась Рашель. И попросила: – Не защищай его…

– Понимаешь ли, я разговаривала с мамой… еще не вполне преступника, а впервые оступившегося человека.

На самом деле я давала советы маме рецидивиста.

– Впервые? И мать его очень страдает?

– Она рыдала.

Только это и не было ложью.

– Тогда защищай. Но вообще-то…

– Если я стану отстаивать свободу для одних лишь абсолютно невинных, нам с тобой не на что будет жить, – невзначай и неосмотрительно присоединилась я к взглядам ее отца.

– Я понимаю, что без денег не обойтись… Но еще хуже, мне кажется, тем бедным людям, у которых нет ничего… кроме денег, – задумчиво произнесла дочь. Узрев мои изумившиеся глаза, она уточнила: – Это почти цитата… Не помню откуда.

Плагиата Рашель допустить не могла.

А в той ситуации она согласилась, чтобы я защищала… не преступника, а его маму. Потому что любила меня.

– Адвокат имеет право защищать своих родственников? – нетерпеливо, с порога осведомилась дочь, вернувшись из школы. Она впервые болезненно не могла отдышаться.

«Торопится сообщить какую-то новость», – мысленно съежилась я. Ждать плохих новостей – это тоже профессия матери. Рашель задыхалась от спешки: ей надо было поделиться со мной каким-то чрезвычайным событием.

– Присядь, отдышись… умоляю тебя!

– Нет, сперва ответь: может ли адвокат…

– Ты спрашиваешь об адвокатах вообще или конкретно обо мне?

– О тебе.

– И какую же свою родственницу придется мне вызволять?

– Свою дочь.

– Тебя?

– Не тревожься… – Бдительней всего она оберегала меня от беспокойств. «Из-за них все болезни!» – разъяснила ей как-то соседка.

– Какие же законы ты нарушила? – все-таки предельно напряглась я.

– Залепила Эвересту пощечину и плюнула ему прямо в глаза.

Чтобы моя деликатная дочь такое себе позволила, должно было стрястись нечто невообразимое.

– За что ты его? Он посягал…

– Нет, он не посягал на мою женскую честь. – Рашели было уже четырнадцать. – Не тревожься.

– Тогда почему?

– Он собрал нас на корте и объявил: «Сегодня у нас с вами праздник! Великий закон вступил в силу! Отныне за каждое насилие над нами родителей мы имеем право жаловаться в полицию. Подавать на них в суд!» Некоторые страшно обрадовались. А я спросила: «Ты собираешься жаловаться в полицию на свою маму?» Он преспокойно мне отвечает: «Если она совершит физическое насилие… или что-нибудь оскорбляющее меня… Нам предоставили право! Можно даже нарочно что-нибудь сделать, чтоб заслужить шлепок. А как его отличить от удара? Закона, чтобы они на нас могли жаловаться, нет, а чтобы мы на них – есть… Одним словом, они теперь в наших руках. Отныне мы можем от них добиться чего угодно!»

Власти над сверстниками Эвересту уже не хватало – он возжелал власти и над родителями.

– Представляешь, кое-кто ему поддакивал, аплодировал. Остальные молчали… А я спросила: «Значит, вместо того, чтобы защищать маму, будешь на нее нападать?» Он отвечает: «Не только же им нападать на нас! А ты по-прежнему оглядывай мир из-под маминой юбки». Тут не знаю, что со мной сделалось… Я подошла к нему и сказала: «Сейчас ты получишь не шлепок, а удар. Который можешь выдать за шлепок… чтобы не выглядеть униженным. А можешь выдать удар за удар. И донести… Кому угодно! Хоть в полицию, хоть в Кнессет… Хоть президенту. Хоть в Организацию Объединенных Наций!» И вмазала Эвересту, а потом плюнула. Мама, неужели принят такой закон?

– Принят… Но он против садистов и хулиганов. Они, к несчастью, встречаются и среди родителей тоже. Вообще, со всем, что охраняет детей, я согласна. – Я так прижала к себе Рашель, что дочери стало ясно: под всеми детьми я подразумеваю ее.

– Но этот Эрнест, выдающий себя за Эверест, хочет использовать закон против своей собственной матери. Она не садистка, я ее видела… И других подначивает… Как я могла принимать его за вершину? А он, оказывается, низина. На мать собирается доносить… Да он ниже низины!

На защиту отцов Рашель не выступила – она оскорбилась только за матерей. Потому что любила меня.

Ночью у Рашели случился сердечный приступ. Ей все еще перехватывало дыхание. Врожденная болезнь вынырнула из укрытия, из давней засады… К одышке присоединилась и боль. И моя паника… Я впала не в страх и не в ужас, а в полную невменяемость. Никак не могла набрать номер «Скорой помощи», хотя он состоял всего из трех цифр. А после долго не могла вспомнить свой адрес. По этой причине «помощь» сообразила, что надо мчаться, не расспрашивая о недуге моей дочери.

Да, по своей вине Рашель никогда не приносила мне боли и бед… А по моей вине, как я себя убеждала, она появилась на свет с врожденной болезнью сердца. Я проклинала себя за это не только в душе, но и в полный, не ищущий оправдания голос… после того, как очередной врач (а я меняла врачей, чтобы выяснить разные мнения!) говорил то же самое, что и его предыдущий коллега:

– Надо бы решиться на операцию. – А после, смягчая свое предложение, спрашивал: – Как она, по вашим наблюдениям, себя чувствует?

Ни один признак недуга наружу не пробивался. И я отвечала:

– Она кажется мне совершенно здоровой! Правда, Рашель?

– Я ничего такого не испытываю… Сердце бьется до того нормально, что я его даже не ощущаю, – так или примерно так подтверждала дочь. И чтобы успокоить меня, уже за врачебной дверью неизменно добавляла: – Наверно, они ошибаются!

Я страшилась операции и оттягивала ее, а врачи не настаивали: «Давайте еще понаблюдаем… Если вы не хотите, и мы потерпим. Катастрофической ситуации нет!»

Мне представлялось, что они не ручаются за исход хирургического вмешательства… и на всякий случай со мной соглашаются.

К тому же я с детства помнила фразу, услышанную от хирурга, приятеля нашей семьи: «Если можно не оперировать, лучше не оперировать. Скальпель – это последняя мера!» Мы предпочитаем подсовывать себе те воспоминания, те аргументы, которые оправдывают наши решения и поступки… даже если они ошибочны.

Я кляла себя за то, что незадолго до родов споткнулась где-то на ровном месте: значит, не была осторожна. И за то, что в период беременности редко гуляла, и за то, что обременяла себя судебными нервотрепками…

Каждый из докторов считал своим долгом восстановить истину: «Ни в чем вы не виноваты!»

Но оправдательные приговоры я вовсе не обязательно считала праведными, хотя, как адвокат, именно за них и сражалась.

Согласно характеру я не позволяла себе откладывать смелые, решительные шаги, если шагнуть было необходимо. Но то, что касалось дочери, часто меняло мои правила и привычки. Хирургическое вторжение в ее сердце, казавшееся мне непостижимо опасным, я продолжала оттягивать: «Врачи не настаивают. Если бы надвигалась гроза, они бы…»

Через неделю собрался консилиум.

Не расставаясь со своей невменяемостью, я металась по больничному коридору. Дежурный врач и медсестры поддерживали меня уговорами, каплями и пилюлями. В горестные дни и часы еврейская сострадательность куда поразительней, чем даже энергия противостояния, беснующаяся в другие часы и дни. А когда настигает глобальная катастрофа, веришь каждому утешению, цепляешься за любой признак надежды.

Наконец меня пригласили… туда, где решалась моя судьба. Потому что решалась судьба моей дочери.

– У вашей Рашели плохое сердце, – сказал сидевший в центре стола профессор.

«У лучшей из дочерей плохое сердце?» – проскочил в уме нелепый, не имевший отношения к медицине вопрос, будто попытавшийся отвлечь меня от профессорской фразы.

Глава консилиума не так давно приехал на Обетованную землю из не менее благословенной Англии. Это было первое, о чем сообщали, когда о нем заходила речь. Естественно, его именовали светилом и он, при всей своей сутулости и худосочности, светил таким ослепляющим авторитетом, что иные точки зрения даже еле заметной вспышкой проявить себя вроде не смели. Что же мне было делать?

– Я за то, чтобы говорить правду. Даже матерям… Н-да, сердце у девочки скверное. А операции при врожденных пороках предпочтительней в более раннем возрасте. Таково мое мнение. Но я могу заблуждаться. – Сидевшие непосредственно рядом с ним кардиологи протестующе замахали руками: он ошибаться не мог! – Неужто не было примет порока у вашей дочери раньше? – «Какие пороки могут быть у Рашели?» – отвлекал меня от сути все тот же сердобольный, хоть и нелепый голос. Но как я посмела откладывать, оттягивать… спасение дочери?! – Н-да, операцию делать, на мой взгляд, уже рискованно.

«У профессора из Англии не может быть неудач! И если он сам возьмется…» – подсказал мне тот же невидимый собеседник.

– А нельзя заменить ее сердце… моим? Оно очень здоровое, – произнесла моя невменяемость.

Профессор взглянул на меня с удивлением. Других его эмоций я в том разговоре не обнаружила.

– Сердце – орган не дублируемый. И взять его у живого донора медицинская этика не позволяет, – бесстрастно, как студентке на лекции, растолковал мне репатриант из Лондона. – Однако здесь, на новом для меня месте, оказался хирург, который смело готов оперировать вашу дочь. Кстати, он работал в детской больнице… мне, к сожалению, неизвестной.

Таким образом он дал понять, что та больница располагалась не в Лондоне и не в Ливерпуле.

– Где он? – проговорила я.

– За этим столом… Я бы, нарушая свои привычки и правила, согласился присутствовать при его полуэксперименте. И не счел бы для себя оскорбительным консультировать… – Профессор разогнулся, оперся на спинку кресла и добавил: – Тем более, что хочу узнать своих коллег «в деле».

Я поняла, что само «светило» ни ошибаться, ни рисковать не имеет права. Он думал о полуэксперименте, о том, что хочет познать коллег. А о моей дочери?..

Отныне на всей земле для меня существовали только два человека: моя дочь Рашель и тот хирург.

– Учтите, я, как вы уже слышали, не из Англии. И не из Америки… Я всего лишь из Питера.

– Мы тоже из Питера. Из Санкт-Петербурга… Из Ленинграда. Хоть Рашель родилась уже тут, на Обетованной земле.

Непроизвольно я намекнула, что обетованность обязана себя проявить и на этот раз.

– Вы назвали дочь на французский манер – Рашелью, а не Рахелью. Так, может, надежней врач из Парижа?

– Что вы? Что вы?! Только из Питера…

– И еще хочу предупредить… Вначале меня подозревали в том, что свой медицинский диплом я купил. Не заслужил, а приобрел… Глубокие были сомнения и разбирательства! Так что подумайте: разумно ли мне довериться?

– Как можно не довериться вам?!

Я пыталась душевно, по-родственному сблизиться с ним, чтобы он отнесся к моей дочери… как к дочери. И спросила:

– А где вы в Питере жили?

– На Васильевском острове.

– И я на Васильевском! Такие совпадения случайными быть не могут.

Обычно я избегала употреблять знаменитые, но уже зацитированные, затертые строки. Но все же сказала:

– Помните, у Иосифа Бродского?..

 
Ни земли, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать…
 

Упомянула о смерти – и содрогнулась.

– Ну, мы в медицинском институте это четверостишие подредактировали:

 
Я могилу заочно
Не хочу выбирать,
Но в больницу я точно
Не приду умирать.
 

Потому что в больнице следует исцеляться, а не отдавать концы! – В отличие от профессора, он умел шутить, взбадривать. – Но не думайте, – продолжал он, – что в операционной я буду один. Медицина – это ведь в значительной степени еврейское призвание. И со мной будут здешние мастера экстра-класса. – О том, что там будет присутствовать и профессор, он не упомянул. – Не сочтите это нескромностью, но подобные операции мне удавались. Две из них были предельно сложными. Готов взяться за третью. Дать полную гарантию самонадеянно. Но что от меня зависит…

Теперь от него зависело все.

– Я уверена, я не сомневаюсь… У вас получится! По-другому не может быть. Господь не допустит, чтобы случилось иначе…

Он источал надежность, которая не позволяла сойти с ума: был не слишком молод (откуда бы тогда взялся опыт?) и не стар (откуда бы тогда взялись силы и смелость?). Происходил из Питера, где остались еще два самых дорогих и надежных для меня человека – уже не на земле, а в земле: мама, отец… Которые, я чувствовала, протягивали навстречу мне руки. Как протягивали их в ту пору, когда я аляповато, неуверенными, но предпочитающими бег ногами устремлялась в объятия к ним обоим. Младенцам легче бегать, чем ходить: бег не требует обстоятельности. И взрослым тоже, в иносказательном смысле, на бегу иногда легче: многое не замечаешь и о многом не задумываешься. Порой мучительней всего твердо стоять на одном месте, как я стояла перед консилиумом, боясь пошатнуться и рухнуть.

У хирурга был не сочувствующий – сочувствие мне помочь уже не могло! – а упрямый, не допускающий поражений и промахов взгляд. Находиться с ним рядом было избавлением от боли, выносить которую становилось немыслимо. Он был наркозом, под милосердным воздействием которого было спасительно пребывать… пока не очнется от наркоза моя дочь. Неужели когда-то меня волновали адвокатские истории, личные материальные сложности и конфликты государственного масштаба? Да и вообще что бы то ни было?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю