Текст книги "Легенда о ретивом сердце"
Автор книги: Анатолий Загорный
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
– Нелепица! Песий брех! Отхаживать, чтобы снова уложить! Славное у меня занятие,– ворчал он, переворачивая Муромца с боку на бок и дергая его за бороду. Илейка оставался неподвижным. Несколько раз человек слушал – бьется ли сердце, не мог понять и злился ещё пуще: – Провались ты совсем с такою службой! Скажу огнищанину, что не мое дело – возвращать к жизни, мое дело отправлять на тот свет или в ту тьму... Хотя в аду мрак не гуще. Очнись, друже!
Так бился с ним около часа и, выведенный из терпения, махнул рукой, сел рядом. Ему пришла в голову счастливая мысль.
– Верно! – подтвердил ее вслух,– Добью, скажу, не очухался. И как уж душа будет мне благодарна! Я посадил се на сани, я и столкну их с горы.
Человек поправил фитиль светильника, придвинул его ближе и вытащил из-за сапога нож-подреберник, потрогал лезвие – нет, не такое уж плотное, войдет, как перышко... Заглянул в лицо Илейке и отпрянул: Муромец смотрел на него широко открытыми глазами.
Первое, что увидел Илья,– низкий, покрытый плесенью потолок и пляшущую на нем тень длинноногого человека. Это было началом большого страдания.
– Ага, живой! – обрадованно воскликнул человек, будто два камня ударили по голове.
Илейка поморщился, пошевелил губами. Тот дал ему напиться из ведра, сказал:
– Ну, вовремя ты глаза открыл...
– Мрак, – слабо выдавил из груди Илейка.
– Это ли мрак? Погоди – унесу плошку, мрак загустеет. Гляди пока на свою горницу, – поднял он плошку.
– Кто это меня по башке? – спросил Муромец.
– Не ведаю. Покрепче надо было – чего тебе мучиться? Ну, коли очнулся – живи: лежачего не бьют.
Илейка с трудом приподнялся, шевельнул ногой. Что-то звякнуло, и Муромец увидел себя прикованным ржавою цепью к стене, в которой торчало большое железное кольцо. Кольцо! Кольцо... Что-то смутное мелькало в голове, будто бы он говорил о кольце, но когда... и он ли говорил? Так и не вспомнил. Потрогал голову – вспухла гребнем, дотронуться невозможно. Глухо застонал, но не от боли.
– Гляди же! – поднял еще выше светильник человек. – Вот твои хоромы.
Илейка тяжелым взглядом окинул довольно большую залу. По толок ее поддерживали три каменных столба, в которые были вделаны кольца. На цепях висели старые бочки для меда. Много ступенек вело из погреба, в толстую стену была вставлена глиняная труба, по которой скудно поступал воздух. Там, где кончались ступеньки, виднелась просмоленная дверь на причудливо разветвленных жуковинах. Повсюду валялись пучки соломы, прелой, издающей нехороший запах. На стене копотью факела выведен пушистый черный кот... Больше в темнице ничего примечательного не было.
– Видел? – спросил снова человек таким тоном, будто собирался осчастливить Илейку. – Теперь живи... Я к тебе приходить буду... Поить и кормить!
Переставляя свои негнущиеся, словно бы деревянные ноги, зашагал к выходу, повозился на ступеньках, и вот уже заскрипела дверь. Дважды захлопывались позади Муромца ворота: один раз в Чернигове, другой в Киеве – изгоняли его, как воробья из скворечника, а теперь захлопнулась дверь темницы... Это значит, что из храбра Илья превратился в обыкновенного узника, ждущего с часу на час, когда его поведут на плаху.
Начались большие раздумья Илейки, привыкшего действовать по простоте душевной, по велению своего ретивого, редко обманывающего сердца. Наступил мрак; какого он не знал дотоле, мрак, в котором плоть исчезала, Илейка казался самому себе существующим наполовину. Мрак заполнял душу до дна, заставлял голову усиленно работать. Память возвращалась с трудом. Увидел себя в обществе Васьки Долгополого и пьяной братии, орущим какие-то песни, бросающим камни, и содрогнулся – все это было так непохоже на него – крестьянского сына. Отчего же пошла в разгул, в буйство душа, привыкшая к страданиям и невзгодам? Мутный осадок осел на дно души Илейки... Но обида не осела вместе с ним. Хмельно пошла в кровь, вызывая острое, зудящее чувство. И не знал Илейка, что это: желание ли свободы, жажда ли мести...
Крепко надули! Помнит, кто-то поманил его пальцем. В дверях стоял длинногогий, как журавль, с шапкой, надвинутой на глаза. Он был уверен, что Илейка выйдет на улицу, знал, что Муромец всегда отзывался на зов... Там были еще несколько человек и, кажется, кони... Длинноногий ударил его по голове булыжником, черным, гладким, похожим на те, которые привозят балластом в ладьях заморские гости.
Послышался чей-то стон... Илейка приподнялся на локтях, прислушался, и стон повторился совсем неподалеку от него.
– Кто тут? – спросил тихо – он был напуган и не знал, что подумать. Какая еще нечисть искушала его? Или то душа, погибшая здесь в муках, бродила из угла в угол неприкаянная? Ответа не последовало, но звякнула цепь... Мрак был непроглядный, и из него глядели всякие дикие звери, тысячелетиями пугавшие человека. Илейка чувствовал, как у него дрожат руки.
– Кто тут? – повторил громче, и голос показался ему чужим.
– Мученик за веру Христову,– ответил вдруг старческий надтреснутый голос,– епискуп колобрежский Рейнберн...
Он чуть картавил и произносил слова с легким немецким акцентом.
– А ты кто, узник богомерзкого пса, впавшего в еретичество восточной церкви? Благословляю тебя, будь ты и разбойником злейшим, чем те, которые приняли мученичество с Исусом Христом... Пресвятая дева Мария, да разверзнется под нечестивым язычником земля и да поглотит его пылающий ад! Нечестивый пес, погрязший в пакостях и прелюбодействах! Да будет питье твое превращаться в воду, а хлеб – в камень. Чтоб ты под богомерзкий хулитель небес! Тьфу!
Старик пошептал молитву, повозился на соломе снова начал изрыгать ругательства:
– Тебе, отторгнувшему землю руссов от римской церкви, тебе, достойному очищения огнем на площади в Магдебурге, тебе, псу и шакалу коростливому, говорю я – будь проклят трижды; от меня, от земли и от бога!
Потом он перешел на латынь и пропел отлучение. Снова стал ругаться, путая польские, русские и немецкие слова. Это был неистощимый поток ругательств, который доставлял незадачливому епискупу истинное удовольствие. Илейка терпеливо слушал.
– Кто бы ты ни был, живущий во мраке, да освятится каждое дело твое и да узришь ты истинного бога, каков он есть без ереси Востока. Ты должен знать и, если оставишь темницу, должен поведать его святейшеству папе Сильвестру Второму историю мученика святой веры – епискупа колобрежского Рейнберна. Готов ли ты выслушать ее, дабы она не умерла вместе со мною в подземелье богомерзкого еретика над еретиками, называющего себя христианином?
Не получив ответа, Рейнберн продолжал все тем же надтреснутым голосом, будто читал проповедь с кафедры собора:
– Его святейшество, да продлит господь его дни и даст ему благоденствие, вложил мне в руку посох и изрек: «Да приведет тебя этот посох в землю руссов, пребывающую в еретичестве восточной церкви и отправляющих службу по книгам еретика Мефодия. Преломи посох сей на головах упорствующих!» И я преломил его во имя пресвятой девы! Я проповедовал в Киеве среди бояр и богатых дружинников – указывал им на пример польского Волеслава, которого зовут Храбрым, ибо господь вложил в его десницу непобедимый меч, но они отвернулись от меня, и только княжич Святополк открыл душу. Кто бы сказал мне, где он со своею женой – дочерью Болеслава? Не скажешь ли ты, чтобы я смог продолжить рассказ? Ты, живущий во мраке?
Илейка не отвечал – перед глазами его шли огненные круги и голова раскалывалась от тупой боли. Оп старался вникнуть в смысл слов, торжественно звучавших под сводами темницы, но ничего не понимал. К тому же Рейнберн обильно пересыпал речь иноземными словами. Не дождавшись ответа, епискуп продолжал:
– Господи, награди по заслугам всех и каждого! Я ли не старался во имя твое и во славу твою? Как ты, я вышел на площадь и собрал толпы простого народа, я увещевал их прийти в лоно римской церкви, как то сделали поляки и чехи, я им говорил о том, что они приобретут друзей в лице его святейшества и вассалов церквей – германского императора и короля польского. Но они нобили меня камнями. И тогда я преломил посох! Я обещал всем упорствующим жаровни преисподней и называл их нечестивый, утопающий в разврате город Гоморрой и Содомом! И они снова побили меня. Только один Святополк протянул руку и увел меня, не потому, что я был духовным наставником его жены, а потому, что я был легатом панской курии!
Рейнберн знал, что его не слушают, но это не мешало ему упиваться собственной речью. Его слова казались Илейке пузырями, выскакивающими на поверхность болота. И епискуп все говорил и говорил; несомненно, он был на грани помешательства.
– Сказали мне – Адальберт, архиепискуп магдебургский, ходил на Русь и был изгнан и едва спасся бегством, а спутники его были казнены... Сказали мне – другие ходили с крестом и словом божьим на Русь и все возвратились побитыми. И пошел я, и был побит, и принял мученический венец от богомерзкого пса, змеи искушающей!
Долго еще громыхал словами и цепью узник. Муромец старался представить себе лицо его; рисовал себе торчащие седые волосы, хищный горбатый нос, выдвинутый подбородок и слезящиеся глаза с красными веками.
Илейка впал в полузабытье, в полусон. Показалось, что журчание весеннего потока прежде тоже состояло из отдельных слов, но потом все они слились, и никто уже не мог понять, о чем говорит вода. А когда упадут с кровли и разобьются о мерзлую землю сосульки – ледяные копья зимы, тогда все село Карачарово вдруг заблагоухает непостижимыми запахами! Молодостью запахнет земля! По ночам среди звонкой капели, лунных дорожек на льду Оки и молчаливого перемигивания звезд вдруг забьются трепетные, живые звуки летящих птиц! Птицы бросаются вниз над самой Илейкиной избою, трепыхая отяжелевшими крыльями. Отец выходит тогда к порогу, хлопает в ладоши и кричит им, чтобы летели дальше, к Жемчужному озеру, где смотрят уже в прошлогоднем тростнике большие полыньи. А мать Порфинья Ивановна замешивает тесто, лепит жаворонков, которые выходят румяные из печи, хрустят на зубах. Наутро голосистей перекликаются петухи, и Пятнашка с каким-то удивлением нюхает проступившую под снегом землю. Золотое, невозвратное детство! Илейка заснул, но спал тревожным сном, несколько раз просыпался: он слышал, как ругался и плевал в темноту епискуп Рейнберн.
Так прошло несколько дней. Муромец не сводил глаз со светлого пятнышка у двери. Иногда только кто-то проходил мимо, разбрызгивая солнечный луч, озаряя темницу призрачным светом. Считал дни по тому, как светлело и темнело это пятно под потолком. По утрам приходил длинноногий, болтая без умолку, ставил перед узниками горячую похлебку, бросал по куску хлеба. Огня не приносил, только дверь оставлял полуоткрытой. Громко чавкал Рейнберн беззубым ртом. Илейка, поев, начинал ходить в темноте, насколько позволяла длина цени. Не мог привыкнуть к мраку. Думал поначалу, что сможет – живут же всякие ночные птицы и звери, пронизывая ночь светлым зраком. Но тьма не становилась реже, была такой же, как и в первый день заключения, стояла непроницаемой стеной. Ни один звук не долетал извне. Это было торжественное молчание могилы, и узникам, если они не говорили, оставалось только слушать звон в ушах да стук собственных сердец. Сырой спертый воздух, казалось, клочьями проходил, в горло.
Однажды Илейка проснулся от тупой боли – что-то гадкое и упругое метнулось, прыгнуло, зашуршало соломой. «Крыса»,– понял Илейка. На лбу была небольшая ранка – след зубов, и кровь текла по лицу. Лег, закрылся руками, но услышал голос епискупа:
– Будь проклята обитель сия, кишащая мерзкими тварями! Они разгрызли мой лоб, в котором столько мудрой латыни! Проклятье ходящему над нами язычнику Василию киевскому. Тьфу, василиск, терзающий невинного агнца, разъедающий внутренности. Аминь!
Наутро дверь темницы отворилась как-то особенно широко. Позванивая ключами, длинноногий встал внизу, замер. Медленно просунулась в дверь фигура великого князя. Илейка сразу узнал его. За Владимиром вошли в темницу два угра со смоляными факелами в руках. Великий князь остановился на минуту и стал спускаться, осторожно ступая по скользким ступеням. Он был закутан в простое белое корзно, каким прикрывают от солнца доспехи, волосы держал стягивающий лоб золотой обруч, и подпоясан он был золотым поясом. Одною рукою великий князь придерживал полу корзна, другая покоилась на рукояти меча. Стража последовала за ним. Владимир подошел к спящему Рейнберну, грубо пнул его ногой. Епискуп поднялся, и тут Муромец, к своему удивлению, впервые с такой ясностью увидел, что нарисованный им образ вполне соответствует действительности: Рейнберн был высокий старик, обросший гривой седых волос, горбоносый, с мутными глазами. Некоторое время князь молчал, в упор разглядывая Рейнберна. Потом, видя какое жалкое состояние пришел тот, рассмеялся удовлетворенно:
– Что, духовный пастырь, не докричался до своего папы римского? Не услышит, поди! Только господь услышать может в этом порубе, да не тебя, чертова латинянина, крамольника и растлителя невинных душ!
Епискуп даже задрожал, стал заикаться – ему так редко представлялась возможность ругать князя в глаза:
– Не тебя ли вижу, князь тьмы, во образе, подходящем для тебя?!– перекрестился Рейнберн. – Или это ты, мерзостный еретик, продавший душу дьяволу и блудящий в доме Христа?
– Я, пастырь,– отвечал, смеясь, Владимир, – я – великий князь руссов!
– Князь тьмы! Отойди, сатана! – завопил Рейнберн.– Господи, прости меня грешного...
– Нет тебе прощения от бога! Думал ты подчинить нас твоему папе и польскому Болеславу? Сына моего в крамолу и непокорство вогнал, дружину подкупал, подстрекая изменить своему князю! Не пастырь ты духовный, а подлый прелагатай врагов православия и земли нашей! Сгинешь здесь, а света не увидишь, как забытая репа...
– Тьфу! – плюнул под ноги князю Рейнберн. – И что ты можешь хулить – сам хула господу в сутах сатаны! Ввергнет тебя господь в самое пекло, черти начнут тебя истязать, заставят жевать раскаленную кочергу и сковороду горячую лизать.
Рейнберн потянулся к лицу князя, но зацепился и упал.
– Совсем из ума выигрался, – бросил великий князь и подошел к Илейке, два угра стали у него за спиной бесчувственными идолами. Илейка даже зажмурился от яркого света.
– А вот и другой сильномогучий! – послышался ровный голос Владимира.– Вот он, которому я дважды прощал оскорбления священной особы великого князя. Он поносил меня последними словами, как иноверец. Что, Муромец, не сладко тебе здесь, в медвежьем логове? Просить милости станешь, крамольник?
– Не стану, – глухо сказал Илейка.
– И плаха тебе не страшна? – продолжал все тем же ровным голосом Владимир.
– Не страшна,– как эхо, отозвался Илейка.
– Ну, коли не страшна – останешься здесь до окончания дней твоих. Так-то, без пролития крови будет по-божьему. Эх, добрый молодец! Мог бы мне верным слугою быть. Храбрый ты витязь, слава о тебе идет по земле нашей и в других странах. Уж не епискуп ли колобрежский вверг тебя в обман и искушение? Отступись от крамолы своей, здравицу князю провозгласи! Получишь прощение наше и станешь большим воеводой. Воеводою быть – без меда не жить.
– Нет, князь,– сразу же отозвался Илейка,– бесконный и в Царе-городе пеш. Не по мне воеводство.
– Вот гордыня, дьявольский дух! Смирись и будешь прощен – хоть времена шатки, да власть крепка и будет крепчать до веку.
– Одного лишь прощения жду на краю могилы у земли моей, – твердо ответил Муромец.
– Помни, однако, – заключил Владимир, – уходят сивые времена, не просвященные истинной верой... Нет к ним возврата.
Великий князь оставил Илью, пошел к выходу. На секунду остановился перед Рейнберном, сказал:
– Кричи, проклинай, зови небо на помощь – никто не поможет тебе, подлый заговорщик! Плакал по тебе колокол в Гнезне! Когда ты подохнешь на цепи, как пес, я отправлю твои кости королю Болеславу. Это будет мой ответ римской церкви!
С этими словами великий князь покинул темницу. Снова потянулась бесконечная ночь без единой звездочки оглушаемая проклятиями епискупа. И опять не было времени, а была тьма – первозданная, непроницаемая Кошмары подступали все ближе – дикие, фантастические животные выползали из всех углов и неслышными шагами приближались к Илейке, скалили клыки. Откуда-то сверху спустился дракон – щетина на горбу дыбом, весь в коровьем помете. Он изгибался чешуйчатым телом, бил хвостом. Из пасти вырывалось пламя. Илейка, обливаясь холодным потом, теснее прижимался к стене, закрывая глаза, чтобы не видеть чудища, но не видеть его было нельзя. Оно ворочало хвостом, давило брюхом. Илейка задыхался и начинал бредить. Он заболел. Страдания его длились целую вечность, а потом наступила тишина, звон, и снова шныряли кругом крысы. Рейнберн говорил, что они слуги киевского князя. Вскоре Рейнберн умер. Не изменил себе до последней минуты, проклиная великого князя. Так и умер верный слуга римского папы, проповедник всепрощения и любви к ближнему. Последний раз звякнула цепь, и освободилась наконец душа епискупа. Длинноногий, завернув его в рогожу, вынес. Стало еще мрачнее, еще глуше в темнице. Надежда покинула Илейку. Тогда перестал думать, и сразу полегчало. Это было отупение, Илья погрузился в тяжелую дремоту. Он переставал существовать; кончался Илейка из Мурома, крестьянский сын, все медленнее его ретивое сердце.
...Прошло семь лет. За эти семь лет только однажды еще великий князь посетил темницу. Он пришел не один, с ним были еще двое богато одетых иностранцев, которые хотели посмотреть на Илиас Мурму – знаменитого рыцаря руссов. Это были варяги, которые помогли в прошлом Владимиру утвердиться на киевском столе. Опытными взглядами смотрели они на Илейку, кутаясь в белые шерстяные плащи и коротко переговариваясь с великим князем. Илейка закрывал лицо руками – его ослеплял свет слюдяного фонаря. Медленно таял на грубых сапогах викингов снег – значит, была зима. Один из них близко наклонился к Илейке, стал щупать мускулы. Одобрительно закивали головами и пошли прочь.
Вскоре после того Муромца посетила княгиня Анна, и снова стояли над ним молчаливые угры с факелами... Красота Анны увяла так, что Илейка едва признал ее. Исчезли с лица краски, оно осунулось, посерело. Только глаза смотрели по-прежнему печально. Темная одежда еще больше подчеркивала возраст и делала ее похожей на монахиню. Совсем тихой стала. Ночами подолгу просиживала в тереме у окна, слушая хоры лягушек на Лыбеди,
– Илиас! – позвала она, думая, что Муромец спит, и от звука ее голоса что-то недосягаемо-прекрасное шевельнулось в душе Илейки.
Он медленно приподнял голову, глаза их встретились. Она даже не предполагала, чтобы он мог так измениться. Думала увидеть того, кто однажды поразил ее воображение много лет тому назад у крыльца великокняжеских хором. Теперь это был совсем другой человек. Она звала свою молодость, а увидела его старость. Не знала, что сказать, и тоска была в ее широко раскрытых глазах. Пересилила себя, сказала, как истинная христианка:
– Спаси тебя господи, и пусть придет к тебе смирение перед тем, кто вечен.
Перекрестилась медленно, ушла... Теперь уже навсегда.
С этого дня пища Илейки заметно улучшилась: ему приносили мясо, овощи, хорошо выпеченный хлеб, а то и кус пирога. Но это не радовало Муромца – безнадежность по-прежнему смотрела на него пустыми глазницами, и он чувствовал, что с каждым днем начинает все больше походить на Рейнберна... Вдруг выкрикивал ругательства и никак не мог остановиться. Опять слетал к нему огнедышащий дракон и смеялись по углам страшные рыла, ощетинив короткую шерсть, готовились к прыжку. Тогда своды темницы сотрясались криком:
– Проклятье тебе, великий князь! Проклятье тебе боярство именитое!
Позор великого князя
– Илейка-а-а! Илья-а! Илья-а!– вот уже много времени не давал покоя чей-то голос. Он не уставал призывать Илью. И это раздражало Муромца, заставляло его ворочаться на соломе. Голос шел откуда-то сверху. – Илья-а-а! Ты слышишь? Отзовись!
«Чего не почудится», – думал Муромец. Но это не вызывало у него ни тени досады. Сколько раз он слышал эти голоса, они перекрывали лязг металла и поддерживали его в самые трудные минуты. И не такая ли трудная минута была теперь? Минута, растянувшаяся на года. День, превращенный в ночь, явь – в дикий, иссушающий мозг сон.
– Перун, не спи! – послышался боевой клич, с которым столько раз ходили в битву.
– Не сплю! – крикнул Илейка. Или ему показалось, что крикнул?..
Он заволновался, заворочался, словно ветер раскачивал старое, но могучее дерево. Нужно было ответить им на боевой клич, чтобы слышали они его братскую ласку и еще крепче бились с врагами.
– Здесь я, здесь! – закричал Илейка и сам удивился – откуда вдруг прорвался этот зычный крик? – Перун не спят!
Наступила тишина, слабо мигало круглое отверстие у двери, будто глаз, затянутый мутной пленкой.
– Ночью... ночью!
Потом все смолкло, но не для Муромца. Все еще гудело в ушах, эхом отдаивалось в сердце. Встал на ноги, чувствуя, как что-то большое, важное возвращается к нему, хоть и не давал себе отчета в том. что произошло. Но это не было игрою больного воображения. II он стал ждать. В одном этом уже была победа над великим князем, над темницей, над самим собой. Мысль его лихорадочно работала. Выплывали картины, от которых крепко билось сердце, как уже давно не билось. Неужто мог он подумать, что жизнь кончилась, что никогда не видать ему белого света?! Нет, этого не могло быть. Ведь это только испытание... Нужно стиснуть зубы и терпеть. Вся его жизнь – мор, пожары, кровь, голодные дети... Он на Руси! Русь еще ждет его! Звякала цепь, отмеривала пять шагов свободы. Пять обычных шагов, за которыми лежала страна, огромный многоцветный ковер, который выткала природа, такой яркий, ослепительно-праздничный, что страшно становилось при мысли о ночной темноте... Илейка подошел к стене, нащупал кольцо... Попробовал выдернуть... Нет, не поворотить его – слишком крепко сидит оно, зажатое зубами камней.
Вдруг послышался неясный шум, заскрежетало по двери, гулко стукнуло... С бьющимся сердцем выпрямился Илейка, держа в руках холодную цепь. «Что наверху? Ночь пли день, снег или зелень? Это они, они! Добрыня и воитель древности Александр! Скорее, скорее! Они могут споткнуться, их могут убить...» Но вот распахнулась дверь, н на ступеньках показался Алеша Попович. В руках у него горела восковая свеча.
– Сюда, – прошептал он так, что Илейка задрожал всем телом.
Вошел Добрыня, свалил с лестницы чье-то безжизненное тело. Суровые, дышащие тяжело, они предстали перед Илейкой. Теперь он чувствовал себя слабым и маленьким перед ними... Все трое не могли сказать ни слова. Алеша опустился на колени, пролил воск, укрепил свечку. В руках у него оказалось кузнечное зубило, поставил его на звено цепи. Добрыня вытащил из-за пояса тяжелую кувалду. Удар следовал за ударом, все глубже и глубже врезалась сталь в железо, с каждой минутой возрастала надежда, Илейка поглядывал на дверь – ему все казалось, что в последнюю минуту ворвутся дружинники, бояре и сам князь. Жалобно звякнула цепь, упала на землю. Только одно звено осталось на ноге.
– Идем, Илья, – подхватил под руки Добрыня.
Илейка сделал пять шагов и остановился:
– Не могу дальше…
– Иди, Илья, иди! – строго приказал Добрыня.
– Шагай! – поддержал Алеша.
Скрипнув зубами, Илейка сделал еще шаг. Ноги его пошли сами собой, а сзади подталкивали, тащили побратимы. Вот она прет на него, освещенная скудным светом пасть подземелья – гулкая, пустынная, забравшая часть его души. Скорее, скорее отсюда! Илейка уже сам торопил храбров, пусть бы только побыстрей уходило всё в прошлое. Алеша запер дверь на засов.
– Пошли, – прошептал Добрыня, и они зашагали темным длинным коридором, натыкаясь на стены. Просветлел выход, задернутый решетчатой дверью. Здесь сидел, прислонять к степе, стражник, и было похоже, что спал. На шеломе его виднелась большая вмятина, уста прикипели. Еще раз екнуло сердце – а ну как закрыта решетка? Но она была открыта. Шагнули за нее, и теплый вечер пролился на них, замигали звезды, как бережно несомые свечки. Земля поплыла под ногами Илейки вдохнул воздух, опьянел, захмелел от первого глотка.,. Чувствовал, что падает, но друзья тащили его под локти, шептали горячим шепотом;
– Иди, Илья, иди!
Сколько раз слышал он это! Жизнь всегда толкала его вперед, когда он готов был упасть и не подниматься. «Иди, Илья!» говорила она, и он шел, превозмогая холод, стужу и боль.
Прошли по двору. Нее здесь было незнакомо Илейке. Какие-то хоромы и башни, и кущи деревьев, и длинные ряды поволок дуга на дуге. Кругом ходили люди, кое-кто из них останавливался, прислушиваясь к тому, чем бы мог звякать идущий. Но побратимы ни на что не обращали внимания. Они подошли к одной повозке, на которой лежала целая гора пахнущего лыка. Поворошили кучу, положили на нее Илейку, упрятали. Телега затряслась.
– Н-но! – послышался голос Алеши.– Ишь ты, упрямая, но-о, я из тебя дух вышибу, воронье мясо! Медвежьи шерсть!
– Стой! Ты кто?
– Я добрый молодец, без коз, бел овец, была бы песенка, – представился Алеша.
– Куда? – спросил вратник.
– На Бабин Торжок, с ночи получше место займем. Дреговичи дань прислали – четыре воза лаптей и три воза калиновых дудок! – весело отвечал Попович. – Что с этой голи влить?
Вратники захохотали.
– Неужто три воза?
– Ей-богу, три! Теперь вся Киянь от мала до велика будет дудеть с утра до ночи и в лаптях ходить. Хочешь лаптишки?
– Давай, что ли,– пробасил вратник,– дома люблю ходить – мягко...
– И мне! Для лешего – шлепает по ночам босиком, спать не дает.
– Бери, бери! Не жалко – дреговичи теперь сами босиком бегают, и князь их босой на столе сидит. Да вот они – его лапти!
– Ты не части, – хмуро протянул вратник и неожиданно ткнул копьем в самую середину кучи.
Острие вонзилось в бедро Илейки, но он не вскрикнул, только лицо покривилось от боли. Ткнет еще – и тогда конец. Вратник не ткнул. Он подхватил копьем пару лаптей и сбросил к йогам.
– Эти, что ли, княжеские?– спросил повеселевшим голосом, не видя, как скатывается с острия па древко струйка крови.
– Эти, эти! – с готовностью подхватил Алеша,– Носи, в лаптях правда ходит...
Выехали па площадь, пересекли ее и свернули в глухую улицу, потом какими-то переулками и пустырями гнали до тех пор, пока не оказались у Кузнецких ворот. Ворота как раз запирались.
– Куда на ночь глядя? – недовольно бросил стражник с лицом мужика, да и секира у пего была простая, боевая.
– На Василев, – отвечал Алеша, – войско там князь собрал, а идти не в чем! Спешно надо лапти доставить.
– Ладно, вези! Опять степняки, будь они прокляты! Когда уже мир придет на нашу землю? Всю Русь шаром покатили.
– Мир придет, – отвечал Попович, подгоняя лошадку,– царство божье не придет, а мир будет!
Выехали на пустынную и звездную дорогу, вздохнули свободно, вытащили из-под лыка Илейку. Он сел в повозке, зажимая рукою рану иа бедре. Он был на свободе, а где-то совсем рядом, рукой подать, ходила воля – сила и молодость! Жадно смотрел в небо, все выше забирался мысленным взглядом в необъятный звездный мир...
...А там все еще горела ровным пламенем восковая свеча – жертва злому духу подземелья. Вот она наконец осела, пустила густую копоть, огонек погас, чуть еще тлел фитиль. Но вот и он погас, наступил полный мрак...
У ворот детинца вратник смотрел на руку и говорил своему товарищу:
– Когда я ладонь поранил? Вся в кровище.
...Все дальше катилась телега, поскрипывали немазаные оси.
– Никак в толк не возьму,– все изумлялся Добрыня, хлопая по спине Алешу,– Муромца везем! Слышишь, ты? Вот он с нами живой сидит! Молви, Илейка, слово!
– Хорошо, – ответил Муромец и упал навзничь на мягкую гору лаптей.
Побратимы только теперь увидели кровоточащую рану и поспешили ее перевязать.
– Укатали сивку крутые горки, – прошептал Добрыня, низко склонившись над Ильей,– как постарел-то... сед, бледен... Ни кровинушки...
– Ничего! – сказал свое вечное слово Попович. – Отойдет, еще и на коня сядет.
Повозка покатилась под уклон, и немало новехоньких лаптей нашли утром путники на дороге в Василев...
Илейка открыл глаза с первым проблеском зари. Все было так чудесно! Он лежал в сенях высоко над землей, и ему были видны вырисовывающиеся из сумрака лесные дали и широкая светлая лента реки с одинокой ладьей. Красные борта ее бросали по волнам алые мячики. Круче– вые столбы, подпиравшие кровлю сеней, были расцвечены разными цветами, а по потолку петухи с радужными хвостами. И все это глядело так весело, так непостижимо ново. Это было третье рождение Илейки здесь, в Василеве, в тридцати верстах от Киева.
Муромец медленно поднялся, подошел к перилам. Тихо! Какой большой покой! Утро ткет серые холсты рассвета, откуда-то летят голуби, птица качается па ветке, как живой желтый цветок. Лес за рекою порозовел, богиня зари Авсень послала первый солнечный луч в небо. Пробудилась, запела какая-то птица.
Зажмурив глаза. Илейка вернулся в сени, где его встретил Алеша, спавший на пороге.
– Птица счастья поет – Сирин, как тогда... – сказал Илья.
Старый бревенчатый теремок принадлежал Григорию Боярскому, кравчему великого князя и другу Добрыни еще с тех дней, когда молодая дружные жила на дворе. Григорий все и устроил...
Три месяца пробыли храбры в стольном городе, разыскивая Муромца. Он исчез бесследно. Те, к кому обращались богатыри. ничего не могли ответить, другие недоуменно пожимали плечами: «Муромец? Не ведаю... Небось в Муроме».
Четыре года пробыли храбры на воине с хорватами и еще три, отражая печенегов под Переяславлем. Кони их отощали от битв и скачек. К этому времени в Киеве успели забыть Муромца. «Да был ли он когда? Все это сказки слепых гусляров, кои великие выдумщики». Весть пришла из уст княгини Анны. Она указала Гришке Боярскому заветный поруб... Как радовались побратимы тому, что Пленка сидел с ними за одним столом! Они пододвигали ему мед, наперебой угощали. Потом Добрыня принес свой сияющий шелом, надел на голову Ильи, достал ножницы и подрезал волосы. Упали на пол седые космы. Пленка впервые увидел их. Он снял шелом и долго смотрелся в пего, разглядывая каждую морщинку...
Дни шли за днями, к нему возвращалась сила, но лицо никогда больше не улыбалось – большим покоем светилось оно, темное, в густой гриве седых волос и бороды, суровое, как вся его жизнь, как жизнь всей Руси. Храбры подумывали о том, как бы поскорее выбраться из города. Останавливало только здоровье Муромца, да и коня у него не было.