Текст книги "2том. Валтасар. Таис. Харчевня королевы Гусиные Лапы. Суждения господина Жерома Куаньяра. Перламутровый ларец"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 52 страниц)
ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК
В ту бессонную ночь, когда, болея инфлуэнцей, я томился в жару, мне явственно послышался троекратный стук в дверцу стеклянной горки, которая стояла близ моей кровати и в которой были беспорядочно расставлены фигурки из севрского бисквита и саксонского фарфора, терракотовые статуэтки из Танагры и Мирины, мелкие бронзы Возрождения, японские изделия из слоновой кости, венецианское стекло, китайские чашки, мартеновские лакированные табакерки, лаковые подносы, эмалевые ларчики, короче говоря тысяча вещиц тонкой работы, к которым я питаю великую слабость. Стук был слабый, но отчетливый; и при свете ночника я увидел, что оловянный солдатик, стоявший в горке, пытается выйти на свободу. Усилия его увенчались успехом, и скоро под ударами крошечного кулачка стеклянная дверка раскрылась настежь. Сказать поистине, я не особенно удивился. Солдатик всегда казался мне подозрительным субъектом. Два года тому назад мне его подарила г-жа Ж. М., и с той поры я постоянно жду от него какой-нибудь каверзы. На нем белый с синим кантом мундир: форма французской гвардии, а, как известно, гвардейцы никогда не отличались образцовой дисциплиной.
– Эй, вы, – вскричал я, – Цветочек, Сердцеед, Фанфан-Тюльпан! Нельзя ли вести себя потише и не нарушать моего покоя. Я очень болен!
Проказник проворчал в ответ:
– Тот, кого вы изволите видеть, брал приступом Бастилию сто лет тому назад; после чего мы осушили немалое количество кружек. Не думаю, чтобы много осталось таких старых оловянных солдат, как я! Покойной ночи, буржуа! Тороплюсь на парад.
– Фанфан-Тюльпан, – сказал я внушительно, – ваш полк раскассирован по повелению Людовика Шестнадцатого тридцать первого августа тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Вам незачем ходить на какой-то парад. Стойте спокойно в горке!
Вояка Тюльпан закрутил ус и с презрением искоса поглядел на меня.
– Как! – сказал он. – Вы не знаете, что каждый год тридцать первого декабря ночью, когда уснут дети, на крышах, где весело дымятся трубы, выбрасывая остатки пепла от рождественского полена, сходятся на смотр оловянные солдаты? Среди их расстроенных рядов скачут кавалеристы, лишившиеся головы. Тени всех оловянных солдат, погибших на войне, проносятся в адском марше. Мелькают изогнутые штыки, сломанные сабли. И души умерших кукол, бледных при свете луны, смотрят им вслед.
Болтун смутил меня своими речами.
– Стало быть, Тюльпан, таков обычай, священный обычай? Я бесконечно уважаю всяческие обычаи, привычки, традиции, легенды, народные поверья. Мы называем все это фольклором и занимаемся его изучением; это занятие доставляет нам большое развлечение. Я вижу, Тюльпан, к своему великому удовольствию, что вы почитаете традиции. Но, с другой стороны, у меня нет уверенности, следует ли выпустить вас из горки.
– Ты обязан его выпустить! – произнес мелодичный и чистый голос, какого мне еще не доводилось слышать, исходивший из уст молодой гречанки из Танагры, изящная и величественная фигура которой, обвитая складками гиматия [339]339
…обвитая складками гиматия… – Гиматий – плащ, какой носили в древней Греции.
[Закрыть], возвышалась из-за плеча французского гвардейца. – Ты обязан! Любые обычаи, завещанные предками, заслуживают уважения. Наши отцы знали лучше нас, что дозволено и что запрещено, ибо они были ближе к богам. Не следует препятствовать этому галату исполнить воинский обряд предков. В мое время они не носили такого потешного синего мундира с красными отворотами. Они были прикрыты лишь щитами. И все же внушали нам страх. Они были варварами. Ты тоже галат и варвар. Напрасно читал ты поэтов и историков: ты не знаешь, в чем истинная красота жизни. Ты не бывал на афинских народных собраниях, когда я пряла милетскую шерсть у себя во дворе под древним тутовым деревом.
Я пытался ответить, соблюдая метричность речи:
– О прекрасная Паннихис! Твой маленький греческий народ создал пластические формы, которые вечно будут радовать наши души и взоры. Он создал искусство и положил начало наукам. Я радуюсь, слушая твои мудрые речи. Обычаи должно соблюдать, иначе что это будут за обычаи! О светлокудрая Паннихис! Ты, которая пряла милетскую шерсть под древним тутовым деревом, не напрасно дала ты мне добрый совет! Следуя ему, я позволю Тюльпану идти туда, куда его влекут традиции.
Тут молоденькая маслодельщица из севрского бисквита, опершись руками на свою маслобойку, обратила ко мне умоляющий взгляд.
– О, не позволяйте ему уйти! Он обещал жениться на мне. А он любитель снимать сливки! Если он уйдет, я его больше не увижу.
И, закрыв свои круглые щечки фартуком, она заплакала навзрыд.
Я успокаивал, как мог, молоденькую маслодельщицу и упрашивал моего французского гвардейца не очень засиживаться после смотра в каком-нибудь кабачке. Он обещал, и я пожелал ему счастливого пути. Но он не уходил. Странное дело, он преспокойно стоял на полке, застыв в одной позе, как и окружающие его статуэтки. Я выразил ему свое удивление.
– Запаситесь терпением! – отвечал он. – Не могу же я на ваших глазах тронуться в путь, не нарушив всех законов волшебства! Вот вы задремлете, и тут же я живехонько ускользну вместе с лунным лучиком, ибо стану невесом. Но зачем мне торопиться? Я могу обождать часок-другой. Давайте-ка лучше потолкуем! Хотите, я расскажу вам какую-нибудь историю из стародавних времен? Я их знаю немало.
– Расскажите, – сказала Паннихис.
– Расскажите, – сказала маслодельщица.
– Расскажите-ка, Тюльпан, – сказал я в свою очередь.
Он сел, набил трубку, налил себе стаканчик вина, откашлялся и начал такими словами:
– Девяносто девять лет тому назад, в этот самый день, я находился вместе с дюжиной товарищей, похожих на меня, как братья, на круглом столике; кто из нас стоял, кто лежал; у многих была повреждена голова или нога: героические останки целой коробки оловянных солдатиков, купленной за год до того на ярмарке в Сен-Жермене. Комната была обита голубым шелком. Эпинет…
Я прервал его:
– Постойте-ка, Тюльпан, я знаю эту историю: речь идет об одном обыске во времена террора. Ну, это не по вашей части: я сам расскажу об этом завтра же. А вы вспомните-ка что-нибудь из военной жизни.
– Идет, – продолжал Фанфан-Тюльпан. – Поднесите мне стаканчик, и я расскажу вам о битве при Фонтенуа, в которой я участвовал. Мы тогда знатно всыпали англичанам. В этой битве против нас сражались также австрийцы, голландцы и, если мне не изменяет память, немцы; но эти вояки в счет не идут. У Франции только один враг – Англия. И вот пришли мы на поле боя. С первой же минуты я стяжал себе лавры. Подойдя шагов на пятьдесят к противнику, мы остановились, и лорд Чарльз Гэй, командир английских гвардейцев, снял шляпу и крикнул:
– Господа французские гвардейцы, стреляйте!
На что наши офицеры ответили!
– Господа английские гвардейцы, мы уступаем эту честь вам. Стреляйте первыми.
И этот клич был повторен всеми солдатами нашего полка. Мой голос заглушал все остальные голоса. Только он один и был слышен.
– Да, этот случай вошел в историю, – заметил я. – Скажите, Тюльпан, где набрались вы столь возвышенного благородства, которое стало предметом восхищения потомков?
– Благородства? – вскричал Тюльпан, свирепо вращая глазами. – Что вы имеете в виду? Вы что, старина, болваном меня почитаете? Посмотрите-ка на меня получше. Разве я похож на простофилю?.. Благородство!.. Вы, видно, смеетесь надо мной, толкуя о каком-то благородстве! Ну, знаете, я – стреляный воробей, меня на мякине не проведешь. Глядите, как бы я вам уши не отрезал! Вы просто олух. Вишь, чего захотели – чтобы французский гвардеец сверхсрочной службы держал себя благородно с этими богохульниками англичанами. Мы им предоставили право стрелять первыми, а, как вам известно, первый залп не приносит большого ущерба тем, на кого он обрушивается. Ведь стреляют-то наугад, пока противник не выдаст себя пороховым дымом. Вы разве не знаете, что уставы запрещают нам первыми открывать огонь? Видать, вы вовсе невежда.
– И все-таки, Тюльпан, я знаю, что первый залп в битве при Фонтенуа, в противность вашим словам, оказался весьма губительным.
Тюльпан согласился со мной.
– Что верно, то верно; и произошло это потому, что англичане очень уж близко были от нас. Наши первые шеренги скосил огонь. Но мы вели себя в этой схватке так, как привыкли. Первая добродетель солдата – соблюдать устав. Но слушайте, что было дальше: эта битва, начавшись весьма плачевно, закончилась наилучшим образом. Мы поубивали множество англичан. Маршал Саксонский, верхом на горячем скакуне, вел наши войска в бой.
Тут я прервал его:
– Я полагал, что маршал Саксонский был тяжело болен и руководил боем, не сходя с носилок.
– Вы вправе так думать. Ведь я и сам собственными глазами видел, как он недвижно лежал на своем переносном ложе. Но хорошее воспитание, почтение, уважение и благоговение к полководцу заставили меня об этом умолчать. И поскольку я знаю, как надобно рассказывать о подобных вещах, я и заменил носилки резвым скакуном. Вот как следует писать историю. Уж вы, сударь, лучше за это дело не беритесь. У вас недостаточно возвышенный ум, и вы потерпите неудачу… Носилки! Хорошенькое снаряжение для воина!.. Итак, маршал Саксонский, пришпоривая необъезженного скакуна, горел желанием упиться вражеской кровью. Сражение, начавшееся столь печально, закончилось как нельзя лучше: мы убили тьму-тьмущую англичан. Ну и скоты же они! Вам известно, что у них позади хвост?
– Впервые об этом слышу, Тюльпан.
– Это потому, сударь, что вы человек несведущий. Но продолжаю свой рассказ: в самый разгар этой великой битвы отвага завела меня далеко от поля боя, на дно оврага; я очутился перед грозным редутом, который защищало полсотни этих скотов-англичан; человек сорок я убил, тридцать пять ранил. Остальные задали стрекача, и редут пал. Воинский пыл завел меня еще дальше, и вот я оказался в каком-то лесу, где даже не слышно было шума битвы. Довольно долго шел я чащей, пока не наткнулся на старика, вязавшего хворост. Я спросил, не видел ли он ненароком нашего полка, от которого я отбился. Он отрицательно покачал головой. Вне себя от восторга, я гаркнул в упоении победой:
– Мы победили! Кричи: «Да здравствует король!»
Но он вместо ответа только пожал плечами и продолжал вязать хворост. Возмущенный его низостью, я тут же проткнул ему брюхо штыком и пошел своей дорогой.
На следующий день мы расположились на постой. Меня поместили в доме богатого торговца по имени Жан Госбек. Я ввалился туда поздней ночью. Меня встретила пригожая служанка и проводила на чердак; там она и постелила мне постель Заметив, что я ей приглянулся, я не замедлил воспользоваться этим к нашему взаимному удовольствию. Хоть и была она бой-баба, доблесть моя ее удивила.
На рассвете я спустился с чердака в залу нижнего этажа; здесь я подсел к хозяйке дома; звали ее Урсула, и у нее была премиленькая мордашка! Я смело взял ее на абордаж. Она немного поломалась, упирая на то, что муж у нее, дескать, ревнивец и убьет ее, если застанет со мной.
– Я ему отрежу нос, – пригрозил я.
Эти слова настолько ее успокоили, что она не стала откладывать удовольствие, которое я ей тут же и доставил. И вот в ту самую минуту, когда я трудился от всего сердца, она испустила крик ужаса, заметив своего супруга, который, некстати войдя в комнату, застыл на месте. Лица моего он не видел. Но когда я повернулся к нему, он до того устрашился, что, не промолвив худого слова, убрался вон.
Вот, сударь, подробнейший рассказ о битве при Фонтенуа.
– Признаться, – заметил я, – Вольтер рассказал об этом куда хуже.
– Еще бы, – ответил мой гвардеец. – А кто он, этот ваш Вольтер? Должно быть, какой-нибудь буржуа, ничего не смыслящий в ратном деле. У меня чертовски пересохло в горле. Налейте-ка еще стаканчик!
ОБЫСК
Комната была обита бледно-голубым шелком. Эпинет, на котором стояли раскрытые ноты «Деревенского колдуна» [340]340
«Деревенский колдун» – опера, написанная в молодости писателем Жан-Жаком Руссо.
[Закрыть], стулья со спинками в виде лиры, секретер красного дерева, белая с гирляндами роз кровать, голубки вдоль карниза – все пленяло своей трогательной прелестью. Лампа бросала мягкий свет, и в полутьме пламя в камине трепетало, как крылья птицы. Сидя за секретером, в домашнем платье, склонив обворожительную головку в ореоле великолепных светлых волос, Жюли перелистывала письма, которые хранились, заботливо перевязанные ленточкой, в ящиках секретера.
Бьет полночь; условный знак перехода из одного года в другой. Прелестные стенные часы с улыбающимся раззолоченным амуром возвещают конец 1793 года.
В тот миг, когда минутная стрелка совпадает с часовой, появляется маленький призрак. Очаровательный ребенок, выбежав в рубашонке из приотворенной двери комнаты, в которой он спал, бросается в объятия матери и поздравляет ее, желая ей счастливого года.
– Счастливого года, Пьер… Благодарю тебя. Но знаешь ли ты, что такое счастливый год?
Он думает, что знает; но все же Жюли хочет растолковать сыну смысл этого слова.
– Счастливым, мой дружок, можно назвать тот год, который не несет с собой ни ненависти, ни страха.
Она целует ребенка, уносит его в постель, откуда он ускользнул, затем возвращается и снова садится за секретер. Она глядит то на пламя, полыхающее в очаге, то на письма, из которых падают засушенные цветы. Ей нелегко их сжечь. И все же это необходимо сделать. Если письма обнаружат, не миновать гильотины и тому, кто их писал, и той, что их получала. Если бы дело касалось ее одной, она бы не сожгла писем, – так устала она оспаривать свою жизнь у палачей! Но она думает о нем, приговоренном к смертной казни, о беглеце, который скрывается на каком-нибудь чердаке в другом конце Парижа. Достаточно одного из этих писем, чтобы напасть на его след и обречь его на смерть.
Пьер крепко спит в соседней комнате; кухарка и Нанон ушли к себе в мансарду. За окнами на заснеженной улице царит глубокая тишина. Чистый и свежий воздух оживляет огонь в камине. Жюли сожжет письма, она это знает; не без глубоких и грустных размышлений пришла она к этому тяжкому решению. Она сожжет письма, но прежде перечтет их.
Письма в полной сохранности, ибо натуре Жюли свойственна аккуратность, и это отражается во всей ее обстановке.
Вот эти, уже пожелтевшие, листки насчитывают трехлетнюю давность. И в ночном безмолвии Жюли уносится мечтою к тем волшебным временам. Она не предает огню ни единой страницы, не перечитав раз десять милые сердцу строки.
Вокруг глубокая тишина. Время от времени Жюли подходит к окну, приподнимает занавес, и перед ней возникает из тьмы, посеребренная луной, замолкнувшая колокольня церкви Сен-Жермен де Пре; и затем она вновь принимается за свою медлительную и благоговейную работу разрушения. Но как не упиться в последний раз сладостью этих страниц? Как предать огню дорогие строки, не запечатлев их навеки в своем сердце? Глубокая тишина вокруг нее. Душа ее трепещет молодостью и любовью.
Она читает:
«Разлученный с Вами, я вижу Вас, Жюли! Образы недавнего прошлого неотступно стоят передо мною. Вы рисуетесь в моем воображении не холодным и бесплотным существом, а женщиной живой, одушевленной, вечно новой и вечно прекрасной! В мечтах я вижу Ваш образ в обрамлении великолепнейших пейзажей нашей планеты. Счастлив возлюбленный Жюли! Для него все вокруг исполнено очарования, ибо он воспринимает мир через нее. Любя ее, он любит жизнь; он пленен миром, в котором она существует; он дорожит той землей, которую она украшает собою. Любовь открывает ему сокровенный смысл вещей. Он постигает мир во всем многообразии его форм; и он находит во всем бесконечное отображение Жюли; его слух улавливает все голоса природы; и все они нашептывают ему имя Жюли. Взоры его с наслаждением встречают дневное светило, радуясь, что счастливец солнечный луч касается и лица Жюли, лаская совершенные человеческие черты. Первые вечерние звезды повергают его в трепет, – он думает: может быть, она смотрит на них в эту минуту. Он чувствует ее дыхание в воздухе, напоенном ароматами. Он готов целовать землю, по которой она ступает…
Моя Жюли, если мне суждено пасть под топором палача, если мне суждено, как Сиднею, умереть за свободу [341]341
…как Сиднею умереть за свободу… – Сидней Алджернон (1617–1683) – деятель английской революции, убежденный республиканец. При реставрации Стюартов был семнадцать лет в эмиграции; через несколько лет после возвращения казнен под предлогом участия в заговоре против короля.
[Закрыть], все же и самой смерти не удержать в царстве теней, вдали от тебя, мою негодующую душу. Я прилечу к тебе, моя возлюбленная! Мой дух неизменно будет витать близ тебя».
Она читает и думает. Ночь на исходе. Уже брезжит рассвет сквозь оконные занавесы: утро. Служанки начинают свою работу. Жюли торопится окончить свою. Как будто слышатся чьи-то голоса. Нет, все спокойно, вокруг глубокая тишина.
Глубокая тишина, ибо снег заглушает звук шагов. Идут. Пришли. Удары сотрясают дверь.
Спрятать письма, запереть секретер уже нет времени. Все, что Жюли может сделать, она делает: берет охапку бумаг и бросает их под диван, чехол которого спускается до самого пола. Несколько писем падают на ковер; она заталкивает их ногой под диван и, схватив книгу, бросается в кресла.
Председатель секции района входит в сопровождении отряда в двенадцать пик. Это бывший плетельщик соломенных стульев по имени Броше, которого постоянно трясет лихорадка; его налитые кровью глаза вечно исполнены ужаса.
Он подает знак людям охранять входы и обращается к Жюли:
– Гражданка, мы узнали сейчас, что ты состоишь в переписке с агентами Питта [342]342
…ты состоишь в переписке с агентами Питта… – Питт Вильям (1759–1806) – английский реакционный политический деятель, ярый враг французской революции.
[Закрыть], эмигрантами и заговорщиками, заточенными в темнице. Именем закона я пришел изъять твои письма. Уже давно мне указывали на тебя, как на аристократку самой опасной породы. Гражданин Рапуа, которого ты видишь здесь, – и он указал на одного из своих людей, – признался, что зимой тысяча семьсот восемьдесят девятого года ты дала ему деньги и одежду, чтобы его подкупить. Должностные лица умеренных воззрений и лишенные гражданской доблести слишком долго щадили тебя. Но теперь я, в свой черед, представитель власти, и ты не избегнешь гильотины. Давай сюда письма, гражданка!
– Возьмите их сами, – говорит Жюли. – Секретер не заперт.
Там лежали еще некоторые документы: свидетельства о рождении, браке и смерти, счета поставщиков и ценные бумаги, которые Броше внимательно изучает одну за другой. Он щупает и переворачивает их, как человек недоверчивый, который и читать-то хорошенько не умеет. Время от времени он приговаривает:
– Мерзость! Имя бывшего короля не вычеркнуто! Мерзость, чистая мерзость!
Жюли понимает, что обыск затянется и примет придирчивый характер. Она не совладала с искушением бросить украдкою взгляд в сторону дивана. И она видит, что из-под чехла выглядывает, точно белое ушко котенка, уголок конверта. Тут тревога внезапно покидает ее. Уверенность в неминуемой гибели вселяет в нее спокойствие и налагает на ее лицо выражение, похожее на беспечность. Она не сомневается, что эти люди увидят, как видит она сама, злополучный клочок бумаги. Белый на красном ковре, он бросается в глаза. Но она не знает, обнаружат ли его сразу же, или несколько позже. Неизвестность занимает и развлекает ее. В эту трагическую минуту она забавляется своеобразной игрой в загадки, глядя, как патриоты то удаляются, то приближаются к дивану.
Броше, покончив с бумагами в секретере, выказывает нетерпение и говорит, что он-то уж наверняка отыщет все, что ему нужно.
Он опрокидывает мебель, переворачивает картины и ударяет эфесом сабли по деревянной обшивке стен, надеясь обнаружить тайники. Но ничего не обнаруживает. Он разбивает зеркало, желая убедиться, не спрятано ли за ним чего-нибудь. И ничего не находит.
Тем временем его люди наугад взламывают паркет. Они клянутся, что бесстыдной аристократке не удастся насмеяться над честными санкюлотами. Но никто из них не замечает уголка белого конверта, который выглядывает из-под диванного чехла.
Жюли ведут в другие комнаты и требуют у нее ключи. Ломают мебель, вдребезги разлетаются стекла; прокалывают пиками сиденья стульев, вспарывают кресла – и ничего не находят.
Однако ж Броше не унывает. Он возвращается в спальню.
– Черт подери! Письма здесь. Я в этом уверен.
Он осматривает диван; диван кажется ему подозрительным, раз пять или шесть Броше вонзает в него саблю по самую рукоятку. И не находит того, что ищет. Отчаянно бранясь, он отдает приказ к отступлению.
Уже переступив порог, он оборачивается и грозит Жюли кулаком:
– Бойся встречи со мной. Я державный народ!
И выходит последним.
Наконец-то они ушли! Она слышит, как шум шагов понемногу стихает на лестнице. Она спасена! И своей неосторожностью она не погубила возлюбленного! Она бежит, с задорным смехом, поцеловать своего Пьера, который, сжав кулачки, спит, не подозревая, какой хаос царит вокруг его колыбели.