![](/files/books/160/oblozhka-knigi-vo-chto-by-to-ni-stalo-236960.jpg)
Текст книги "Во что бы то ни стало"
Автор книги: Анастасия Перфильева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Дина была дочерью московского журналиста. Отец с матерью разошлись, девочка жила то с ним, то с ней. Отец владел многими восточными языками, в девятнадцатом году его послали переводчиком в Баку. Дочь он увез с собой, мать осталась в Саратове, на своей родине. А когда отец, участвуя в подавлении вспыхнувшего в Баку белогвардейского мятежа, погиб, товарищи его устроили девочку в приют (так назывались тогда по старой памяти детские воспитательные дома). Своевольная Дина вскоре убежала из приюта – решила пробираться к матери сама.
Дина не была приучена ни к размеренной жизни, ни к порядку. Отец мог читать ей поэмы Руставели, рассказывать про Иран и Турцию, но часто забывал накормить обедом и не замечал, что девочка грязна или оборванна. А Дине только того и надо было! В Баку она пропадала на базарах, дралась с мальчишками, забиралась в чужие сады и возвращалась исцарапанная, в синяках, но веселая и голодная, как молодой зверек.
Сбежав из приюта, Дина долго пробиралась и все-таки добралась до Владикавказа, потом до Армавира. Не так уж это удивительно было в те годы, мало ли таких же, как она, оборвышей скиталось по городам, переезжая из одного в другой на платформах, в ящиках под вагонами или на крышах поездов!
В Армавире Дина встретилась с Алешкой, Леной, Кузьминишной. Пристала к ним, полюбила. Но, как вольная пичуга, готова была в любую минуту сняться с места и опять пробираться, искать, ехать… Куда? Целью был Саратов: там жила мать. И вдруг стремиться стало некуда… Надо жить здесь, в этом доме. Учиться, работать, как сказала Марья Антоновна. Учиться – читать, писать, считать. Работать? Дина ничего не умела, не могла даже пришить пуговицу! Цепкими руками отвоевывая раньше право быть сытой или не замерзнуть, она могла, если понадобится, залезть с ходу в поезд, или, как в Армавире, караулить на базаре, стянуть плохо лежащий огурец, разыскать новый закут, если выгонят из цирка…
Теперь совсем другое. Дина увидела: таких, как она, много. Конечно, она и раньше встречалась с беспризорниками на том же базаре, на вокзалах, окраинах. Чаще это были конкуренты, реже – товарищи. Дина хорошо усвоила несложное правило: кто смел, тот и съел… В детдоме смелым быть ни к чему. Кто-то другой заботится, чтобы ты был сыт. Но этот другой требует, чтобы все занимались делом: девочки – шили, убирали, дежурили в спальне и в столовой, пололи этот проклятый огород; мальчишки таскали на кухню воду, работали в переплетной, или как там ее… сапожничали, клеили… И большинство, к Дининому удивлению, выполняет это требование – шьет, столярничает, клеит. Алешка тоже. Лена? Про нее что и говорить! Тихоня, маленькая, и, самое главное, по-другому все здесь для нее… Кузьминишна провожает ее каждый раз жалостными глазами, крестит, когда никто не видит. А вот Дина видела, видела…
И, угрюмая, нерадостная, она без конца повторяла про себя эти слова, доставлявшие ей тупую, ноющую боль.
Нужно было какое-то внешнее событие, толчок, чтобы вывести Дину из мрачного оцепенения. И он вскоре произошел.
Четыре стежка, потом три, потом один громадный и опять крохотный уродец…
Дина с сердцем рванула нитку. Иголка полетела на пол, на нитке повис скрученный узел. Ну и хорошо!
Исподлобья поглядела – никто не заметил. Тогда она швырнула под стол весь лоскут, пригнулась, будто шьет, а сама смотрела в окно. Вот через двор в кухню прошли мальчишки, наверное, за ведрами. Прошлепала повариха в своем фартучище, за ней сердитая Кузьминишна… Проскакал пес Рыжий – он-то прижился здесь еще до того, как их всех привезли в эту тюрьму… Все его ласкают, подкармливают, даже Марья Антоновна, и Дина тоже, только никогда не зовет Рыжим – сама рыжая и тоже прижилась… Прошел Андрей Николаевич, за ним цепочкой старшие девочки – на разминку в переулок. Который день они акробатничают в зале на кольцах и турнике. Дина тоже могла бы, еще в цирке пробовала!.. Но младшим разрешают только приседать и разводить руками, будто они куклы. Или шить эти поганые петли, как сейчас… Сиди метай, а зачем? Проделал дырку, вот тебе и петля!..
Мысли у Дины были путаные, злые. Напротив за столом сидела Лена, старательно ковыряла тонкими пальцами свой лоскут. Дина украдкой посмотрела на соседку справа. Девочку эту привезли в детдом недавно. Она была, наверное, очень сильная: разглядывала всех дерзкими выпуклыми глазами, задирала мальчишек; в первый же вечер отколотила дежурную, когда та вытащила из-под ее кровати какой-то узелок, нагрубила воспитательнице… Марье Антоновне на вопрос, в какую мастерскую ее записать, ответила с насмешкой: «Ни в какую. Что я, спятила?» Сейчас она тоже не шила, а смотрела в окно.
– Девочки, почему не работаете? – спросила подошедшая воспитательница.
– Неохота, – равнодушно, не оборачиваясь, сказала Динина соседка.
– Пора обедать. Кто не закончил, останется здесь.
– Подумаешь!
– И даже лучше, пусть останемся! – неожиданно со злобой выпалила Дина и тут же почувствовала – соседка толкает ее под столом ногой.
Воспитательница взглянула на Дину, но ничего не сказала. Остальные девочки собрались и ушли. Лена подбежала, шепнула что-то, Дина отмахнулась: «Иди ты, тихоня!» И Лена, жалобно вздохнув, ушла тоже. Когда шум в коридоре стих, соседка Дины, презрительно ухмыльнувшись, сказала:
– Будешь штопать-то? Я – ни в жизни. Все равно ничего не сделают. И обедать дадут! Еще сами принесут, вот на спор. Теперь без обеда нельзя.
Дина спросила, сразу же поймав себя, что она вроде Лены:
– Почему нельзя?
– Им самим за это всыплют, если голодом морить начнут. Закон. С песочком проберут… Ты давно здесь?
– Давно.
– Откуда?
– Я… У меня… Из Армавира!
– Не слыхала. Думаешь, зря говорю? Я все их порядки до тонкости знаю. – Девочка шумно вздохнула. – Эх вы, красивые! Мне бы только подкормиться, ни в жизни здесь не останусь!
– А… куда?
– Места много. Из двух домов уже увинтила и отсюда увинчу. Ты не трепись только, не то… – Она показала большой, крепкий кулак.
Дина, поддаваясь ее тону, повторила:
– Не то… Знаем мы! Я б тоже увинтила.
– Ну, и чего?
– А так… – Дина откинулась, подперла ладонями лицо.
По коридору пробежал кто-то, опять стихло.
– Я только пригляжу-усь, – продолжала девочка, с удовольствием растягивая слова. – К тебе пригляделась уж. Не нравится? На воле лучше! Мы знаешь как жили?
– Кто – мы?
– А ребята, девчонки! Думаешь, какая-нибудь шпана? Нет. Если кто засыплется, друг за дружку – жизнь. Вас сюда поездом привезли?
– Поездом.
– Меня тоже ловили – не поймали. После сама сдалась. Для интереса. Эх! – Девочка забралась на стол, заговорила даже как-то вдохновенно: – Я на Волге жила, в городе Казань. Огромный-огромятущий! Татары там и пристань. Баржи гонят, пароходы… Хорошо! Заберешься, схоронишься и плывешь вроде пассажирки.
Дине сильно сдавило сердце. Волга! Саратов ведь тоже на Волге. Высокий берег, а другой гладкий, широкий, с песком, и посредине река, как солнце… Что, если это все неправда, про мать? Старая мечта вдруг ожила, засветилась, даже засосало под ложечкой.
– Ты… врешь?
Девочка и бровью не повела.
– Трепать не будешь?
Дина сказала, ударяя себя в грудь:
– Вот умереть! Лопни глаза.
– Я здесь не останусь. Не желаю. Раздумала. Совсем. Зима была б, а то лето! Летом как-никак прокормишься. И тепло.
– Ну?
– Тпру! – Девочка прислонилась головой к Дининому виску, зашептала, щекоча горячим дыханием: – Отсюда недалеко, трамваем надо, улица есть, не то площадь. Сухаревая. На ней рынок, барахолка. Огромятущая! И старьевщик в палатке торгует, кличкой «Князь». Мне про него еще когда трепали. Так надо к нему. Одежу сменять! Детдомовских сразу признают и заберут, легавых на каждом углу понатыкано. И мильтонов. А он сменяет.
– Сменяет? – Глаза у Дины горели.
– Угу. И после… На зарок со мной пойдешь? Тогда артель собьем, обратно в Казань подадимся. Пароходом. Думаешь, не доедем? Еще как! Фью! Вниз по матушке… – Она свистнула и хрипло закашлялась.
Опять неистово заколотилось Динино сердце. Барахолка, легавые, базар…
Ничего еще не решив, она жадно слушала. А когда немного спустя дверь из коридора отворилась и кто-то крикнул: «Эй вы, затворницы, обедать идти велено! Быстро!..» – обе девочки сидели рядом за столом и для виду дружно, невпопад тыкали иголками в свои замызганные, подобранные с пола лоскуты.
ЛЕНА
А у Лены в это время тоже нехорошо, пасмурно было на сердце. Хотя полно, какое там пасмурное сердце у семилетней девчушки? А вот поди ж ты…
Дина смотрит на нее волчонком – за что? Другие девочки каждая по себе, непривычные. Нянечку велели звать Дарья, да еще Кузьминишна. Почему? Нельзя приласкаться к ней, как прежде, уткнуться носом в штопаную-перештопаную кофту. И чтобы милая морщинистая рука обтерла нос, сунула в рот сладенького… Нянечка и сама на Лену не глядит. Боится этой своей Машеньки, Марьи Антонихи. Да, боится!
Так перебирала, копалась в своих мыслях и чувствах Лена. Она сидела в укромном уголке коридора, между стеной и старым шкафом. Лена слышала, нянечка называла этот шкаф «надгробным рыданием». Что это значит, она, конечно, не поняла. Но мрачный, на тупых черных ногах шкаф, разрисованный унылыми ангелами, и вправду был похож на гроб. Сперва он стоял в канцелярии. Потом Марья Антоновна – она долго смеялась нянечкиному меткому названию – велела вытащить «надгробное рыдание» в коридор. Перетаскивали его мальчишки, Алешка в их числе. И он тоже стал какой-то хмурый. Может, потому, что тот раненый, Иван Степанович, никак не поправляется?..
Лена сидела на корточках. Тихо, как мышь, колупала и колупала серую штукатурку за шкафом. Когда штукатурка отскакивала и сыпалась на пол, становилось веселее. И вдруг Лена нечаянно костяшкой пальцев стукнула по черной стенке – шкаф щелкнул и загудел, точно отозвался. Лена постучала сильнее… Эта игра с каждым ударом делалась занятнее. Лена на что угодно готова была побиться, что так уже когда-то было! Она сидела за этим страшным шкафом именно здесь, в этом доме! Ей было обидно, плохо – наказали за что-то или поставили в угол… От нечего делать она стучала в стенку, и шкаф отвечал. Да, да, так было, только очень давно! А после пришла нянечка, взяла на руки и понесла, приговаривая: «Федул, что губы надул? Ухти, кафтан прожег…» Или несла не нянечка, а кто-то другой?
Лене так захотелось узнать, правда ли это было или просто кажется, что она вскочила. Гулко ударила в потрескавшуюся стенку с инкрустациями… Как по щучьему велению (Лена знала эту сказку), отворилась дверь в конце коридора, в ней стояла Кузьминишна. Скрестив руки на мокром фартуке – должно быть, стирала, – она шевелила губами, загибая пальцы, считала что-то.
Лена на цыпочках прокралась по темному коридору, бросилась, обняла Кузьминишну… Как прежде, не таясь, прильнув всем телом. Кузьминишна ахнула.
– Доченька! Ты чего ж это здесь, серёд белого дня? А я наволочки никак недосчитаюсь. Небось опять мальчишки порвали да забросили! Во двор ступай, девочек на огород собирают.
– Я потом… Нянечка, иди сюда. Смотри! Видишь?
Схватив ее за мокрый фартук, Лена тянула, подтаскивала Кузьминишну к шкафу. И вот уже сидела, забившись между шкафом и стеной, пригнув голову к коленкам, ожидая, не вспомнит ли и Кузьминишна.
Но та не вспомнила. Гладя отросшие Ленины волосы, заторопила:
– Беги, доченька, хватятся тебя!
Лена стукнула в шкаф, хитро спросила:
– Он не здесь раньше стоял, в другой комнате, правда? И я за ним в углу стояла! Раньше, давно, когда еще мама с Игорьком были, да? Я помню!
Кузьминишна почему-то испугалась. Оглянувшись на пустой коридор, затормошила Лену, отмахиваясь от шкафа, как от привидения:
– Да ты что, Леночка? Ты что?
– И «Федул губы надул» ты мне говорила! Говорила!
– Какой еще Федул, прости господи? Наволочки вот никак недосчитаюсь… Ступай, Лена, ступай…
И Лена ушла. Потому что нянечка не смотрела в глаза, значит, говорила неправду. И опять боялась чего-то. А самое главное – в конце коридора стояла спокойная Марья Антоновна в своей блузке с галстуком, держала в руке погасшую папиросу и грустно-насмешливо глядела на них обеих, смущенную Кузьминишну и Лену.
Лена пошла не во двор, в зал. Там было прохладно и пусто. Неподвижно повисли кольца на толстых веревках. Неподвижно стояли в деревянных подставках брусья, одно выше другого, за ними самодельный турник. Лена села на матрац, потом повалилась на него и заплакала…
Плакала она недолго – в зал вошла повариха.
– Ты что это, куколка? Никак, слезки льешь? – спросила вкрадчиво, нагибаясь над матрацем.
Лена упорно молчала. Повариху уже успели невзлюбить многие девочки. Лена слышала, как они бранили ее: дежурных сахаром обсчитывает, а когда Марья Антоновна пробует обед, сует в тарелку полную ложку масла.
– Ай обидел кто?
Лена отвернулась. Повариха жалостным голосом причитала:
– Оно, конечно, раньше б у папеньки с маменькой в бархате ходила, с золоченых блюдцев молочко б пила… Теперь кому забота? Вот и плачет дитё.
– У нас чашки золотые, – сердито сказала Лена!
– Лапушка, перебили их половину! Рази на такую ораву напасешься? А то все твое было б, все! Я-то знаю!
– Ничего вы не знаете!
Повариха нагнулась ниже, от ее фартука пахло кислым, вроде капусты.
– Мое дело сторона, – сказала она. – Только брат мой у старого барина, деда твоего, в кучерах служил, вот и жалею. А по мне, пропади вы хоть все пропадом!
Барин, кучер… Лена не поняла совершенно ничего. Встала. Медленно вышла в коридор, на крыльцо.
Пока она сидела за шкафом и плакала в зале, прошел дождь. Блестели в палисаднике, как блюдца, голубые лужи. Стряхивала прозрачные капли сирень, прыгал по дорожке крошечный лягушонок. В другой раз Лена бросилась бы за ним в погоню, сейчас не стала. Девочек в палисаднике и во дворе не было, видно, уже ушли на огород. Что ж ее никто не поискал, не хватился? Даже не заметили! Значит, никому, никому не нужна?
Лена вернулась в коридор. Прошла мимо шкафа опять в зал. Там показалось совсем темно. На матраце лежала резная оградка, тень от люстры… И вдруг Лена увидела, за брусьями стоят двое: Дина и большая нескладная девочка, недавно приведенная к ним в спальню, с которой Дина сидела, пока шили… Они шепчутся с таким азартом, что у Дины вздрагивает рыжий хохолок, а у той, новенькой, как оладьи, шлепают губы. Вот она вытащила из-за пазухи сверток, передала Дине, та загородила его плечом, и обе зашушукались снова.
– Вперед на барахолку… Ты одна пойдешь, меня еще признают. В подъезде каком переоденешься, я юбку с рубахой на случай сберегла… – шлепали оладьи. – После на вокзал. Называется Рязанский. Дорогу спросишь. Скажешь, меня там мать в поезде ждет или что. Ну, прижалобишься.
– А ты? – Дина стояла так близко, Лена могла бы броситься к ней, закричать…
– Я тебя в подворотне буду ждать. У вокзала забор серый и подворотня… Приметная! Как принесешь, сразу туда. Там еще фонарь. Я, как везли меня, приметила. Поняла? После обеда в аккурат… Ты – будто дежурная, а я – с огорода…
Девочки зашептались совсем тихо.
Динка хочет бежать с этой противной, нескладной новенькой? Бросить ее, Алешку, нянечку, опять ехать на поезде, скитаться по барахолкам? Нет, ни за что! Не отпускать, следить за ней, вернуть. Или уж вместе…
Лена сжала кулачки.
ЖИЗНЬ ЗА ЖИЗНЬ
Есть на одной из привокзальных, а потому всегда людных площадей Москвы каменный дом с остроконечным шпилем. Раньше это был офицерский клуб, теперь – госпиталь. В этом госпитале тихим августовским вечером, таким золотым и ясным, что не верилось в уходящее надолго лето, умирал привезенный из Армавира вместе с другими ранеными Иван Степанович.
О том, что он умирает, Иван Степанович знал лучше лечащих его врачей. Не оттого, что чувствовал последнее время странную пустоту во всем теле, точно оно перестало быть весомым. И не оттого, что заметил, как сестры или заходившие его проведать больные поспешно отводили глаза – в их глазах была радость жизни, в его же – только ясный покой. А как раз оттого, что с некоторых пор находился в том состоянии невозмутимого покоя, когда события своей и окружающей жизни оцениваются безошибочно точно.
Вот уже несколько дней Иван Степанович с поразительной ясностью вспоминал свою трудную, богатую и в то же время обыкновенную жизнь. Детство, юность, война, революция, снова война, гражданская, встреча с Алешкиной матерью, которую одну он любил за эту короткую жизнь, подпольная работа в тылу у белых, смертельная ненависть к ним, счастье победы, горечь от физического бессилия, когда так нужны были силы, чтобы строить новую жизнь. Наконец, приезд в Москву, в эту тихую гавань… Нет, не тишины и покоя, а нового, полного борьбы дела хотели бы его ослабевшие руки!
Иван Степанович лежал неподвижно, каждое движение было мучительно. Сегодня с утра он попросил сестру дозвониться в детский дом и передать, чтобы к нему на свидание отпустили воспитанника Лопухова.
Иван Степанович продумал до мелочей все: как Алешка доберется в госпиталь – детдом на другом конце города, а трамваи не ходят; как убедить заведующую, что к ночи Лопухов будет на месте, а то еще встревожится, что заблудится или, чего доброго, сбежит; чем объяснить, что просит свидания. Не тем же, что надо помирать и хочется в последний раз взглянуть в чистые суровые Алешкины глаза, так похожие на глаза матери?
Сестра выслушала скупые слова больного, вышла бесшумно. Дозвонилась она в детдом не скоро. То не было Марьи Антоновны, то ребята занимались в мастерской. В концелярии оказался Андрей Николаевич. Он-то и пообещал уговорить Марью Антоновну и больше того – доставить Алешку в госпиталь точно к назначенному сроку.
И Иван Степанович приготовился к своей прощальной с ним встрече.
Алешка оглянулся на оставшегося у подъезда Андрея Николаевича, оттянул тяжелую, с бронзовыми ручками дверь, она мягко захлопнулась за ним.
Госпиталь был похож на армавирский: тот же запах карболки, лекарств, те же белые стены. На площадках стояли и курили хромые, на костылях, забинтованные раненые… Но даже здесь, у лестницы, пока он дожидался, что санитарка добудет для него халат, Алешка ощутил разницу. Не было напряжения, скрытой тревоги, суеты. Где-то в палатах тихо и нежно играл граммофон, принесли газеты, и больные спокойно разворачивали их; за окнами качались и шелестели высокие клены. Во всем чувствовалась уверенность в завтрашнем дне и право на отдых.
От нетерпения у Алешки дрожали губы. Наконец его провели наверх, в палату. Он бросился к кровати, отпрянул. Пристроился на краешке табуретки и тут же пересел снова в ноги к Ивану Степановичу.
– Что, не узнал? Ничего… Иди сюда, ближе!
Иван Степанович выпростал из-под одеяла ссохшуюся большую руку, привлек мальчика. Жадно и долго смотрел на его родное испуганное лицо, круглую вихрастую голову.
– Ох, вы какой… стали! – шептал Алешка, прижимаясь лбом к шершавому одеялу.
– Страшон? Ничего… Рассказывай. Про все, слышишь?
И Алешка, торопясь, стараясь отвлечь, успокоить и успокоиться сам, перескакивая с предмета на предмет, начал рассказывать. А глаза глядели, верили и не верили и тоже против воли прятались от глубоких и необыкновенных глаз Ивана Степановича.
– Иван Степанович, нас сперва двадцать было в спальне, теперь двадцать семь… И еще привезут. Домище здоровый, комнат много, заблудишься… Внизу штук шесть и зало.
– Зачем?
– Физическая культура. И на брусьях, и прыгаем…
– Еды… вволю?
– Вволю. Ребята в переплетной работают, а я в столярную записался. Мастер ходит, показывает. Ругается, если кто не понимает!
– Армавир… помнишь?
– Я б туда хоть сейчас! С вами…
– Это ты брось. Детского дома держись, понял?
Алешка кивал и снова спешил говорить, рассказывать.
И о том, как ходили на Красную площадь, и еще в музей, а там половина заколочена и холодюга страшный, и о том, что в огороде девчонки посадили фасоль, а ее кто-то за ночь выкопал, и о старой библиотеке, и о Ваське с царскими деньгами, и о том, что они будут дружить…
По тому, как следил за ним Иван Степанович своим странным глубоким взглядом, Алешка видел, он слушает внимательно, но думает о своем.
Сгущались сумерки. В палате стало прохладнее, вечернее солнце ушло из окна. Иван Степанович затих, видно, устал. Заглянула сестра, сказала:
– Мальчик, пора уходить. Больному нужен покой.
Иван Степанович нетерпеливо пошевелил пальцами.
Поднялся, попросил пить. Алешка подал. Попив, долго лежал молча. Алешка не мог, не смел оторвать его от мыслей. Наконец Иван Степанович спросил:
– Старая та… Кузьминишной зовут… с вами?
Мальчик встрепенулся.
– С нами. А вот девчонки ее – помните? – с ними чего-то… Я к вам собирался, хватились – нету их нигде, Ленки с Диной! И еще одной, новой. Бабушка плачет, говорит, глаза проглядела. С обеда как сгинули, уже все ищут…
– Найдутся! Ты, Алеша, помни: детского дома держись. Слышишь?
– Я буду.
– Хорошо. А теперь ступай. Пора.
Он откинулся на подушку. Поманил к себе мальчика. Притянув, стиснул горячими ладонями стриженую милую голову. Сказал твердо и ясно:
– Прощай, Алеша, друг мой, сынок! У тебя большая жизнь будет. Иди! – и вдруг оттолкнул его сильно, а большие руки спокойно легли на серое одеяло.
Алешка минуту постоял не шевелясь. Иван Степанович дышал ровно, глубоко, как будто засыпал. И лицо было ясное.
Снова в палату заглянула сестра. Позвала шепотом:
– Уходишь?
И Алешка ушел. Но долго еще не покидало его тревожное ощущение, что Иван Степанович, прощаясь, хотел сказать ему, но не сказал что-то очень важное.
Снова захлопнулась тяжелая бесшумная дверь госпиталя. И мальчик очутился на людной, полной скрытого движения и шума, слабо освещенной газовыми фонарями привокзальной площади.
СТАРЫЙ ДРУГ ЛУЧШЕ НОВЫХ ДВУХ
Андрей Николаевич хорошо объяснил, как возвращаться обратно. От площади прямо, никуда не сворачивая, мимо того сквера, где встретила их, когда приехали из Армавира, Марья Антоновна с грузовиком. После уже знакомыми улицами и переулками к дому.
Алешка не боится ничуть. Он и не подозревает, что его возвращения ждут с нетерпением не только Андрей Николаевич, но и Марья Антоновна с Кузьминишной. Впервые такое длинное, чуть не через весь город, путешествие доверено воспитаннику самостоятельно.
Стемнело совсем. Но привокзальная площадь шумит даже сильнее. Безудержно движется, ползет людской поток: навьюченные мешками и котомками приезжие, красноармейцы в буденовках и шинелях, торопливые горожане… Истошно кричит где-то паровоз, трясется по булыжнику извозчичья пролетка, ржет лошадь.
Все не покидает Алешку унесенное из госпиталя чувство тревоги. Чего не договорил ему Иван Степанович? Почему так грустно и строго смотрели его глаза, хотя ничего грустного Алешка не рассказывал, наоборот – больше про веселое? Разве только, что исчезли куда-то Динка с Леной и эта, новенькая? Ну, ерунда… Но настойчивый печальный взгляд как будто провожает мальчика.
Алешка видит большие башенные часы над вокзалом. Они не идут, но освещены, одинокий огонек трепещет в окне башни. Стрелки раскинуты, как руки, показывают не то без десяти два, не то десять минут одиннадцатого.
Алешка уже огибает площадь, как вдруг замечает перед собой в толпе пешеходов странно знакомую маленькую фигуру: стриженая худенькая девочка в детдомовском платье, изо всех сил работая локтями, пробивает себе дорогу. Или это чудится? Нет, вот опять… Она спешит, исчезает, появляется…
В несколько прыжков Алешка почти нагоняет девочку. Острые мальчишеские глаза видят: озираясь по сторонам, вместе с чужими спинами и узлами к большому зданию вокзала упрямо движется Лена. Да, Лена!
– Ленка, постой! Ленка, ты?..
Голос его тонет, близко грохочет и дребезжит повозка. Девочка почти бежит вдоль высокого забора, останавливается у фонаря, ныряет в подворотню. Высовывается, пропадает снова… Еще минута, и Алешка тут же.
Никого. Темно. Пусто.
Уже не раздумывая, в предчувствии беды, Алешка тоже лезет в подворотню. Какие-то ящики, ступеньки… Грязь, подсолнечная лузга, пахнет соломой, конским навозом. Наконец он понимает: это проходной двор к тому же вокзалу, только с другой его стороны. Впереди чернеют теплушки, платформы, это Сортировочная… Больно ударяет брошенный на путь костыль. Народу никого, точно это заброшенный пустырь. Алешка бежит, ничего не видя, – фонарей нет. А может, девочка скрылась совсем не сюда? Он напряженно смотрит. И вот за темной будкой угадывает на земле жалкий, скорчившийся комок.
– Ленка!..
Молчание.
– Ленка! Да Ленка же! Ты?
Наконец слабое, сдавленное:
– Алешечка…
– Чего ты здесь? Зачем?
– Алешечка…
– Сейчас говори! Сейчас говори!
Он трясет ее худенькое плечо.
Девочка не может ответить, слезы перехватили горло. Потом едва слышно:
– Я за Динкой!.. Ногу ушибла…
– За Динкой?
– Они еще вчера… с этой, новенькой… убежали!
– Куда? Говори сейчас! Где Динка?
– Не знаю. Я ее… целый день караулила. Сперва одежду сменять, после сюда… На вокзал, называется Рязанский… у подворотни фонарь…
– Где Динка?
– Я их видела, видела! Сюда пролезли, я за ними, а их нету! Нету! Пусть Динка домой!..
– Не реви ты! Слышишь?
Девочку бьет, как в лихорадке.
– Вставай!
Лена встает.
– Идем.
– Динку искать?
![](i_010.png)
Маленькая рука в его руке. Такая слабая, никудышная… Идут, спотыкаясь, по шпалам, шаря вокруг глазами. Останавливаются и опять идут, перескакивая через рельсы, которые множатся, как во сне. И вдруг грозный, точно выстрел, окрик:
– Куда претесь, шпанята? Не видите – стрелка?
Охнув, Лена бессильно падает. Алешка как можно спокойнее:
– Дядечка, это мы, дядечка…
– Какой я тебе дядечка, туды растуды!
Лохматая, озаренная светом ручного фонаря фигурища. Фонарь качается, и человек – как леший: страшный, черный, в кровавых бликах.
– Дядечка, мы ищем…
– Я вам поищу! Двух сейчас забрали, и вас заберут. Ах, так растак!
Он свистит пронзительно в темноту. Где-то сбоку, возле желто-красного костра, копошатся черные тени.
Алешка находит в себе мужество спросить:
– Кого забрали? Не девчонок двух?
– А мне забота? Мало вас тут, паскудников, шляется… И все, скажи, под вагонами! Медом они, что ли, помазаны?
Голос уже не такой грубый, просто раздраженный. Но громадная, клешней, рука цепко ухватила обоих, толкает перед собой. Лена давно уже сомлела от страха.
Костер близко. Пляшет желтый огонь, жарко горят щепки. Пляшут светлые пятна по земле, по рельсам, пляшут над головой искры и августовские звезды.
У костра – четверо мужчин, здоровенных в темноте. Перед ними – две испуганные девчонки в рваных юбках и рубахах. Одна, впрочем, испугана мало: стоит, сбычившись, шлепает оладьями-губами, ругается с угрозами и вывертами так лихо, что мужчины похохатывают. Вторая смотрит угрюмо, вытянулась, как в строю. Лена внезапно оживает, шепчет, толкая Алешку:
– Динка! Динка!
Поймавший их леший в свете костра оказывается бородатым железнодорожником, на нем старая форма. Он отпустил обоих, Алешку и Лену, с нескрываемым удовольствием слушает мастерскую ругань старшей девочки.
Тогда Алешка незаметно подвигается к Дине. Дергает ее за рваную рубаху, она оборачивается. Мальчик стремительно, схватив ее и Лену за руки, подается назад… И вот они, догадавшись, срываются с места и, как вихрем смытые, исчезают в темноте. Несутся по шпалам, дальше, дальше – обратно к подворотне! Слышны только шлепанье веревочных тапок, бурное дыхание… От костра сначала крики, свист, потом затихающий смех. Динка внезапно останавливается как вкопанная.
– Не пойду! Ее бросили. Не пойду!
– Врешь, пойдешь! – Алешка с ожесточением скручивает ей за спиной руки, точно связывает. – Ее тоже приведут! Врешь, пойдешь!
И такая уверенность в его голосе, что Динка, всхлипнув, как маленькая, послушно семенит дальше, не за мальчиком – впереди него. Лена ковыляет сзади.
Но Алешке мало Дининой покорности.
Они доходят до подворотни, в которую проникли, нагоняя друг друга. И тут он дает выход бушующим в нем ярости, гневу, возмущению. Ловкими толчками поворачивая Дину, лупит ее по спине, ниже спины, в плечо, в ухо, в другое…
– Ах ты, паскудня! Ах ты!.. Это за то, что сбежала… Это за Ленку… За Ивана Степановича… За меня… Ах, паскудня!
Дина цепенеет от неожиданности, потом бросается в бой. Это самая настоящая мальчишеская драка. Они катаются по земле, молотят кулаками, кусаются, воют, и Лена подвывает от ужаса и жалости, прыгая рядом.
А потом они встают как ни в чем не бывало. Отряхиваются. Дина грязная, настоящая оборванка. Такой она не была даже в Армавире. Но ей наплевать. Сейчас произошло что-то поважнее лохмотьев, царапин, дули под глазом. И молча лезут друг за дружкой из подворотни. Алешка больше не держит Дину за руку, она никуда не убежит.
И идут темной, плохо освещенной улицей, смешавшись с другими поздними прохожими. Никто не задерживает их, не останавливает – они слишком независимы, хоть и похожи на пугал.
Андрей Николаевич хорошо объяснил дорогу домой: прямой широкой улицей, мимо знакомого сквера, дальше переулками…
Кто знает, может быть, эта огромная и не очень приветливая пока Москва станет навсегда для всех трех самым близким, родным городом? А дом, где ждут их взволнованная Кузьминишна, суровая с виду Марья Антоновна, Андрей Николаевич? Может быть, их светлый особняк с мезонином и колоннами в заросшем сиренью палисаднике тоже станет родным навсегда?
Не там ли начнется наконец и завершится их настоящее позднее детство, которого все трое были так долго и несправедливо лишены? И что с ними будет потом?
Поживем – увидим.
![](i_011.png)