Текст книги "Меня не узнала Петровская"
Автор книги: Алла Драбкина
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
5. Вика Снегирева
Терять мне нечего, а трусить стыдно, потому что я знаю – жизнь мне не задалась. Я и сюда, на эту встречу, пришла для того, чтоб попытаться вернуть себе надежду, что что-то изменится, что мое показное счастье вдруг снова покажется настоящим, а не мнимым. Но вместо этого я услышала:
– Тень, знай свое место!!! Ты только тень, и знай свое место!
Не могу я принять Ксанкиного великодушия, не могу я вновь оказаться ниже и хуже ее. Может быть, я плохой человек, но я такой человек, и если они думают, что я побоюсь открыть свое истинное лицо, то они ошибаются. Но для этого надо начать сначала, потому что история с брошкой следствие, а не причина. Причины же совсем другие, и их много.
До сих пор не знаю, почему из громадного числа девочек, которые хотели с ней дружить, Ксанка выбрала меня. Может, ей понравилась моя молчаливость, мое умение слушать, что бы она ни говорила, может, это была тяга противоположностей – не знаю. Но она стала мне другом, и, боюсь, искренним. Почему «боюсь»? Потому что вообще-то не очень верю в искренность этих школьных девчоночьих дружб. И тогда не верила. Я понимаю, что мое неверие низко, что моя подозрительность и скрытность не те черты, которые привлекают к себе внимание и любовь других, но я такая, и ничего уж тут не попишешь. С детства была неловка, неуклюжа, не уверена в себе, а родители, вместо того чтоб как-то это поправить, еще больше меня пришибали своими замечаниями и мелочной дерготней. Они готовили меня для суровой, как говорит мой муженек, жизни. Они внушали мне, что жизнь состоит из будней и мелких, вздорных хлопот. По крайней мере, сами они жили так: то стирали, то ремонтировали квартиру, то пересыпали вещи нафталином, то собирались на дачу или с дачи, и всегда всё делали в спешке, кричали друг на друга и на меня, а я считала, что другой жизни на свете и не существует. И вот с такими взглядами я попала в дом Ксаны… А там все было не так… Мама Ксаны, которая была лет на пять старше моей мамы, выглядела лет на пятнадцать моложе, она никогда не кричала, почти никогда, по крайней мере, на моих глазах, не стирала и не мыла пол, но почему-то у них в доме было больше порядка, чем у нас, больше уюта, и я, бывая в их доме, всегда мечтала, что, когда я вырасту, у меня будет так же. Я часто видела у них мужчину, которого Ксана и ее мама называли Ромкой. Вроде бы он любил Евгению Александровну, но у него была больная жена, и он не мог ее оставить. Я не рассказывала в своей семье об этом Ромке, потому что чувствовала, что расскажи я о нем своим родителям, и все будет вываляно в грязи, поставлено с ног на голову. Мне же было почему-то необходимо сохранить эту странную семью (считая и Ромку) в неприкосновенности, потому что они трое, их образ жизни, их покой и радость, для меня были как надежда на другую, отличную от жизни моих родителей, не суровую жизнь. Жизнь без кухонного чада, без разговоров об очередях и дефиците. А как взрослые принимали нас, детей, Ксаниных друзей и подружек! Нас кормили и, что было еще важнее, нас выслушивали, с нами играли в лото, нас водили в театр. Я завидовала Ксане, я считала, что ей легко было стать такой, какая она была, потому что ей много было дано при рождении, дано даром, ей даны семья и любовь. Помню, моя мать как-то сказала мне: «Зря ты дружишь с этой Ксенией… Рядом с ней ты выглядишь совсем замухрышкой. Ты уже взрослая и должна понимать, что подруг надо выбирать разумно: чтоб она была хуже тебя, но, конечно, не совсем уродина. Чтоб она не отпугивала твоих мальчиков, но и не отбивала их… А эта Ксана уж такая хитрая штучка, да еще и хороша…»
Но моя мать была не права. Не была Ксана хитрой штучкой, как не была и такой уж сногсшибательной красавицей. Если объективно, то я внешне была не хуже Ксаны, потому что в ее внешности было что-то нарочитое, будто специально выращенное в теплице, а я была просто здоровой, красивой, краснощёкой девочкой, правда, обезображенной безвкусной одеждой и дурными манерами. Но мне так хотелось открыть тайну Ксанкиного очарования, так хотелось, чтоб эта тайна оказалась низкой и гаденькой, что я приняла к сведению мамины слова, всего лишь приняла к сведению и отложила в уме, как на счетах.
Потом Ксана влюбилась в Алешку. Поначалу я только хохотала над этой ее странной привязанностью, даже торжествуя в душе над тем, что Ксане изменил вкус. Но была у Ксаны одна особенность, которую я до сих пор не могу объяснить какими бы то ни было реальными причинами, потому что это уже из области таинственного. Если Ксана брала в руки какую-то вещь или обращала пристальный и заинтересованный взгляд на какого-то человека, то эта вещь и этот человек становились всем интересны, играли, если можно так выразиться, всеми гранями. Так засверкал под ее взглядом Алешка, ставший в скором времени необычным и интересным даже для меня. Любое его слово, любой его поступок Ксана объясняла так, что он становился героем не только в ее, но и в моих глазах.
– Представляешь, шел по улице, говорил мне что-то про электронику и свалился в люк. Вылез и как ни в чем не бывало стал продолжать. Удивительно смешно и трогательно, правда?
Он казался ей смешным и трогательным, добрым и беззащитным, и она находила подтверждение этому в каждой мелочи. Из ее слов вырастал образ. Образ настоящего мужчины, которому можно довериться, которого можно любить. И я прониклась. Полюбила, как мне показалось тогда. Нечего объяснять, какая это была бессмысленная, страшная и одинокая любовь, хотя это и была не любовь, а выдумка. Такая же выдумка, как образ Алешки, сочиненный Ксаной от начала до конца. И все-таки сейчас я все больше склонна думать, что пока Алёшка был с Ксаной, он был таким, как она говорила, потому что её вера в него была такой сильной и заинтересованной, что могла изменить его. А может быть, и изменять его не было нужды, а просто существовали на свете два Алешки: один для меня и другой для Ксаны, и, если бы сейчас он был не моим, а Ксаниным мужем, то это был бы не тупой самодовольный мещанин, а прекрасный добрый человек, душа человек. Весь вечер он раздражал меня своими идиотскими высказываниями о литературе и искусстве, бабскими замечаниями мне на ухо: «А салфетки-то не дала» и так далее. Его тупость и заурядность заметили, по моему, все, но совершенно напрасно Знайка обвиняла меня. Не могла я влиять на него, не могла ничего ему объяснить и рассказать, потому что его ничто не интересовало, кроме посконно-суровой жизни, которая является уделом совсем не взрослы людей, но дурно воспитанных инфантильных мальчиков и девочек, которые с помощью такой якобы серьезной жизни пытаются утвердиться в жизни истинной. Я помню, как я и сама с помощью этой проклятой житейской мудрости, доставшейся мне по наследству, и вульгарного кухонного пессимизма пыталась встать над той же Ксаной, прикинуться более взрослой и понимающей, чем она с ее светлым взглядом на людей и будущую свою жизнь. Я «знала», что жизнь сурова, а все люди предатели, что мужчины подонки, а женщины лгуньи. Это-то «знание» позволило мне совершить предательство и налгать так, что я рассчитываюсь до сих пор. Я ведь была почти уверена, что поступаю хоть и не очень хорошо, но «как все». Только потом до меня стало медленно доходить, что эти среднеарифметические «все» так, как я, не поступили бы. Но дороги назад уже не было.
– Ну Вика, ну пожалуйста, ну расскажи, что там случилось… Что было с этой твоей брошкой, а? – теребила меня Лялька. Остальные молчали.
– Брошка не пропадала, – сказала я отчетливо, глядя в глаза своему мужу. Алешка не хотел моей правды. Как же, ведь я не какая-то чужая девочка вроде Ксаны, а своя, жена, почему ко мне и положено относиться иначе: бережно и осторожно, как к личному имуществу. Ему, конечно, было тяжко, ему, как всегда, не хотелось знать правду, но мне-то хотелось ее сказать. Почему я выбрала такой неудачный момент, почему заговорила при свидетелях? Да потому, что мой муж живет только при свидетелях: мыслит, любит и думает только при свидетелях. Я – это уже не свидетель, я для него вроде правой руки или левой ноги, при мне он не стесняется быть самим собой. А сам по себе он хитрит, а не мыслит, выгадывает, но не любит, а уж слов своей «правой руки» или «левой ноги» не слышит в упор. У него и память-то устроена так, что он помнит только то, что случилось при народе, а спроси у него, о чем он думает перед сном, – не ответит, потому что не знает. Потому что ничего не думает, по крайней мере, такого, что можно было бы назвать мыслями.
– Брошка не пропадала, просто она почему-то нашлась не там, куда я ее положила, не в большом отделении портфеля, а в маленьком карманчике…
– Это я брала ее… Я хотела еще посмотреть и, наверное, положила не туда, – сказала Ксана, краснея густо и мучительно.
– Самое смешное, что я тоже брала ее посмотреть, когда Ксана ушла мочить тряпку… – сказала Петровская. – Но я была уверена, что ты скоро найдешь ее и скажешь всем… Я ждала этого.
– Идиотка, единоличница чертова! – вдруг закричала Знайка, подлетев к Петровской и начав ее трясти. – Ты что, не знала, что все думают на Ксану?
– Нет, не знала. И потом, я ведь сказала, что это я взяла…
– Зачем же ты сказала, что взяла, когда совсем не брала?
– Ну, мне так было легче… Ну, такая я была… Могла сказать, что стащила и выбросила, но не могла признаться, что просто залезла в чужой портфель из любопытства… И потом, мне было так противно видеть ваши подозрения, эту вашу безумную суету… И еще мне не понравилось, что вы хоть на секунду можете допустить, что это сделала Ксана… Вика, я же следила за тобой, я же знала, что ты нашла брошку уже в конце урока… но ты промолчала…
Они все уставились на меня, ожидая объяснений. А что я могла им сказать? «Брошка не пропадала» – это звучит гладко и обтекаемо, подробности же для меня до сих пор отвратительны, и сказать больше я не могу.
– Но записка… – начала Лялька Демичева.
– Замолчи! – оборвала ее Знайка и затараторила, заверещала. – Ну, вот и все. Вот все и выяснилось. А мы-то думали на Петровскую, мы-то объявили ей бойкот. Ну надо же, какая ты смешная, Петровская! Ну зачем ты это сделала?
– Я очень любила тебя, – буркнула Петровская, исподлобья взглянув на Ксану. – И когда они кинулись на тебя… Стали ловить… Я не люблю, когда человека ловят… Особенно тебя, хоть ты меня и не замечала…
Знайка, очевидно, тоже не любила, когда человека ловят, я только диву давалась, как она вертела разговором, уводя его в сторону от меня и той записки, не давая другим припереть меня к стенке. Вот и грубая вульгарная торговка Знайка, о которой еще сегодня я была столь низкого мнения.
Интересно, сообразила бы я на ее месте, что другому так больно, так невыносимо стыдно, что ударить его – подлость, убийство? Вряд ли поэтому берегла меня Знайка? Какое дело ей до меня и моих переживаний?
– Не надо уводить в сторону, – раздался властный голос моего мужа, – то, что брошка не пропадала, еще не все… Была еще записка, которую Вика показала мне, Ляле и Сосновской… Что это была за записка?
– И мне Вика показывала ну записку, – дрожа от восторга разоблачений, влезла Сажина.
– И я видел…
– И я слышала…
Я знала, что напрасно Знайка пытается остановить эти крики вожделеющих правды. Раз уж Алексей взялся за разоблачения, он доведёт их до конца. Но с другой стороны, почему это я так злюсь на него, если он прав, тысячу раз прав? Так же прав, как был прав тогда, отвернувшись от Ксаны, потому что считал ее воровкой. В чистоплотности ему не откажешь. А сейчас он решился выслушать правду, и выслушает ее, чего бы ему это ни стоило.
– У меня была Ксанина записка… В ней шла речь о книге… Я взяла это слово в кавычки. Вот и все.
– Ты, ты… Вот ты какая… Какая же ты… – Алешка задыхался, держась за сердце.
– Подождите, ребята… – тихо сказал тихий Горбонос, – это, в конце концов, событие столетней давности. Вика уже давно другой человек, зачем же нападать на нее сейчас… Я даже могу представить, как все тогда случилось… Вначале она и правда не нашла брошки, подняла панику, а потом ей было стыдно сказать правду, и она решила… Она же очень любила Алешку. Правда, Вика? Ты же любила его?
Ну и вопросик! Пусть не надеется, что я отвечу. Я молчу.
– Да какая любовь в детстве, в щенячьем-то возрасте! – завопила Сажина.
– Какая любовь? – удивился Горбонос. – Какая любовь? Да такая же, какая всегда. Только еще невыносимей, еще нежней и страшнее. Ты что же думаешь, отхалтурил человек кое-как детство и юность, а к зрелости оказался способным к любви? Нет уж, извини. Человек, который живет всерьез, он всегда живет всерьез.
– Ну, так пускай Вика и отвечает всерьез за то, что натворила, – закричал мой Алексей.
– Но ведь отвечать-то должны мы. Мы с тобой, потому что поверили! – закричал Горбонос. – А думали, что любим Ксану.
– Я с детства привык верить людям! – высокопарно заявил Алешка. – Вика сказала – я поверил.
– Тогда ты мог поверить и Ксане. Ведь она говорила, что не брала!
Алешка молчит и неожиданно краснеет. Что ж, он хотел поймать меня, но попался сам.
Дело в том, что не очень ему тогда хотелось верить Ксане. В отличие от меня, от Петровской, от той же Знайки, он не очень-то верил в Ксану, я это знаю, потому что он проговаривался. Его уже тогда смущала ее безалаберность, ее доброта, кажущаяся ему бестолковостью, ее открытость.
Он, например, был убежден, что Ксане с ее разбросанным характером не кончить вуза, не добиться престижного положения. Ценности же ее, самой по себе, он не понимал. Моя ложь упала на хорошо удобренную почву. Четко, как сказал бы он.
– Я ведь тоже поверил, что Ксана взяла эту брошку, – продолжал Горбонос. – Я сам не знаю, почему. Слышишь, Ксана, я поверил Вике Может быть, потому поверил, что этим поступком ты как бы спустилась ко мне, стала чуть возможнее. Нет, я не переставал любить тебя, нет!!! Я никогда не переставал любить тебя! Я и сейчас люблю тебя. Именно это я и хотел тебе сказать. Именно за этим я и пришёл. Не отвечай мне сразу, оставь надежду хоть ненадолго. А можешь не отвечать и долго, я буду ждать…
Еще час назад я хохотала бы, услышав такое признание. При всех, не стесняясь. Но сейчас мне не было смешно. И другим тоже смешно не было.
– А вы знаете, ребята, – затарахтела Лялька, – иногда мне кажется, что ни делается в жизни, то к лучшему, а?
Она была бы права, если б не считать всех сваливающихся ей на голову кирпичей и ее мужей-подонков. Ей это не за что… Впрочем, я очень часто думала о том, что пусть бы мне на голову свалился кирпич, или же пусть бы кто-то предал, обманул меня, лишь бы была чиста моя совесть, лишь бы я никого не предала и не обманула. Что б с этой дурехой Лялькой ни случалось, она продолжает жить легко и прямо, в сознании своей невиноватости и чистоты. Добрая, рассеянная душа! Обо мне позабыли. Наконец-то. Но с другой стороны, мне сейчас море по колено, потому что все позади. Сказана правда, всем все ясно. И судьба, в общем-то, справедлива. За свой проступок двенадцатилетней давности я десять лет тащу цепи своего нелепого брака, этих суровых будней с очередями за престижной туалетной бумагой, с ребенком, замученным фигурным катанием и музыкой, которого мы, хоть усмехаясь, но еще и хотим определить в английскую школу, со скукой, в которую превращается все, к чему мы ни прикоснемся. Только зачем мне, в отличие от моих родителей, дано грустное понимание неправильности своей жизни, ее убогости. Но сейчас мне легче… Уж не оттого ли мне легче, что я надеюсь на то, что Алешка уйдет от меня, такой-сякой непорядочной? Я часто думала о разводе и, как теперь понимаю, надеялась, что это случится по его инициативе, не могла взять ее на себя. Уж не потому ли, что, сделав то, что сделала тогда, в юности, я считала наш брак обреченным на пожизненное существование, поскольку за него было уплачено ценой такой подлости? Да если на то пошло, то я просто спасла Ксанку, потому что в Алешке ошибалась она, – не я! И судьба была справедлива к нам обеим: мне – суровая жизнь с нелюбимым мною и не любящим меня человеком, ей – свобода и творчество. Ей – любовь великого маленького Горбоноса, мне – мелкий карьеризм. И все-таки как странно… Я ношу эту брошь часто, надела и сегодня. Уже в такси вспомнила, что на эту встречу мне бы с ней появляться не стоило. Сняла потихоньку от Алешки, сунула в сумку и вот… Но почему эта проклятая брошка дважды за сегодняшний вечер вывалилась из моей сумки? Это что же, доказательство существования на свете высшей справедливости? Но я верю в справедливость и так. Все справедливо, только надо увидеть эту справедливость и не проклинать жизнь, получив от нее пощечину, а спокойно подумать: за что? И ведь у каждого найдется причина. Ну, разве что исключая Ляльку. Я ценой подлости получила Алешку, он потерял Ксану, потому что не любил ее, – все справедливо. Я не смогла сделать так, чтоб Алёшка полюбил меня, потому что наши отношения были с самого начала построены на лжи и я, зная это, была робка и не уверена в себе, за что и расплатилась тем, что и сама его разлюбила. Мы оба не любим друг друга, и я не ставлю себе в заслугу своей нелюбви к нему. Это страшно – не любить своего мужа, какой бы он ни был. Это только школьницы могут гордиться тем, что их кто-то любит, а они не отвечают взаимностью. Взрослые же люди с одинаковой силой хотят не только быть любимыми, но и любить. С каким упоением я вспоминаю свою детскую влюбленность в Алешку, пусть даже выдуманную! И сегодня я шла к Ксане, чтоб увидеть его прежним под её взглядом и, может быть, вновь полюбить. Но судьба распорядилась иначе.
В мастерской тихо, только шаги Петровской, которая бродит, разглядывая картины. Слышится ее бормотанье: дурная привычка разговаривать вслух.
– Милиционер родился, – хихикает Кузяев.
– Ребята, ну что вы все такие, давайте танцевать… – верещит Лялька.
– Да, господа, продолжим танцы… Вика, позвольте! – ко мне подходит Ильменский и раскланивается.
Танцевать после всего, что случилось? Но Ильменский смотрит на меня настолько приветливо, что я кладу руку ему на плечо.
– Брось, Вика, – говорит он мне, делая самые замысловатые па танго, – Брось, Вика… Горбонос прав: это была не ты. Это же так понятно…
Я никогда не считала Ильменского стоящим человеком и удивлялась Ксаниной с ним дружбе в школе, но тут права оказалась она, а я получаю еще один урок. Вот как, оказывается, ведут себя порядочные люди, если им даже удалось схватить за руку такую дрянь, как я. Но откуда они знают, что именно творится в моей душе, чтоб, несмотря ни на что, прощать?
Что они, сами оказывались в такой ситуации, в которой оказалась я? Или у них просто есть воображение, чтоб представить себя на моем месте? И вообще, что же это тогда такое – воображение? Способность думать? Да, скорей всего именно так, – способность думать. У Алёшки нет способности думать, поэтому-то он один из всех не может меня простить. Но ведь может быть и так: он не прощает меня потому, что этот мой поступок касается его лично, в то время, как другие способны видеть все со стороны? Но если они способны вообразить себя не только на моем месте, но и на Алешкином, они должны понять и его. Понимают ли?
Я не знаю этого, а знаю только то, что я наконец-то свободна. Свободна от страха, от постоянной своей тоски и вины. Ночь перед казнью миновала, а на эшафоте меня вдруг помиловали.
Краем глаза я вижу, как Алешка направился к дверям. Он не позвал меня с собой, и к лучшему. Это единственный человек, с которым бы я не хотела сейчас остаться наедине.
Танец кончается и ко мне подходит Ксана.
– Знаешь, Вика, – говорит она, – а у нас с мамой год назад случилось большое горе. Умер Ромка. А его бедная несчастная больная жена через два месяца после его смерти вышла замуж…
Да, часом раньше я бы удовлетворённо подумала про себя, что вот опять их надули, опять лезет наружу их неумение жить. Но теперь-то я понимаю, кого надувает тот, кто хочет надуть других. Кого надули мы с Ромкиной женой. И вдруг передо мной впервые встают подробности моего надувательства… Не просто слова, которыми я их назвала, тем самым отгородившись от сути, а сама подлая суть: грязный липкий пот страха, Ксанин взгляд, когда мы с Алешкой пришли навещать ее, наше с Алешкой убогое показное счастье, изначально невозможное, обреченное…
Я плачу, наконец-то я плачу, машу на всех руками, когда они обступают меня. Плачу по себе, по Ксане, по Алешке, по Ромке… Плачу оттого, что они простили меня, и я, таким образом, опять вышла сухой из воды, да еще нашла виноватого – своего бедного мужа, и представляю, в каком смятенье он ушел, что творится в его душе, которую я не сумела открыть, понять и полюбить. Может быть, я впервые в жизни понимаю его. Да и вдруг права все-таки Ксана: Алешка прекрасный, наивный человек, разве что недальнего ума, потому недальнего, что исхалтурился душой рядом со мной, нелюбящей и нелюбимой? И если он заблуждается, то надо, чтоб кто-то вовремя объяснил ему, что к чему, объяснил бесстрашно, без снисхождения и без мелких счетов. Как же я посмела отпустить его одного, а сама осталась купаться в доброте и прощении моих товарищей?
– Ребята, – говорю я, – мы должны встречаться… все изменится, ребята… А теперь мне нужно домой, к моему мужу.
Я иду через мастерскую, вижу их прощальные виноватые улыбки, выхожу в прихожую, открываю сумку… Вижу брошку. Я беру эту вещицу, снова прохожу через всю мастерскую к форточке и выбрасываю её туда.
– Ты права, Петровская… – говорю я.
Но Петровской уже нет. Ушла.
Куда она делась?
– Эй, Петровская, где ты? – слышу я, уходя.