Текст книги "Опасна для себя и окружающих"
Автор книги: Алисса Шайнмел
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
сорок
Я выигрываю дело.
Правда, на выигрыш не очень похоже. Никто не вопит от радости, не ликует; никто даже не испускает вздох облегчения. Не улыбается.
Вместо этого происходит следующее.
Судья заключает, что доказательств предумышленного столкновения Агнес недостаточно. Единственный свидетель (я) находился в состоянии психоза.
Даже если Агнес сможет заговорить, ее показания не докажут, что я планировала ее толкнуть. Я могла потянуться к ней на помощь.
А если я все-таки ее толкнула, это не моя вина, поскольку в тот момент я была нестабильна и находилась под воздействием недиагностированного психического расстройства. (Конечно, наш адвокат такого не говорит. Он не допускает даже намека, что я вообще могла ее толкнуть.)
Отец Агнес с такой силой отодвигает назад кресло, что оно качается, хоть и не падает.
– Эта девочка опасна. – Голос у него низкий и полный ярости. Мистер Смит, наверное, был бы против фразы в моей истории болезни: «Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих». Он предпочел бы другой вариант: «Пациентка представляет опасность для себя и окружающих».
Судья сочувственно кивает, но отмечает:
– Я знаю, что вашей семье тяжело. Вы с женой сможете обсудить дальнейшие действия с адвокатом. Но когда адвокат Голдов предложил психиатрическую экспертизу вместо подачи иска, вы согласились…
Предложил? Видимо, адвокат родителей куда способнее, чем я предполагала.
– И экспертиза показала, что Ханна Голд сумасшедшая! – перебивает миссис Смит.
Судья возражает:
– Экспертиза показала, что ей требуется лечение. Но диагноз не доказывает, что она виновна в случившемся с вашей дочерью.
– Случившееся с моей дочерью нельзя оправдать.
– Допустим, но у нас попросту нет доказательств, что Ханна заманила вашу дочь на подоконник или столкнула ее оттуда.
Будь мы в зале суда, судья сейчас стукнула бы молотком и велела миссис Смит сесть. Интересно, сколько еще дел предстоит сегодня судье, скольких людей она до конца рабочего дня отпустит на свободу или отправит в тюрьму?
Интересно, миссис Смит тоже бесит словечко судьи «допустим», как оно бесило меня у Легконожки?
– Я приняла решение, – повторяет судья.
Мама Агнес ничего не говорит, только заливается слезами. Она берет мужа за руку, и тот садится обратно. Адвокат наклоняется к ним и что-то шепчет – может, утешает, обещает подать апелляцию или объясняет разницу между гражданским и уголовным делом, – но Смиты не реагируют. В конце концов их адвокат замолкает и снова выпрямляется в кресле.
Я вообще не должна ничего говорить. Мне ясно дали понять, что мое мнение о событиях нынешнего лета не имеет никакого значения. Сейчас второе октября; лето закончилось. Адвокат моих родителей рассказывает про документы, которые нужно заполнить для моей выписки из клиники.
Никого не интересует моя версия событий.
А если бы интересовала, сказала бы я о том голосе?
«Совсем легонько».
А если бы сказала, то что именно? «Я слышала голос, но это не означает, что я ее толкнула». А я толкнула? Почему мозг не может точно вспомнить?
В фильмах все по-другому. В реальности Агнес не покачнулась сначала, прежде чем потерять равновесие. Время не остановилось, чтобы подарить мне несколько секунд на размышления.
Все случилось быстро. Не грациозно. Не красиво.
Если бы меня спросили, я сказала бы об этом?
Я помню голос, и я помню, что потянулась к Агнес. Я не помню, чтобы дотронулась до нее, но если мозг способен создать галлюцинацию прикосновения, он способен создать и галлюцинацию его отсутствия?
По словам Легконожки, маловероятно, что я хотела причинить вред Агнес.
Маловероятно – не значит невозможно.
«Эта девочка опасна».
«Ханна Голд сумасшедшая».
«Представляет опасность для себя и окружающих».
Я знаю, что должна помалкивать, но слова сами вырываются изо рта:
– Мне жаль.
Все смотрят на меня. Не будь я сейчас напичкана лекарствами, сочла бы такое спонтанное извинение симптомом болезни. Я настолько сумасшедшая, что не могу не высказаться, когда должна сидеть тихо.
– Мне жаль, что с Агнес такое случилось, – повторяю я чуть громче. Я смотрю на миссис Смит и тщательно подбираю слова: – Она была хорошей подругой. Мы с ней могли всю ночь проболтать. Я скучаю по ней.
Наш адвокат осторожно кладет мне руку на плечо, как будто опасаясь меня разозлить:
– Ханна, тебе уже не нужно ничего говорить.
Он произносит слова медленно и раздельно, как будто иначе я его не пойму. Как будто мой диагноз, ко всему прочему, подразумевает и слабый слух. Со мной так всю жизнь теперь будут разговаривать? Как с диким животным, которое боятся спугнуть?
– Но мне правда жаль. – Я встаю и сбрасываю с плеча руку адвоката. Он отстраняется. – Я не хотела такого.
– Ханна, ты не виновата в произошедшем. – Голос у Легконожки звонкий, уверенный.
Я качаю головой. Я виновата. Это не просто ужасный несчастный случай – во всяком случае, не только несчастный случай. Ведь именно я предложила сыграть. Именно из-за меня Агнес поднялась на подоконник. Толкнула я ее или нет, упала она из-за меня.
– Мне жаль, – повторяю я. – Позвольте мне извиниться.
Наш мозг делает нас теми, кто мы есть. Разве не это имел в виду мистер Кларк, когда сказал: «Травма головного мозга способна повлиять на жизнь пациента миллионами разных способов»? А если мы изменяем наш мозг – наркотиками, алкоголем, травмой (Агнес), антипсихотиками (я), – теряем ли мы свое настоящее «я»? Ведь это означает, что нынешним летом я была собой.
Собой, когда начала мутить с Джоной.
Собой, когда подружилась с Агнес.
Собой, когда услышала голос, предлагающий легонечко ее толкнуть.
Сейчас у меня другое «я»: мое место заняла другая девушка. Незнакомцы ее жалеют, родители не могут даже взглянуть на нее. Та, кто я сейчас, выиграла дело, но никогда не чувствовала себя настолько побежденной. Легконожка думает, что я хочу услышать: «Ты не виновата в произошедшем». Она не понимает, что освобождает от ответственности мой мозг, мое настоящее «я».
Если я не в ответе за свои слова и действия, то я ничто. Без свободы воли, без самосознания.
Даже малышей учат просить прощения, когда они набедокурят. Неужели собравшиеся здесь ждут от меня меньшего, чем от трехлетки?
Наконец мама Агнес говорит:
– Нам не нужны твои извинения. – Она встает. – Ты не имеешь права скучать по нашей дочери. Ты не имеешь права даже произносить ее имя.
Они с мужем выходят из комнаты, следя за мной взглядом, как следят за диким животным, которое готово напасть. Они в ярости, они винят меня – но зато обращаются со мной как с настоящей личностью.
Мои папа с мамой благодарят судью, пожимают руку адвокату и следуют за ним из зала. Я медлю, и Легконожка берет меня под локоть. Они со Стивеном выводят меня в коридор, где нас ждут родители.
Мама поворачивается к доктору:
– Вы не знаете, где здесь уборная?
Легконожка отрицательно качает головой. Мама разочарована: видимо, она считала, что эксперт вроде Легконожки должен знать точное расположение туалетов.
Легконожка спрашивает у охранника, который указывает вниз по коридору и налево. Мама направляется туда.
– Ханна, может, пойдешь вместе с матерью? – предлагает Легконожка. – Нас ждет долгая поездка.
Мама останавливается как вкопанная. Она оборачивается, и по лицу ясно, что она вовсе не собиралась сопровождать свою сумасшедшую дочь до туалета. Я кошусь на Легконожку. Похоже, это некое испытание, но я не уверена, кого она проверяет: меня (впервые за несколько месяцев я без сопровождения контактирую с миром вне больницы) или мою маму (наедине с дочкой впервые после постановки диагноза).
сорок один
Раньше мы с мамой всегда ходили рядом: по Мэдисон-авеню на Манхэттене, по бульвару Сен-Жермен в Париже, по пляжу в Каннах. Сегодня, в здании суда в Силиконовой долине, я иду на шаг позади.
Мама одета в идеально сидящую кремовую блузку и синий кардиган, рукава которого засучены до локтей. Лодыжки у нее гладкие и стройные, незаметно переходящие в лабутены телесного цвета – их знаменитые красные подошвы щелкают по линолеуму. Прическа с осветленными прядями тщательно уложена; сверху голову, точно корона, венчают солнечные очки. Мама выглядит стильно и шикарно, но чуточку небрежно, будто не прикладывала никаких усилий, хотя я-то знаю, сколько усилий приложено на самом деле. Я часами сидела на кровати в родительской спальне, пока мама выбирала наряд даже на самый обычный случай.
Мама придерживает для меня дверь уборной, а затем ныряет в одну из шести кабинок. Остальные тоже свободны, но я выбираю не соседнюю, а чуть подальше. Мне не особо хочется в туалет, однако я закрываю за собой дверь и сажусь, застелив сиденье бумагой, как мама меня учила. («Никогда ни до чего не дотрагивайся в общественном туалете», – твердила она мне, когда я была маленькой.)
Я жду, когда она сольет воду, и тоже сливаю. Раковины только две, так что мне приходится стоять рядом с мамой, пока мы моем руки. («Руки надо мыть столько, чтобы успеть дважды пропеть „С днем рождения тебя“», – учила мама. Меня подмывает промычать мотивчик, чтобы она знала: я ничего не забыла. Но я боюсь, что она сочтет мое мычание симптомом.)
Она подает мне бумажное полотенце, и я вытираю руки, а мама наклоняется к зеркалу осмотреть лицо. Я тысячу раз видела этот процесс: она заправляет волосы за уши, приглаживает брови, подправляет помаду. Знакомая сцена так утешает, что мне сложно отвести взгляд (мама не сочтет симптомом, если я буду таращиться?) и посмотреть на собственное отражение.
Сначала я оглядываю волосы. Они чистые (относительно; последний раз я принимала душ позавчера), но сухие после месяцев без кондиционера, фена и массажной щетки – если не считать обычной расчески сразу после душа. Кажется, волосы темнее, чем раньше, но не исключено, что только по контрасту: я бледная, как никогда. Губы тоже сухие, потрескавшиеся. Я облизываю их, что не очень-то помогает.
Я немного отступаю назад, чтобы разглядеть себя целиком. Белая блузка помялась и слегка великовата. Синяя юбка сидит слишком низко на бедрах.
Мамины волосы с высветленными прядями немного не достают до плеч, обрамляя лицо. Мама ежедневно моет и сушит голову, и я представляю, как она сегодня утром сидела в номере гостиницы: в одной руке круглая щетка, в другой собственный фен. Мама берет с собой фен в каждую поездку: не любит пользоваться чужими. Еще она берет свое мыло, шампунь, кондиционер, лосьон – иначе, по ее словам, она чувствует себя грязной. Мама открывает сумочку, и я смотрю, как она достает оттуда помаду. Светло-розовую – такого цвета, который хочется иметь от природы. Других мама не признает. Более темные и яркие тона она считает безвкусными.
– Можно мне тоже? – спрашиваю я.
Мама переводит взгляд с меня на помаду в руке, потом на свое отражение, потом снова на меня. Она любит повторять, что делиться косметикой нельзя: это негигиенично. Она даже не разрешила мне взять ее кисть для румян, когда я в одной из поездок забыла свою, и послала консьержку за новой.
– Не важно. – Я мотаю головой, жалея, что нельзя удалить вопрос из разговора. – Обойдусь.
– Нет, бери, конечно, – говорит мама, протягивая мне помаду.
Мы обе понимаем, что я не обойдусь, и только поэтому я и попросила, хотя прекрасно знаю, что мама не любит делиться. Мы обе понимаем, что выгляжу я ужасно. Я ни капли не похожа на девушку, которую мама отправила в Калифорнию в июне.
И мы обе понимаем, что розовая помада едва ли спасет положение.
Я подношу помаду к губам и крашусь. Руки у меня дрожат. Цвет слишком прозрачный, а губы слишком влажные после облизывания, так что результат почти не заметен.
– Можешь оставить себе, – предлагает мама.
Я качаю головой, протягивая тюбик обратно:
– Мне не разрешат. – Как только я вернусь в клинику, помаду конфискуют.
– Ну да. – Отводя взгляд, мама со щелчком закрывает футляр и кидает помаду обратно в сумочку. Я знаю, что при первой же возможности она ее выбросит и купит новую.
Я иду вслед за мамой обратно в фойе.
– В Монте-Карло я всю ночь проплакала, – говорю я внезапно.
Мама останавливается и оборачивается ко мне.
– О чем ты говоришь? – спрашивает она терпеливо. – Тебе понравилось в Монте-Карло.
Я качаю головой:
– Ни одному четырехлетнему ребенку не понравится в Монте-Карло. – «Даже твоей послушной маленькой питомице», – добавляю я про себя и продолжаю: – Это игровая площадка для взрослых, а не для детей.
А потом говорю:
– Вы оставили меня одну в номере, и я не знала, когда вы вернетесь. Мне было страшно. – Губы у меня дрожат.
– Я все помню по-другому.
– Я тоже все помнила по-другому. Не позволяла себе вспомнить, что произошло на самом деле.
– Твой доктор довольно доступно объяснила, что твоим воспоминаниям не стоит доверять.
Я медленно киваю:
– Пожалуй, тут не поспоришь.
Я направляюсь к фойе, но мама ловит меня за руку, когда я иду мимо:
– Ты хочешь сказать, что у тебя начались… – Она медлит, подыскивая слово помягче: —…Начались проблемы, потому что мы с твоим отцом оставляли тебя в детстве одну в номере гостиницы?
– Я ничего не хочу сказать. Кроме того, что в четыре года, пожалуй, рановато бросать ребенка в незнакомом месте.
Я жду, что мама начнет спорить. Напомнит, как мне повезло. Других детей таскали по паркам развлечений – «Дисней уорлд», «Юниверсал», «Си уорлд» (последний мы бойкотировали за издевательство над дельфинами и китами. Впрочем, родители в любом случае меня бы туда не повели), – тогда как мы посещали старинные замки Шварцвальда, любовались дикими акулами на берегах Южной Африки и наблюдали, как вольные киты поднимаются на поверхность Атлантического океана у берегов Массачусетса.
Но вместо возражений мама отпускает мою руку и направляется в фойе, где нас ждут Легконожка, Стивен, папа и наш адвокат. Мы вшестером выходим из здания суда (там нет металлодетекторов и не надо снимать обувь и украшения) на парковку. Родители и адвокат тянутся в хвосте. Самая жалкая в мире процессия.
Мы останавливаемся у машины Стивена.
– Скоро ты будешь дома, – говорит папа. Он не добавляет: «И все будет по-прежнему». Голос у него утомленный, словно перспектива моего возвращения домой требует гораздо больших усилий, чем ему хотелось бы.
Я пытаюсь представить, как родители справлялись со мной, когда только привезли из роддома. Наверное, с нетерпением ждали, когда я наконец начну спать по ночам и сама держать ложку? Считали дни до того момента, когда я достаточно подрасту и со мной можно будет обращаться как с крохотным взрослым, способным разделить их образ жизни, – в отличие от других родителей, которые наслаждаются ранними годами своих детей?
– Да, – соглашается мама. – Хотя бы с этим разобрались.
Я гадаю, говорит она о слушании или о моем упреке. Тем временем мама потирает одну ладонь о другую. Словно буквально умывает руки от досадного разбирательства.
Доктор Легконожка открывает дверь машины. Стивен не скрывает готовности к захвату, если я выкину какой-нибудь фокус. Сейчас больше четырех часов дня, и лучи октябрьского солнца стали мягче и короче. Скоро начнет смеркаться. Ветер теребит мне юбку.
– Спасибо за одежду, мама. – Я натягиваю рукава на запястья.
– Чуть-чуть великовата, – говорит мама, будто я сама не заметила. – Я не знала, выросла ты или нет, и решила на всякий случай взять на размер больше.
Я качаю головой:
– Нет. Я все такая же.
– Всего пара дней на оформление документов, Ханна, – обещает Легконожка. – Твой отец верно сказал: ты скоро будешь дома.
Я почти жду, что папа сейчас потребует отпустить меня вместе с ними в отель, раз уж судья вынесла вердикт и меня оправдали. Вечно он настаивает на особом обращении: на таможне лезет без очереди, в дорогой гостинице требует номер категорией повыше – как будто правила ему не указ.
Но папа молчит. Дочка с психическим заболеванием не очень-то вписывается в образ жизни моих родителей. Может, сейчас я для них даже хуже новорожденной, потому что, в отличие от младенчества, моему состоянию конца не видно. Возможно, они даже рады провести последние несколько дней наедине, без своей ненормальной доченьки.
Мои родители из тех, кто считает своего ребенка экстраординарным («родилась взрослой») и призывают его (меня) не гнаться за «нормальностью». Фразу «Что хорошего в нормальности?» папа повторял не реже, чем совет «расширять кругозор».
Вряд ли он имел в виду такую ненормальность.
Голос Агнес звучит у меня в ушах: «Девочки в общежитии считают, что она просто немного странная».
Родители хотели, чтобы я была особенной, а не странной.
Легконожка назвала бы меня не странной, а нездоровой. Она сказала бы, что на земле нет двух одинаковых людей, поэтому, строго говоря, каждый из нас выглядит хоть немного, но странным для всех остальных, ведь все мы хоть немного, но отличаемся друг от друга.
А может, Легконожка так и не сказала бы. Может, так говорят другие папы и мамы, чтобы утешить сына или дочь, которым недавно поставили диагноз «психическое расстройство».
Я устала. Я хочу домой. Не в Нью-Йорк, а в клинику, в мою палату с магнитным замком на двери.
Как только мама отворачивается, я вытираю рот тыльной стороной руки, уничтожая последние остатки ее помады. Легконожка снова зовет меня по имени и делает приглашающий жест в сторону седана:
– У тебя сегодня был очень тяжелый день, Ханна.
В голосе у нее проскальзывает предупреждающая нотка. Если я так и буду тут стоять, Стивен силой затолкает меня на заднее сиденье, и в кармане куртки, которую Легконожке пришлось снять, чтобы пройти металлодетектор, волшебным образом материализуется шприц с успокоительным.
Они думают, я попытаюсь сбежать. Они думают, что теперь, почувствовав вкус свободы, я не вернусь обратно в клинику без боя.
Разве они не понимают, что вот это – парковка возле здания суда – никакая не свобода? Когда под боком Легконожка и Стивен, а по венам циркулируют лекарства, я, по сути, все равно что взаперти.
Может, я теперь всегда буду взаперти.
сорок два
Палата – наша палата, то есть моя – кажется очень пустой без Люси. Без ее выпавших волосинок, собирающих пыль на полу; без второго подноса с едой, который ждет, пока его унесут; без ее кровати, ее подушки, ее скомканных простыней. Помещение вроде бы даже стало больше, когда осталась только одна кровать. (Тут всегда была только одна кровать.) Я вышагиваю по палате, пытаясь уверить себя, что она того же размера, что и была: семь на восемь шагов. Семь шагов. Восемь шагов. Снова семь.
Я опять в бумажной пижаме. Тапочки я скинула, и босые ноги шлепают по линолеуму. Теперь это единственный звук здесь, потому что я не слышу за собой шагов Люси; не слышу ее смеха, шепота, жалоб. Я гадаю, удалось ли ей поступить в Академию танца Сан-Франциско, но потом вспоминаю, что на самом деле она не проходила пробы.
На самом деле она никогда не танцевала.
На самом деле она никогда не дышала.
Она словно умерла, вот только она никогда и не жила. Глупо по ней скучать. Безумнее вымышленного персонажа может быть только тоска по нему, когда осознаешь реальность.
С Джоной все по-другому. Он не бросил Агнес ради меня, не кинулся спасать меня отсюда, не звонил и не писал мне. (Конечно, он и не мог, ведь его не существует, но сейчас пока не об этом.) Я скучала по нему, только если Люси заговаривала о Хоакине, напоминая мне, что ее после больницы ждет парень, а меня нет.
В отличие от Люси, Джоны уже не было рядом, когда я узнала, что он всего лишь галлюцинация.
Лампы над головой мерцают, а затем гаснут совсем. Легконожка сказала, что сегодня мне не нужно принимать снотворное. Мол, после такого насыщенного дня я наверняка и так валюсь с ног от усталости. Но мне не заснуть. Будь Люси здесь, она тоже не могла бы спать, пока я верчусь и кручусь.
С другой стороны, будь Люси здесь, вряд ли меня мучила бы бессонница.
Во втором классе. Я была во втором классе, когда в первый раз сыграла в «легкий как перышко, твердый как сталь». На восьмом дне рождения Мэри Мастерс. Тогда моей лучшей подружкой была Александра (Алекс). Я выбрала ее в первый день занятий: самую мелкую в классе и в очках с такими толстыми линзами, что за ними было почти не разглядеть ее карих глаз. Еще одна подруга, которую можно опекать и наставлять. Ее бы не пригласили на день рождения Мэри Мастерс, не будь она со мной.
Алекс тогда впервые в жизни ночевала вне дома, и ей было страшно, в отличие от остальных девочек, которые с нетерпением ждали своей первой пижамной вечеринки. Алекс весь вечер не отходила от меня ни на шаг: когда родители Мэри угощали нас пиццей и тортом; когда нам поставили фильм; когда отодвинули журнальный столик, чтобы все девять девочек могли разложить спальники прямо в гостиной рядом друг с другом.
Спальник Алекс был рядом с моим, и я слышала, как она поскуливает, когда родители Мэри выключили свет и оставили нас одних.
Мэри Мастерс предложила сыграть в «легкий как перышко, твердый как сталь».
– Что это? – спросила Алекс. Я тоже не знала такую игру, но зато знала, что нельзя признаваться в неведении.
Мэри объяснила правила: одна девочка ляжет на спину в центре компании, а остальные подсунут под нее пальцы. Мы будем повторять: «Легкая как перышко, твердая как сталь», пока девочка посередине не поднимется в воздух.
– Меня старшая сестра научила, – добавила Мэри.
Ее сестре было четырнадцать, и для нас, малышни, добавка «-дцать» означала, что человеку можно беспрекословно верить. Впервые в жизни я пожалела, что родилась единственным ребенком. Пожалела, что у меня нет старшей сестры.
– А в чем смысл? – спросила Алекс. – Мы просто поднимаем кого-нибудь из нас?
Мэри покачала головой:
– Да нет, тут настоящее волшебство.
– Давайте и правда сыграем, – сказала я и повернулась к Алекс: – Хотя бы отвлечешься от тоски по дому. – Я заметила, что Алекс смутилась, ведь я сказала о ее слабости при всех, но мы обе знали, что обижаться она не имеет права: я же пытаюсь помочь.
Поскольку Алекс была самая маленькая, в центр решили положить ее. Мэри показала нам, как подсовывать пальцы, и Алекс хихикнула, когда моя рука скользнула ей под предплечье. Очки она оставила в спальнике, но я заявила, что они не понадобятся, потому что ей все равно полагается лежать с закрытыми глазами.
Даже не имея старшей сестры, я со временем познакомилась со всеми играми: «правда или действие», «я никогда не», «бутылочка», «семь минут на небесах». Я играла в каждую из них. Но ни в одной не было столько магии, как в «легком как перышко». (Разве что считать, будто выбор партнера в «бутылочке» определяет судьба, хотя я больше верила в инерцию и гравитацию.) Разумеется, на самом деле не магия подняла в тот первый раз Алекс в воздух, и не магия подняла Ребеку годы спустя. Но в темноте, под наш дружный речитатив: «Легкая как перышко, твердая как сталь», казалось, что тут не обошлось без волшебства.
Когда Алекс упала, мы решили, что попросту закончилась магия. Теперь я гадаю: это я ее уронила? Специально?
У меня в голове раздается голос Легконожки: «Подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати». Но еще она сказала, что моя болезнь прогрессирует незаметно. Может, мозг у меня работал по-другому долгие годы, уже во втором классе с Алекс и в восьмом классе с Ребекой.
Кажется, на пижамной вечеринке Мэри Мастерс я тоже слышала голос. Кажется, со мной говорил плюшевый кролик Алекс, спрятанный в самой глубине ее спальника. Больше никто не знал, что Алекс взяла с собой игрушку. Она боялась, что ее сочтут малышней.
Я закрываю глаза и концентрируюсь, пока не вспоминаю: маленький кролик велел мне убрать руку. Мне показалось, что это магия – та же самая, что подняла Алекс в воздух.
Я открываю глаза. Может, я и не слышала никакого голоса. Может, мой особенный / странный мозг снова пытается меня обмануть, заставляя поверить, что я всю жизнь была больна.
Перевернувшись на спину, я поправляю одеяло. Я вся потная, несмотря на искусственный холод.
Тем вечером, с Ребекой, мне тоже послышался голос? Он велел опустить руку? Я послушалась?
Но это ведь был несчастный случай. Гэвин Бейкер так и сказал тогда: «Несчастный случай. Ты не виновата». Ему и в голову не пришло – никому не пришло, – что виновата не просто случайность. Две недели спустя Гэвин поцеловал меня на дне рождения другой девочки. Ребека дожидалась первого поцелуя до десятого класса, да и то поцеловалась с парнем, которого едва знала, просто чтобы уже разделаться с этим. Я уронила Ребеку, потому что хотела прибрать Гэвина к рукам? Но он мне даже не нравился.
«Подобные симптомы обычно проявляются в возрасте от шестнадцати до тридцати». От тринадцати до шестнадцати рукой подать, и я столько всего делала раньше остальных: деление столбиком, самостоятельное чтение, «спасибо» и «пожалуйста» без напоминаний. Может, я и заболела раньше положенного.
Сегодня на слушании Легконожка очень подробно рассказывала о моей болезни, как будто думала, что иначе судья и родители Агнес не поймут. Она отметила, что ей попадались пациентки с куда более развитыми галлюцинациями, чем у меня; пациентки, которые провозглашали себя королевами собственных государств, отправлялись за приключениями в заморские страны. А я всего лишь придумала себе лучшую подругу и плохого бойфренда.
Со слов Легконожки выходило, что у меня преимущество перед другими пациентками, поскольку мои галлюцинации не отрезали меня от реального мира. Они были достаточно ненавязчивы, чтобы позволить мне спокойно функционировать в обществе. Я должна бы радоваться, что заболевание у меня не настолько серьезное, как у тех, кого мозг отправил в персональное Средиземье, Нарнию или Хогвартс. Вместо этого я чувствую себя неполноценной, как будто те пациентки болели лучше меня. Как будто им было веселее.
Интересно, куда завела бы меня болезнь, если бы мне не поставили диагноз так рано, если бы я долгие годы жила без терапии и лекарств. Голос Легконожки: «Нам повезло отследить болезнь Ханны в столь раннем возрасте».
(«Отследить». Как будто болезнь скрывалась, заметала за собой следы.)
Вечер с Агнес отличался от вечеров с Алекс и Ребекой. Нас было только двое. Вдвоем в «легкий как перышко» не поиграешь.
«Правда или действие» куда проще, чем «легкий как перышко». Это Джона подал мне идею.
– Правда или действие? – спросил он как-то в перерыве между поцелуями. Мы сидели в нашей общей с Агнес комнате, но Агнес была на занятиях, а мы (очевидно) нет. К тому моменту мы выучили ее расписание наизусть.
– Правда, – сказала я.
– Какая твоя любимая часть тела?
– Моя или твоя?
Джона засмеялся.
– Правда или действие? – спросила я в свою очередь.
– Действие.
– Поцелуй меня на улице, там, где нас могут увидеть. – Прежде чем Джона успел возразить, я добавила: – И отказаться нельзя. Это против правил.
Так что Джона вывел меня наружу через вестибюль общежития, под лучи солнца. Если подумать, вызов был так себе. В первый раз он поцеловал меня как раз на улице.
Потом Джона наклонился и прошептал:
– Правда или действие?
Его дыхание обжигало мне шею.
– Действие, – ответила я с колотящимся сердцем.
– Сыграй в эту игру с Агнес.
Я прижимаю ладони к вискам, потом к глазам, пока в темноте не появляются яркие точки. Или не появляются? Научусь ли я различать галлюцинации и реальность? Или всю жизнь буду с подозрением относиться к каждому новому знакомому, каждому невзначай услышанному шепоту? Кто сказал, что Джона и Люси – первые, кого придумал мой мозг? Может, до них были и другие: мужчина, который улыбнулся мне на улице; девушка за кассой забегаловки неподалеку от школы; учитель, который вызвал меня на личную беседу. Я никогда точно не узнаю.
Может, я вообще больше ничего не буду знать наверняка.
Нет. Кое в чем я уверена:
Я уверена, что мне сегодня не понравилось за стенами больницы. Не понравилось сидеть на заднем сиденье в машине Стивена, не понравились длинные сплетающиеся дороги от клиники до здания суда. И не понравилось выражение лица моих родителей в конференц-зале и на парковке. Ни радости, ни покоя.
В палате мне спокойно. Она теперь не такая уж и маленькая, когда я в ней одна. Я осталась бы здесь навсегда.
Но меня отправляют домой. Потому что мне поставили диагноз и судья решила, что в случившемся с Агнес я не виновата. Вскоре я полечу через всю страну, чтобы лечь спать в собственной постели, чтобы гулять вместе с мамой по Манхэттену. С мамой, которая с такой неохотой провела со мной жалкие пять минут. С мамой, которая очень старалась, чтобы наши пальцы не соприкоснулись, когда она передавала мне помаду. Я вылезаю из постели и начинаю в темноте ходить по палате.
Когда меня сюда привезли, считалось, что я могу представлять опасность для себя и окружающих. (Я вижу эту фразу на первой странице моей истории болезни.)
Сегодня на слушании Легконожка сказала: «Люди, страдающие подобным заболеванием, с большей вероятностью способны причинить вред себе, а не окружающим».
Ее голос звучит почти как указание к действию. Я перестаю ходить и снимаю штаны. Обвязываю их вокруг шеи, хотя неизбежно остаюсь полуголой. Я тяну изо всех сил, надеясь, что мир вокруг потемнеет, но штаны рвутся. Я роняю их на пол.
Пересекаю палату и на цыпочках встаю у окна. С наружной стороны решетки нет, но в лунном свете я вижу, что стекло армировано проволочной сеткой. Благодаря проволоке будет еще больнее, когда стекло разобьется.
«Причинить вред себе».
Причини себе вред.
Я не слышу ничей голос, только собственный.
Я выбираю локоть. Больно, но недостаточно.
Достаточно будет, когда разобьется стекло.
Достаточно будет, когда я услышу хруст осколков.
Достаточно будет, когда у меня пойдет кровь и сетка обмотается вокруг запястья, точно браслет.
А потом, может, и этого будет недостаточно.







