Текст книги "Человек с тремя именами. Повесть о Матэ Залке"
Автор книги: Алексей Эйснер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Он повернулся на правый бок, подтянул колени к груди, по-детски подложил ладонь под щеку и закрыл глаза. Хотелось бы все-таки понять, почему один и тот же сон последнее время все чаще снится ему, даже когда он стал испанским генералом. И всегда чувство пронзительной жалости к стоящему за стойкой и упорно молчащему отцу приводит к пробуждению. Чем, собственно, оно вызывалось?..
Отец, несомненно, был никчемным коммерсантом, так думали многие, даже родившая ему восемь детей и рано умершая жена. Обманывали его все, кому не лень, кроме разве окрестных крестьян, эти никогда и никого не обманывали. Но чаще других его снисходительностью пользовались бесконечные родственники, начиная с родных сестер, а за ними – двоюродные, за двоюродными же многочисленные племянники и даже дети этих племянников и племянниц. Все они брали в долг продукты из бывшей при корчме небольшой лавочки и обычно потом забывали расплатиться.
И все же ранящая жалость проистекала не из-за отцовской неспособности к деловому исполнению роли мелкого лавочника. Ведь он не по слабости характера допускал это постоянное разграбление, а потому, что был старшим в роду и считал помощь даже самым отдаленным родственникам своим долгом. Внутренне же он был очень тверд и обладал непоколебимыми, хотя, по мнению младшего сына, и сильно устаревшими взглядами. Так что, вероятнее всего, короткий, но настойчивый сон этот порождался тем, что называется угрызениями совести.
Ведь с первого класса в Матольче и до окончания Высшего коммерческого училища постоянно обманывал отца, А как было не лгать? Еще подростком он ясно понял, что ни за какие блага не сможет пойти по избранной для него стариком дороге, потому что у него есть другое предназначение. Но расхождение между отцовскими надеждами и своим внутренним стремлением неизбежно приходилось скрывать, тем более что у мадьяр испокон веку существовали и до сих пор продолжают существовать совершенно особые отношения между отцом и сыновьями.
По этим, освященным древностью обычаям, отцы руководят своими сыновьями не только до их гражданского совершеннолетия, как оно принято повсюду, но и до той поры, пока те не обзаведутся собственным потомством. И отец продолжает управлять сыном, и всеми вокруг это почитается естественным и законным. Поэтому-то, если в начальной школе и в младших классах средней школы он скрывал свои дела, а скорее, свое безделье из страха перед тем, что чеховский Ванька Жуков именовал «выволочкой», то позже, когда слабеющий и смягчающийся с возрастом отец перестал его драть как Сидорову козу (интересно узнать, кто этот Сидор и чем провинилась его коза?), лгать приходилось уже, чтобы не огорчать старика. По-русски это называется ложь во спасение, но как ее ни называй, а ложь есть ложь.
Однако был ли он сам в чем-либо по-настоящему виноват? Сначала из него прямо-таки хлестали стихи или, лучше сказать, то, что он принимал за стихи. За стихами пошло театральное помешательство: участие в любительских спектаклях, сочинение стихотворных пьес и даже изготовление бутафории. Он и дневал и ночевал в сатмарском театрике, особенно когда наезжали гастролеры.
Но существовали и другие помехи серьезному отношению к предметам, преподаваемым будущим коммерсантам. Ведь как-никак, а он превратился в юношу. В довольно, надо признаться, странного юношу, который не курил (и даже ни разу не уступил просьбам одноклассников хотя бы попробовать разок затянуться), ни при каких обстоятельствах не пил, отказывался, ссылаясь на контузию в 1916 году. То же он продолжал говорить и потом, если в гостях или даже на каком-нибудь банкете ему предлагали выпить. Возможно, неприятие спиртного возникло в нем еще в детстве, порожденное острым запахом алкоголя, стоявшего в воздухе отцовской корчмы и смешанного со столь же едким дымом грубого крестьянского табака. Но не надо думать, что отвращение к сливовой и к дыму трубки превратили его в монаха. Да, он не пил и не курил, зато влюблялся за троих: за себя самого, да еще и за курящего и за пьющего.
Трудно теперь восстановить постоянное, мучительное это ощущение бьющегося сердца, в котором при этом все еще продолжала царить прекрасная и умная младшая барышня Ясаи. Но она парила высоко-высоко над всеми, а внизу, на земле, оставалась еще пропасть других девушек, имен которых ни за что уже и не вспомнить. Впрочем, ту маленькую надменную немку, для которой он написал первое в Салке стихотворение, презрительно ею отвергнутое, звали, помнится, Анной. Конечно. Анной Рот. А сколько на них на всех, на ожидание их под дождем, на бесполезные разговоры с ними, было потрачено часов. Не ясно ли, что на выполнение домашних занятий абсолютно нечего было выкроить?
Но еще больше времени потребовалось на прозу, когда он занялся ею. Это произошло уже в коммерческом, одновременно с театральным безумством. К этому времени он настолько повзрослел, что перестал запоем читать все, что попадется, и принялся изучать тех писателей, которые высказывали что-то новое и неожиданное, учили всматриваться в окружающую жизнь, разбираться в ней. Примерно тогда же он понял, что хорошо написать короткую новеллу значительно труднее, чем прилагаемый к еженедельному иллюстрированному журналу бесконечный приключенческий роман. Он впервые почувствовал различие между художественной литературой и всяческими развлекательными, чисто ремесленными, подделками под нее. Постиг он тогда и то, что подлинное искусство требует не порыва, а полнейшей самоотдачи и неустанного, каторжного труда. Что ж. Ценой упорной работы кое-чего он все же добился. Не очень многого, если быть честным, но для недавнего оборвыша из Матольча, с трудом научившегося читать и писать, это кое-что было несомненным успехом.
И тем не менее это было лишь началом пути. По нему предстояло еще долго и упорно шагать, пока из сатмарского восторженного писаки выработался профессиональный литератор.
Ему было всего восемнадцать лет, когда в Европе вспыхнула война, очень скоро превратившаяся в мировую. Едва достигнув двадцати лет, он бросил военную школу и, надолго отшвырнув от себя какие бы то ни было помыслы о литературе, как искренний и горячий патриот, добровольно вступил в 12-й Сатмарский пехотный полк вольноопределяющимся.
Очень скоро полк этот был введен в бой на сербском фронте, а потом переброшен на итальянский. Тот, кто предполагает, что жизнь в окопах способствует литературному творчеству, сильно ошибается. То же можно сказать и о военном госпитале. Только попав в плен под Луцком и совершая медлительное путешествие через всю необъятную Россию сначала в вагоне Красного Креста, чему он был обязан ранению и контузии, а затем в теплушке,– только тогда он снова обрел свободное время и в ушах его под неторопливый стук колес опять зазвучали стихотворные ритмы и рифмы.
В Краснореченском лагере, расположенном за тридевять земель от Венгрии – оставалось рукой подать до Охотского моря,– куда в конце концов завезли попавших в плен венгров и где, кроме унылых бесед о прошлом, игры в карты да возможности бесцельно слоняться вдоль двойного ограждения из колючей проволоки или беспробудно спать,– делать было совершенно нечего.
И сначала он всем существом предался писанию бесконечных писем на родину, а затем из-под русского стального пера № 86, вставленного в ядовито-зеленую деревянную ручку, потекли фиолетовой чернильной бесконечной рекой стихи. Ему пошел тогда всего двадцать второй год, и следовало ли удивляться, что стихи били фонтаном.
В них изливались не угасшие за месяцы фронтовых лишений страстные и возвышенные чувства к его невесте, семнадцатилетней стройной брюнетке с каштановыми глазами, к грациозной маленькой Регине, женихом которой он стал еще в бытность свою юнкером. В первых письмах с войны он умолял отца просить ее руки от имени своего младшего сына, а старик все откладывал и откладывал сватовство, считая, видимо, небогатую девушку, служащую в аптеке, слишком скромной партией для образованного молодого человека, которого вот-вот должны произвести в офицеры. Без пяти минут лейтенант слал ей бурные письма и с сербского, и с итальянского, и с Русского фронтов, и только одно осталось неотправленным. Оно лежало в нагрудном кармане, и его пробило вонзившимся под ребро осколком, залило кровью, и русские санитары выбросили его вместе с окровавленным бельем. Но еще из лазарета в Луцке он написал ей и потом с дороги послал открытку, так что к прибытию эшелона на Красную Речку его уже ждали там сразу два ее нежнейших и жалостливых письма. Оба кончались обещанием ждать его, хотя бы война продлилась еще два года, во что она верить не хочет. Последние слова были замараны австро-венгерской военной цензурой, но все равно их можно было разобрать.
Однако письма из дому доходили до пленных черед две, а то и через три недели, а в обратном направлении шли еще дольше, а так как, кроме чтения и писания писем, многим офицерам больше нечем было заняться, то у самых молодых зародилась мысль устроить любительские представления. У кого-то нашелся сборник венгерских пьес, и они поставили две из них, и бывший сатмарский театрал играл в обеих. Особенным утешением сделались спектакли при наступлении темной, тягучей и снежной зимы, познакомившей людей из Центральной Европы с трескучими сибирскими морозами, доходившими в январе 1917 года почти до сорока градусов ниже нуля.
Но еще до наступления поздней сибирской весны в лагерь пришла потрясающая весть о революции в Петрограде, об отречении царя и создании Временного правительства. Утепленные сугробами бараки заволновались. В офицерском – завязались кипучие споры: будет ли революционная Россия продолжать войну, и, если нет, не освободит ли она всех военнопленных? В солдатских же началось подспудное брожение.
Впрочем, довольно скоро выяснилось, что война будет длиться «до победного конца» и с пленными пока все останется по-прежнему. Именно тогда он и взялся за пьесу «Иерусалим». В ней изображался крестовый поход, показывалась предрешенная неудача крестоносцев и все, что из нее вытекало. Но в сценах трагических катаклизмов XI века ему удалось высказать некоторые заветные мысли, имеющие самое непосредственное отношение к современности. Пьеса достаточно прямо осуждала войну, вызывала жалость к убитым и сострадание к их вдовам и сиротам. Это была откровенно пацифистская пьеса, написанная сентиментально и слишком поспешно. Юный драматург читал много, но сумбурно и уж во всяком случае не знал тогда Пушкина и не предполагал даже, что надо алгеброй гармонию проверить. И все же, несмотря на ее сценическую незавершенность и излишнюю декламационность, пьеса имела успех не только у пленных солдат, но и у многих офицеров.
И если по «Иерусалиму» нельзя судить о масштабах одаренности его сочинителя, то по несовершенной пьесе этой видно, какое огромное влияние оказали на него участие в кровопролитных боях и унылые тяготы плена. Куда подевался тот, готовый лезть на рожон, пылкий мальчишка, тот несгибаемый патриот, который, боясь не дождаться выпуска из военной школы, по уши увязнув в верноподданических чувствах (не столько, попятно, к Францу-Иосифу I, императору двуединой австро-венгерской монархии, сколько к королю Венгрии, которым был все тот же Франц-Иосиф, только переименованный по-мадьярски в Форенца-Йожефа), добровольно поступил вольноопределяющимся в готовившийся к отправлению в действующую армию 12-й Сатмарский пехотный полк?
Уже на итальянском фронте наивного юношу поразила дистанция, если не пропасть, лежавшая между нижними чинами, а также запасными или только что произведенными молодыми офицерами на передовой и высокопоставленными штабными чинами. А попав в плен, он, к своему удивлению, заметил, что вражда между воюющими народами, похоже, осталась где-то там, на линии фронта. Во вражеском тылу никто не проявлял к мадьярам, австрийцам, чехам, хорватам или словакам ни малейшей ненависти. Русские сестры милосердия в белых накрахмаленных косынках, с красными крестиками на лбу и большими крестами на передниках относились к раненым военнопленным не как к выведенным из строя офицерам и солдатам противника, а как к тяжело страдающим людям. И, чем дальше в глубь страны везли их, тем чаще обращались к окнам санитарного вагона сочувственно-любопытные глазки молоденьких девушек, тем добродушнее были на станциях беззубые улыбки старых крестьян, протягивающих пленным в приоткрытые двери теплушек матерчатые кисеты с махоркой, тем жалостливее звучали причитания простых баб.
В общем, ко времени написания «Иерусалима» он из воинственного защитника отечества как-то незаметно, но очень решительно превратился в убежденного пацифиста, и успех пьесы был приятен ему больше всего тем, что зрители почти единогласно одобряли в ней осуждение всякой войны. Тогда же он окончательно остановился на своем, избранном и для «Иерусалима», псевдониме, под которым стал известен всему лагерю. Он напоминал ему не то чтоб о самом счастливом, но, по крайней мере, о самом жизнерадостном и беззаботном и, главное, божественно-безответственном и, следовательно, самом легком периоде его жизни – школьном. Там, в Матесалке, он бесповоротно решил посвятить свою жизнь литературе, так что псевдоним этот, который когда-нибудь будет напечатан над заглавием всех его книг, был чем-то вроде тайного обета верности и благодарности. Ну а, кроме того, выбранный псевдоним этот постоянно напоминал ему о родном крае, о населявших его трудолюбивых людях, о лучших на свете самошских яблоках и еще о самом чистом и выразительном мадьярском языке, на каком тогда говорили тамошние крестьяне. И уж как-то само собой получилось, что литературное его имя стало вскоре и паспортным, хотя настоящего в нем было только обязательное у русских отчество – Михайлович. Каждый раз, когда его произносили в России, незаметно возникало ощущение отцовского присутствия.
Вот уже три года, как отца нет, но до сих пор при воспоминании о нем слегка теснит в груди. Когда же в Москву пришел заграничный, обрамленный траурной каемочкой конверт с извещением о смерти старика, то, будучи столько перенесшим, отнюдь не слезливым человеком, он жалобно закричал и долго неутешно плакал, всхлипывая, как ребенок, которому не удается справиться с собой. И дочка, Талочка, и жена очень сочувствовали ему. Верочка даже немного удивлялась. «Ну, успокойся, мой дорогой,– утешала она.– Не убивайся так страшно. Ведь он был совсем-совсем старый человек. Редко кто доживает до этого возраста. И ты его почти двадцать лет не видал, а так горюешь...»
Он не пытался объяснить ей то, чего она просто не могла понять. Ведь в нем боль от потери усугублялась острым сознанием своей вины перед покойным, вины в том, что он пошел не указанной ему, а своей собственной дорогой. Когда умерла мать, он тоже горевал и плакал, но тогда он был еще ребенок, а детская печаль быстролетна. Тогда не было этого терзающего раскаяния, хотя он отлично знал, что никак не мог вести себя иначе.
Бедный отец. После смерти жены он сильно сдал. Без хозяйки не только дом, но и дело пошло к упадку. Несмотря на свою вспыльчивость, она была ему послушной женой, а во второй раз он уже ие женился и жил бобылем. С остальными детьми у него продолжались спокойные, если даже не прохладные, отношения, только ему, младшему, отец отводил в своем сердце особое место и, чем больше проходило времени, тем мягче и добрее становился к нему. Как горько должен был страдать неудачливый старик, когда ему стало ясно, что любимый сын обманул его ожидания. И теперь поздно пытаться как-то загладить это. Ничем больше не помочь, ничего не изменить...
– Ладно, Пал Лукач,– громко сказал он по-русски в темноте.– Хватит. Надо спать. Утро близко, а дел завтра невпроворот.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Главный советник при генерале Миахе советский военный атташе комбриг Горев был кровно заинтересован в скорейшем появлении на Мадридском фронте таких, особо надежных, боевых единиц, как интербригады. Он направил Матэ Залку, обладавшего военным опытом, в Альбасете.
Библейское повествование о неудачном построении в древнем Вавилоне первого небоскреба убеждает в том, что люди могут творить общее дело, если они говорят на одном языке. Вот уж чего нельзя было сказать об иностранных добровольцах, начавших с середины октября 1936 года переполнять Альбасете, старинный, извечно провинциальный, тихий испанский городок.
Правда, среди них было небольшое число латиноамериканцев, говоривших по-испански. Однако в Альбасете кроме французов, итальянцев и поляков были еще и немцы, и англичане, и венгры, и югославы, и болгары, и греки, и румыны, был даже один эфиоп. И перед людьми, которые брались организовать эти разноязычные толпы, чтобы создать из них боеспособные войсковые части, стояла задача ничуть не легче построения вавилонской башни. Если же принять еще во внимание, что уже находившиеся в распоряжении альбасетского центра примерно две тысячи человек были и политически неоднородны, нетрудно понять, что было от чего растеряться. При заполнении анкет больше половины волонтеров объявили себя беспартийными, и хотя среди остальных абсолютное большинство составляли коммунисты, немало было и социалистов разного толка, а также всякого рода радикалов и даже анархистов. Впрочем, всех объединяли широкие, искренние антифашистские настроения.
Прибыв в Альбасете, в штаб формирования интернациональных соединений, лишь к началу ноября, генерал Пал Лукач быстро разобрался в том, что на газетном языке именовалось «морально-политической обстановкой».
Он появился здесь с сильным опозданием, потому что его задержали эстремадурские дела; он даже побывал на периферии этой части Испании. Еще в Париже его предупредили, что опытный сибирский партизан вроде него непременно будет поставлен во главе одного из крупнейших отрядов эстремадурских герильеросов, как по-испански именовались участники народного сопротивления, создавшие своеобразные традиции в этой области еще со времен борьбы с Наполеоном.
По прибытии в Мадрид он переночевал в отеле и чем свет, переодетый в черный люстриновый пиджак, дешевые вельветовые брюки того же цвета и в белые парусиновые туфли, катил по направлению к фронту, а рядом с ним лежало серое солдатское одеяло, которое русские солдаты носили скаткой через плечо, а тут в середине его было прорезано отверстие для головы, чтобы пользоваться им вроде пончо, как в холода делают здешние крестьяне. Когда Пал Лукач увидел в зеркале свое круглое лицо и задрапированную одеялом фигуру, ему открылось совершенно неожиданное сходство между этим ряженым и Санчо Пансой.
Сопровождал его в путешествии некий товарищ Кириллов, прирожденный остряк, с породистым усталым лицом, знающий кучу европейских языков и еще турецкий, из которого нынешний Лукач в двадцатые годы выучил до сотни слов, потому что неоднократно ездил дипкурьером и в Турцию. Но если бывший советский дипкурьер смахивал на слугу Дон Кихота, то хозяин машины скорее походил на крупного европейского дипломата. Он был одет в отлично сшитый серый костюм, голубую шелковую рубашку и дорогой синий галстук; поверх всего было еще модное светло-коричневое пальто из толстого ворсистого сукна, а на голове сидела фетровая шляпа. При знакомстве он сразу объявил, что «Кириллов» – это его здешнее имя. Еще в начале поездки он предупредил, что дорога им предстоит не очень долгая, так как не только машина везет их к фронту, но почти с той же скоростью и фронт спешит им навстречу. Понятно было, что это ироническое преувеличение базируется на чем-то реальном.
Накануне Кириллов, а также его сослуживец и, видимо, близкий приятель – Сандлер сообщили Лукачу невеселые подробности происшедшего неделю назад прорыва республиканских позиций у Симпосуэло, после чего мятежные армии с удвоенной быстротой покатились к Мадриду.
Было около десяти, когда по приезде в брошенный жителями крохотный поселочек Кириллов снял свою оксфордскую шляпу, повесил ее на крючок возле дверцы и произнес по-испански целую речь, обращенную к сидевшемy рядом с шофером тощему, средних лет молчальнику (за всю дорогу он не проронил ни слова), одетому примерно так же, как Лукач, но выглядевшему в этом одеянии естественнее. Лукачу было известно, что этот дядя – его проводник. Закончив свою речь, Кириллов положил руку на обшлаг рукава своего соседа и опять перешел на русский:
– Фронт здесь все еще так называемый. Допускаю даже, что мы его уже пересекли. Если нет, то вам легче это будет сделать вдвоем и не на машине. Вероятнее всего, вы долго ни души не встретите. Места тут довольно глухие. А если на кого напоретесь, то я объяснил Хосе, что для посторонних вы глухонемой с детства. В отряде же вы найдете товарища, не хуже меня говорящего по-русски. Он доброволец из Парижа. До недавней поры служил в эскадрилье Мальро пулеметчиком. Вы про нее слыхали?
Лукач ответил, что читал о ней в корреспонденциях Кольцова.
– Мальро за этого своего Anatol'я головой ручается. Жду вас обратно завтра. Лучше бы утром, чтобы я здесь не закис. Вернетесь, мы с вами окончательно все в ЦК обговорим, а там принимайте командование. Если ночью сюда вдруг придут фашисты, то вы где-нибудь неподалеку обнаружите мой хладный труп. Но до вашего возвращения я отсюда, так или иначе, ни ногой. Ни пуха ни пера.
На прощание он похлопал Хосе по спине и обменялся с Лукачем крепким рукопожатием. Лукач просунул голову в дыру одеяла и ладонями поправил растрепавшиеся при этом волосы. Он и Хосе вышли из автомобиля. Хосо перекинул синюю холщовую сумку через плечо, показал Лукачу, чтобы он шел сзади, и размашисто зашагал.
За последним, сложенным из плохо отесанных камней домом (Лукач про себя вспомнил, что так же кладут стены в некоторых областях Казахстана, куда его, как и многих других иностранных членов партии, посылали на коллективизацию в 1929 году) Хосе взял вправо и еще быстрее пошел по тропинке, еле заметной на каменистой почве. Оглянувшись, перед тем как ступить на нее, Лукач видел, что Кириллов, открыв дверцу, замахал ему аристократическим своим фетром.
Повернув, они начали углубляться в поросшую пожелтевшей травой неширокую долинку, извивающуюся меж невысоких холмов. По ней бродили две белые козы. Одна из них задрала бороду и жалобно заблеяла. Хосе оглянулся, собрался что-то выговорить, но, вспомнив, что иностранный товарищ все равно ничего не поймет, только рукой махнул. «Хотел, вероятно, сказать, что коза давно не доена»,– решил Лукач.
По еле различимой тропе они шли около часа, а затем Хосе, но каким-то доступным ему одному соображениям, свернул с нее и взял опять вправо к крутому склону, поросшему сухим, колючим кустарником, и стал подниматься по нему напрямую. Так, то поднимаясь, то опускаясь, шли они еще часа два, пока не оказались на поперечной пыльной дороге, проложенной по дну ущелья. Впереди и справа над ним, в серой скале, можно было различить нечто вроде трещины, а то и входа в пещеру. Хосе оживился и, когда они оказались почти под нею, остановился и устремил взгляд на эту расщелину. Лукач тоже поднял к ней глаза. Так они простояли не меньше минуты. Уверенное лицо Хосе постепенно приняло растерянное выражение. Очевидно, предполагавшаяся встреча должна была состояться здесь, но похоже, что другие участники ее не то опоздали, не то вообще не явились. Лукач вопросительно посмотрел на своего гида, тот выразительно развел руками. Они сели на выступ у обочины дороги. Хосе, положив сумку на колени, достал из нее кирпич белого хлеба и такой же белый круг сыра. Они перекусили. Хосе вынул было из кармана самодельный кисет и кресало, но, взглянув на окружающие вершины, сунул все обратно. Они просидели неподвижно и молча еще минут десять, пока Хосе на что-то не решился. Осмотревшись, он указал Лукачу на лежащий чуть повыше огромный, покрытый мхом камень. Нетрудно было догадаться, что Хосе предлагает укрыться там. Убедившись, что иностранец понял его жест, он приложился на прощание кулаком к своему берету, перебежал дорогу и, не оглядываясь, исчез в кустах.
Весь, вплоть до белых туфель, укутанный длинным одеялом, Лукач уютно, как в спальном мешке, лежал за камнем, но на душе у него было отнюдь не безмятежно. Он не знал, ни что за выход придумал этот самый Хосе, ни куда отправился, ни когда вернется, да и вернется ли вообще. Разве не может случиться, что его схватят и с ним к этому камню придут совсем не те, кому следовало бы?.. Едва мысль его допустила такой поворот событий, Лукач приподнялся, в несколько прыжков, как кошка, переместился метров на тридцать повыше и залег в подвернувшейся ложбинке, позади хотя и облетевшего, но все равно густого куста.
По дороге сюда он не отставал от своего проводника и смотрел не только на его спину или под ноги, но старался запомнить весь их путь. Надо думать, он сумел бы самостоятельно добраться до поселка, где остался Кириллов. Но это днем. Если же Хосе не вернется достаточно скоро, придется проторчать в этой выемке до утра. Неспокойно у него на душе было еще и потому, что, находясь на вражеской территории, он не был вооружен. Хоть бы самый маленький браунинг в кармане... Но так порешили в Мадриде. Да что там браунинг, когда нет и часов на руке, ни листка бумаги, ни карандаша с собой, ни тебе компаса,– абсолютно ничего нельзя было брать. «Не забудьте оставить в номере и носовой платок. Испанские крестьяне, даже глухонемые, так же как, впрочем, и наши во многих областях, пользоваться им не приучены»,– еще вчера вечером инструктировал его Кириллов. Белье тоже пришлось переменить, выдали ему и грубые шерстяные носки домашнего вязания.
– Что может быть глупее героической гибели из-за метки на кальсонах? – поддержал своего приятеля и Сандлер...
Вокруг было прямо-таки нестерпимо тихо. Хоть бы пичужка какая засвиристела, или полевая мышь пискнула в норке, или, пролетая над головой, всевидящий ворон проронил свое «крук». Даже кусты не шелестели. Просто неправдоподобно, что в таком узком коридоре между гор – а ни ветерка.
Время тянулось ужасно медленно. Нигде не было видно ничего живого. От мертвой тишины шумело в ушах. Но вдруг в ней послышался едва различимый, но непрекращающийся шорох. Лукач приподнял голову, Это никак не мог быть Хосе – чуть слышное шелестение доносилось не с противоположной от дороги стороны, но откуда-то сверху. Напряженно вслушиваясь и всматриваясь, Лукач уже через несколько минут испытал внезапное облегчение: метрах в двухстах над ним то появлялся, то скрывался среди кустов черный берет Хосе. Вопреки всякой логике, он спускался вовсе не с той горы, на которую какое-то время назад поднимался, а с противоположной.
Вскоре кусты захрустели совсем близко, и Лукач не мог отказать себе в удовольствии несколько мгновений полюбоваться растерянно-испуганным выражением на лице своего гида, когда, вытянувшись во весь рост, тот обнаружил, что порученного его попечениям ответственного иностранного camarada за камнем нет. Насладившись его испугом, повеселевший Лукач слегка прочистил горло, и тот, мгновенно повернувшись на этот звук, в свою очередь расцвел.
– Bueno,– одобрительно произнес он явно по поводу перемещения своего подопечного.
Проронив при нем одно лишь это «хорошо» за весь день, Хосе и не подумал присесть, но решительно двинулся вниз, кивком пригласив Лукача следовать за ним. Едва оказавшись на знакомой дороге, он быстро пошел налево, и стало попятно, что они возвращаются к своим.
Было уже совершенно темно, когда, опять никого не встретив, за исключением все тех же двух коз, смутно белевших на краю запомнившейся лужайки и сквозь сон испустивших слабое блеяние на неясный шелест двух пар парусиновых туфель, усталые пешеходы различили черные очертания первых каменных хижин вымершего поселка. Миновав их, Хосе громко засвистел, и почти сразу ночную улицу откуда-то слева прорезал ослепительный свет автомобильных фар, превративший пустой дом. в который уперлись лучи, в искусно выполненную театральную декорацию.
Кириллов встретил их очень буднично, словно они ходили в какой-нибудь магазин по соседству.
– Вернулись не солоно хлебавши,– успел проговорить Лукач, пока они с Хосе усаживались, а шофер запускал мотор и выбирался на шоссе, где сразу прибавил газу.
Сдержанно, почти не жестикулируя, Хосе минут двадцать отчитывался перед Кирилловым, а кончив, повернулся к световым снопам, прыгающим перед машиной по выбоинам дороги.
– Даю вам слово вкусно и до отвала накормить у себя,– сказал Кириллов.– Кажется, этим исчерпывается вся приятная часть информации: Хосе принес неутешительные вести. Партизанская группа, в которую мы вас направляли, была третьего дня окружена в горах и уничтожена двумя ротами guardia civil. Эта «гражданская гвардия» сохранилась в неприкосновенности со времен Альфонса Тринадцатого, вы, вероятно, слыхали о ней. Ускользнуть и укрыться в ближайшем населенном пункте удалось всего человекам тридцати, однако уже на следующий день всех иностранцев выловили и перестреляли. Что со вторым, гораздо большим, отрядом, расположенным глубже в тылах противника,– мы и его думали подчинить вам – Хосе сколько-нибудь точно узнать не смог, но в обоих поселках, где он побывал, говорили о недавнем сражении с применением фашистами горной артиллерии. Насчет же третьей группы, так она, как вы уже знаете, была разгромлена еще до вашего приезда. Придется вместе с вами поразмыслить, как действовать дальше.
Наутро, едва Лукач принял, увы, холодный душ, в дверь постучали. Вместе с заспанным Кирилловым в номер вошел небольшого роста человек, с подчеркнутой выправкой и очень приятным, даже красивым, лицом.
– Рад с вами познакомиться, товарищ Лукач. Позвольте представиться: майор Ратнер. Состою порученцем при советском военном атташе в Испании комбрига Гореве. Он просит вас по возможности тотчас же спуститься к нему, пока он не выехал в Хунту обороны.
Через несколько минут все трое уже входили в гостиничные апартаменты Горева. Он по-английски говорил по телефону, но на секунду прикрыл ладонью трубку и повел подбородком:
– Прошу садиться.
Из кресла в белом матерчатом чехле Лукач незаметно разглядывал Горева. Продолжая разговор, комбриг уставил отсутствующий взор в возвышавшийся на подоконнике серовато-зеленый кактус.
Внешность Горева располагала к нему уже тем, что он был очень молод. Если самому Лукачу шел сорок первый, то Горев выглядел лет на шесть-семь моложе. Близко знавший по гражданской войне многих из ее героев, достигших теперь высоких командных постов, Лукач в своих нередких встречах с ними имел возможность заметить, как отличается от них, в большинстве своем лично очень способных, следующее поколение советских военачальников. И разница была не только в общей и специальной подготовленности или в освоении иностранных языков, но еще и в несравненно более широком кругозоре, и даже в том, о чем пока еще не принято было упоминать, но что никак нельзя было не ценить при общении,– в воспитанности.