Текст книги "Пейзаж с падением Икара"
Автор книги: Алексей Поляринов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Мы долго молчали.
– А почему сейчас здесь никого нет?
– Рабочих пока перекинули на другие карьеры. Ждут новое оборудование – какие-то там кварцевые лазеры и алмазные сверла. Хотят раздробить аномальный пласт и продолжить добычу. Охрану не выставили специально, чтобы не привлекать внимание – дескать, все равно нечего тут охранять. А сотрудникам дали понять, что если СМИ станет известно о том, какую диковину здесь нашли, уволят всех на хрен, не разбираясь, откуда утечка. Поэтому, ребята, не трепитесь зазря, ладно? Судьба моего папани в ваших языках, можно сказать.
История аномалии произвела на меня гнетущее впечатление. Пока мы разбивали лагерь, я то и дело оглядывался на зону, обнесенную красно-белой лентой.
– Не думай об этом, – сказал Донсков, заметив, куда я смотрю. – Только настроение себе испортишь. Знаешь, из-за чего пал Рим? А я знаю: они слишком много думали.
– Нет, Дон. Римлян подвел не ум, их подвело самодовольство: они не верили, что варвары могут победить «великую цивилизацию» – и жестоко ошиблись. Потому что на самом деле самодовольство и варварство – это синонимы.
Закат до капли стек за горизонт, и наступила ночь – густая, вязкая, как нефть. Силуэты экскаваторов в темноте были похожи на спящих драконов – ковши отчетливо напоминали склоненные головы на длинных шеях. Донсков развел костер(дрова собрал, пока мы шли через лес). Языки пламени очертили пространство, словно вырезая предметы из темноты; длинные тени наши метались в беспокойном свете огня. Донсков хотел приготовить ужин, но мы с Петром отказались – аппетита не было.
Отойдя от костра подальше, я забрался в спальный мешок и закрыл глаза. Уйти в сон не получалось. Иногда до меня долетали реплики друзей, но я не вслушивался, – и голоса их сливались с треском костра. Я остался совсем один; в мешке, как в коконе. Я думал об искусстве, как о единственной стихии, способной противостоять варварству. Эта мысль – тягучая, тяжелая – тянула вниз, прижимала к земле, словно и она, подобно стали, подверглась волшебному воздействию здешней магнитной аномалии. Теперь оставалось самое трудное – придать ей форму.
Прочность человеческого духа, думал я, определяется его отношением к хрупким вещам. Чем сильнее человек – тем более хрупким представляется ему мир, и тем осторожней он с этим миром обращается. Сила проявляется в трепетном отношении; слабость же, напротив, груба и невнимательна.
Настоящий художник отражает не красоту мира, но его хрупкость.
Да, я знаю: возможно, завтра эта мысль мне самому покажется ужасно глупой и банальной, но сейчас, лежа на дне (котлована? кратера? карьера?), я выпал за пределы своих прошлых убеждений, и взглянул на них со стороны. И мне открылось… что-то. Я не знал, что именно, – силуэт был еще нечетким (я видел его так же, как капитан корабля видит неназванную землю в подзорную трубу, пытаясь настроить окуляр).
Вот парадокс: впервые в жизни я, кажется, нашел точку отсчета, аргументы в защиту живописи, и мне действительно есть что сказать, но именно в этот момент я нахожусь максимально далеко от мира – в месте, даже не отмеченном на карте.
«Я здесь!»
Глава 5.
Выставка
Когда при следующей встрече «под Брейгелем» я сообщил Петру, что готов показать картины людям, он чуть не рухнул со стула.
– Это же отлично! – завопил он, и все посетители кафе обернулись на него.
– Только при одном условии, – сказал я, – ты прощаешь мне все мои долги.
Тем же вечером я созвонился с куратором столичной галереи – его звали Никанор Ильич Гликберг. Он назначил мне встречу («приезжайте сегодня же, у меня уже есть идеи»), и я отправился в гости…
***
Дверь долго не открывали – потом на пороге появился хозяин, облаченный в засаленный халат с нелепыми заплатками на локтях. Он оглядел меня своими желтыми глазами.
– Вы что – промокли под дождем, да?
Я молча вошел, стряхивая с волос россыпь дождевых капель. Меня жутко раздражала эта его привычка: задавать пустые вопросы. Например, если я просто сидел в кресле, он мог подойти и спросить: «Вы что – сидите в кресле, да?»; и, сдается мне, что, увидав ежа, перебегающего дорогу, он не преминул бы осведомиться: «Вы что – перебегаете дорогу, да?».
Пальто неприятно прилипло к спине; я с трудом выбрался из него и только тут понял, что его некому передать – дворецкий пропал.
– А где Стивенс? – спросил я.
– Вы хотите узнать, что случилось со Стивенсом, да? Но я не хочу даже слышать о нем, – прохрипел куратор. Длинный и тощий, как бамбук, он почти касался плешивой макушкой хрустальной люстры. Острый кадык, точно инородный предмет, торчал у него из горла. Когда он глотал, кадык поднимался к подбородку и резко падал, как лезвие гильотины. – Прошу, не упоминайте его имя в моем доме!
– Почему?
– Он предал меня – бессовестно собрал вещи и уехал. После стольких лет службы. Лицемер!
– А почему он уехал?
– Потому что он – жадный подонок. Вечный жид! Потребовал расчет за прошлый год. Я предложил ему в уплату долга антикварный стол темного дерева, а он сказал, что не интересуется «рухлядью». Слепой мещанин! Плебей! Варвар! – продолжал негодовать Никанор Ильич, пока мы шли по длинном коридору с арочным потолком. С потолка на нас смотрели гипсовые херувимы (или купидоны?). – А ведь этот стол – не какой-то там антиквариат. За ним, между прочим, сам Чехов написал «Вишневый сад». Можно сказать, что стол мой – соавтор пьесы!
«Ода мебели» продолжалась долго. Из его слов выходило, что стол – «соавтор» не только «Вишневого сада», но еще многих замечательных литературных произведений. В устах старика кусок дерева с ножками превратился в столп русской литературы и занял не последнее место в истории словесности: где-то между Гончаровым и Горьким.
Когда дифирамбы столу иссякли, Никанор Ильич стал водить меня из комнаты в комнату, показывая остальную именитую мебель (кресло Айвазовского, подсказавшее художнику идею «Девятого вала»; сервант Чайковского, написавший «Щелкунчика»; и сундук Станиславского, основавший МХТ). Лишенный прислуги дом производил впечатление заброшенного, нежилого – все было пыльно, тускло, везде валялась одежда, фантики от конфет, стояли чашки с недопитым кофе.
Окончив «экскурсию», Никанор Ильич пригласил меня выпить хорошего вина. Я согласился, о чем позже пожалел – «хорошее вино» оказалось самогоном, настоянным на мандариновых корках.
Я все порывался уйти, но не мог придумать причины – дешевое пойло обездвижило жилку лжи. В разговоре все чаще возникали заминки; мы ерзали в креслах, скрипя ржавыми пружинами, чувствуя неловкость от того, что не можем нащупать темы для простой светской беседы. Никанор Ильич говорил о какой-то статье в газете «Вестник», а я кивал, старательно имитируя внимание.
Раздался звонок в дверь.
– Это что – позвонили сейчас, да? – кадык его дернулся вверх-вниз. – Она припозднилась немного, но – ведь женщины должны опаздывать, не так ли?
«Кого там еще притащило приливной волной?» – подумал я, мучаясь от мандариновой икоты.
В коридоре зацокали каблуки, зашелестела мокрая одежда, послышался женский шепот – и болтовня куратора: «Вы хотите узнать, куда девался Стивенс, да? Он предал меня! Теперь я один, как перст, как Христос! Но я не отчаиваюсь! Я выше этого! А вы сегодня очаровательны, проходите, да-да, вот сюда».
И тут вошла она. Стройная, загорелая. Полуулыбка, рыжие волосы до плеч. И родинка над правой бровью.
Увидев меня, она поджала губы – узнала.
Между нами втиснулся Никанор Ильич.
– Мы немного выпили не обессудьте, знакомьтесь, пожалуйста. – Сказал он, проглатывая паузы. – Андрей Карский, Екатерина Сарк, вы будете главными героями выставки…
– Очень приятно с вами познакомиться? – сказала она испуганно, и это ее «с вами» резануло фальшью, как лишняя нота в вальсе.
– Мне тоже. Очень приятно. С вами, – пробормотал я в том же тоне, словно отвечая хамством на хамство.
Слегка окосевший от «вина» Гликберг ничего не заметил.
Вечер получился скомканный: я что-то говорил, но слышал себя словно со стороны, а хриплый голос куратора неприятно трещал над ухом, как костер, в который накидали шишек, и эта его щелкающая болтовня еще больше путала мои мысли. Я боялся взглянуть на Катю, на ее родинку над бровью, она же вела себя подчеркнуто спокойно, пару раз даже обратилась ко мне на «вы». И каждый раз за это «вы» я хотел влепить ей пощечину. Она обсуждала с Никанором Ильичом расстановку картин в галерее, потом они почему-то стали говорить о литературе, о Чернышевском, а я молча разглядывал свою чашку (наверняка не менее знаменитую, чем стол Чехова или сундук Станиславского).
– Андрей? Вы с нами? – Никанор Ильич щелкнул пальцами у меня перед носом.
– А?
– Я спрашиваю: как вы относитесь к Чернышевскому?
– М-м-м… предпочитаю Гоголя, – сказал я.
Куратор задумался, потом засмеялся, заухал, как филин:
– Художник шу-утит! Понимаю-понимаю.
Я попытался улыбнуться, но в челюсть вдруг ударила зубная боль; такая сильная, что пришлось зажать рот ладонью и зажмуриться. Мучительный транс (никем не замеченный) продолжался, кажется, целую вечность, – и лишь собравшись с мыслями, я смог заставить себя подняться из кресла Айвазовского.
– Мне, пожалуй, пора. Мне назначено на семь… к стоматологу.
– А что случилось?
– Пломба вылетела, и нерв болит, сволочь. Где мое пальто?
– Вам нужно пальто, да? Стивенс, будьте добры, принесите пальто гостю! – крикнул Никанор Ильич и тут же спохватился, хлопнув себя по морщинистому лбу. – Ах, все никак не могу привыкнуть, что он меня бросил! Все сам теперь, все сам! Бедный, бедный я! Секундочку.
Он вышел из комнаты, и мы остались наедине, окруженные оглушительным молчанием. Чтобы не видеть ее, я отвернулся к стене и попытался рассмотреть картину в золоченой раме. Краски перед глазами растекались: я видел лишь отдельные мазки, и все никак не мог сфокусироваться на рисунке.
– Ты изменился, – вдруг сказала она.
– «Ты»? Мы уже перешли на «ты»? Так быстро? – сказал я, не оборачиваясь.
– Не злись… просто я не ожидала тебя здесь увидеть, – чашка звякнула о блюдце. – Глупо получилось. Прости. Надо было сразу сказать, что мы…
– Ваше пальто еще мокрое! – крикнул Никанор Ильич из коридора.
– Ничего страшного. Дождь вроде закончился.
Я вышел из комнаты, схватил пальто и направился к двери. Куратор кинулся следом.
– Но подождите! Мы же еще не обсудили главное! Чернышевский предлагал…
– О, это не важно. Мне все равно. Извините, я спешу.
На улице было свежо, пахло грозой. В лужах зыбко отражались фонари, витрины. Дождь выдохся – моросил мелкой пылью, и только. Рывками дул холодный ветер, и мне стало легче. Я шел по мостовой, держа под мышкой мокрое пальто, и чувствовал, как постепенно остываю.
– Андрей, постой!
Я притворился глухим. Цокот каблуков по мостовой.
– Да подожди ты! – она догнала меня и схватила под руку. Два квартала – в молчании. Я шел, глядя на безлицые, уродливые манекены в витринах; хотелось схватить булыжник и – …
– Знаешь, у тебя сейчас безумные глаза, – сказала она.
– Это чтобы лучше тебя видеть.
– Не смешно.
– А я разве смеюсь?
– Давай серьезно поговорим. Я только вчера приехала. Пригласили. Сказали, что тут появились свои таланты. Я была так занята, что даже не спросила имен. А один из них, оказывается, ты.
Вдоль дороги на каждом перекрестке мокро краснели светофоры, по очереди перемигиваясь на желтый и зеленый.
– Ты надолго к нам, в Россию? – вдруг спросил я.
– Не знаю. За границей трудно. Без русской речи. Я стала замечать, что иногда думаю по-английски, – она смущенно отвернулась и прошептала что-то.
– У какого причала? – переспросил я.
– Нет, я говорю: я скучала.
Я повернулся к ней. В руке она держала открытый зонтик.
– Зачем ты открыла зонт? Дождь закончился.
– Я не открывала его! Он сломался, блин! Я не могу его закрыть.
– Дай, – взял зонт, закрыл его, вернул ей и снова зашагал по тротуару.
– Эй, ну куда ты опять побежал? Я не могу бегать за тобой – я на каблуках вообще-то. Слушай, давай зайдем куда-нибудь, закажем по чашке кофе и поговорим, как взрослые люди! – зонт, звякнув у нее в руках, снова открылся. – Да твою ж мать! Что с ним такое?
Я во второй раз помог ей укротить зонт, но стоило ей взять его в руки, – и он опять открылся, расправив гибкие спицы.
Она нервно засмеялась. Мы переглянулись.
– Видимо, мне придется подарить его тебе. Он только тебя слушается.
– Мне не нужен зонт, – сказал я, сунув руки в карманы. – У меня есть свой. Дома.
– Отлично! – фыркнула она. – Тогда я просто выброшу его! – И швырнула открытый зонт на дорогу. К несчастью, в этот момент мимо проезжала машина – синяя «Хонда» – и зонт ударился об ее капот, чиркнув спицами по лобовому стеклу. Машину слегка занесло. Водитель затормозил и стал сдавать назад. Поравнявшись с нами, он вылез из машины – лысеющий индус с невероятно белыми зубами – и стал орать, ругаясь сразу на двух языках – русском и хинди.
Катя вскинула руки в защитном жесте:
– Извините! Пожалуйста, извините! Я случайно. Он… он просто выпал у меня из рук! Это случайность, мне очень жаль.
Закончив свою двуязычную тираду, индус сел обратно в машину и дал по газам – из окна торчала вытянутая рука с торчащим средним пальцем.
Мы долго смотрели ему вслед, потом переглянулись, – и я вдруг засмеялся. Сперва тихо и сдержанно, но смех рвался наружу – и через минуту я уже хохотал в голос.
Катя смотрела на меня, возмущенно уперев руки в бока. Лицо ее было багровым от стыда и смущения.
– Тебе смешно, да?
– Ага.
Мимо пронесся грязный автобус, лоснясь и бликуя боками. Порывом ветра злополучный зонт занесло под его колеса – раздался звонкий хруст. Я молча смотрел на кривой, искалеченный зонт посреди дороги – его голые сломанные спицы торчали в разные стороны, как тонкие металлические кости.
***
Сложнее всего было заставить себя прийти на выставку. «Она будет там. Она будет там! Зачем она вернулась? Какого черта?»
Облаченная в черную блузку и юбку строгого покроя, Катя стояла у одной из картин, с бокалом шампанского, и беседовала с каким-то лысым джентльменом в очках. А я скрывался за спинами посетителей, стараясь «вести себя естественно». От волнения перед глазами все плыло, и люди в деловых костюмах были похожи россыпь чернильных пятен на холсте, какие-то «кляксы Роршаха».
Ближе к вечеру я столкнулся с Донсковым возле стола с закусками.
– Привет, Дон. А где Петя?
– Он не пришел – у хромой сегодня день рожденья, он повел ее в ресторан. Прикрой меня, – прошептал Донсков, осторожно сгребая с подноса в карман канапе с креветками.
– Ты чего это делаешь? Пьяный, что ли?
– Ой, не будь таким снобом! Знаешь, почему пал Рим?
– Дай угадаю: они были снобами?
– Нет, невежда! Они ели мало креветок. Но хватит о римлянах, лучше скажи, как тебе мой костюм.
Костюм его действительно был хорош (несмотря на отсутствие одной пуговицы), набитые закусками карманы зловеще оттопыривались, но не это меня сейчас волновало.
– Катя вернулась, представляешь? – сказал я.
– А, Рыжая? – он пожал плечами. – И что? Она уже два месяца как вернулась.
Секунды три я неотрывно смотрел ему в лицо.
– Вчера она сказала мне, что приехала «вчера».
– А мне она месяц назад сказала, что приехала «месяц назад», – он улыбнулся. – Она просила не говорить тебе, хотела сделать тебе сюрприз – и даже пришла на твою лекцию. Ты разве ее не заметил?
Я тер висок ладонью.
– Я думал, у меня глюки.
Донсков хмыкнул.
– Глюки? Ты что, пьяный что ль на лекцию пришел? Какие глюки, ты чего? – он рассмеялся, широко раскрыв свой огромный рот, под завязку набитый кривыми желтыми зубами.
Я стал озираться в поисках Кати, но вдруг увидел совсем уж неожиданную гостью. Марина – здесь. Она тоже пришла!
– Извини, Дон, мне пора, – сказал я, хлопнув его по плечу, и направился к ней.
– Эй! Ты даже не выпьешь со мной?
– Тебе хватит. У тебя полный бак.
– Вернись, я все прощу! – закричал Донсков, театрально вскинув руки. Присутствующие косо смотрели на него, но я был уже далеко – вне зоны позора.
Я стал искать Марину в толпе.
– Кого-то потерял? – раздался голос за спиной, и я обернулся – так резко, что едва не выбил бокал у нее из рук. Она улыбнулась, посмотрела мне за спину и спросила:
– Это тебе сейчас кричали «вернись, я все прощу»?
– А? Нет. Это какой-то псих. Я его впервые вижу.
– Но он сейчас смотрит сюда и машет мне рукой.
– Я же говорю – он псих. Надо охрану позвать. Не обращай внимания, – я незаметно для Марины, погрозил Донскову кулаком. Он поднял бокал над головой, давая понять, что пьет за меня. Карманы его оттопыривались все сильнее.
– Значит, ты все-таки пришла, – сказал я.
– Как я могла такое пропустить?
– Но ты же говорила, что у тебя смена в клинике.
– Попросила подменить, – она улыбнулась. – Очень уж мне хотелось посмотреть на эту твою вернувшуюся Кармен. Ты мне все уши прожужжал про нее. А я ведь любопытная. Ну – где она?
– Вон там, – я кивнул в конец галереи.
– В синем платье?
– Нет, рядом. Рыжая. В белой блузке.
Марина рассмеялась.
– Знаешь, а ведь смехом можно ранить, – сказал я.
– Прости. Просто… ну, я как раз нечто подобное себе представляла по твоим рассказам: красотка с воспаленным эго.
– По-моему, я ее не так описывал.
Марина покачала головой.
– Сколько мы с тобой знакомы? Год?
– Год и семь месяцев.
– Все твои женщины подходят под одну характеристику: «ведьмы».
– И не говори, – я подмигнул ей.
Она сделала вид, что не заметила, и, дабы прервать напряженную паузу, кивнула на одну из картин:
– О, это же «Овца в лесу».
– Она самая. Тебе нравится?
– Шутишь? По-моему, это лучшая из твоих картин.
– Ага. И еще единственная, которую я тебе показывал.
Она улыбнулась.
– Ладно, сдаюсь. Подловил.
– Хочешь, покажу остальные? Они дальше.
– Не стоит.
– Почему?
– Твоя Кармен идет сюда. А я удаляюсь.
– Куда? Давай я познакомлю вас.
– Нет уж, спасибо. Я приходила только посмотреть, – сказала она, скрываясь за спинами людей.
– Кто это? – спросила Катя, взяв меня под руку. – Твоя новая девушка?
– Н-нет. Мой лечащий врач, – ляпнул я.
– Психиатр? Шучу.
– Ха, ха, ха. Смеюсь.
– Да брось, хватит язвить. Я пришла напомнить, что ты должен мне плитку шоколада.
– С чего это вдруг?
– Не делай вид, что забыл о нашем давнем уговоре, – она открыла черный клатч и достала листок бумаги. – Вот.
– Господи, ты сохранила его! Даже заламинировала?
Она улыбнулась, пожала плечами.
– А что? Я была уверена, что когда-нибудь он пригодится. И – вуаля! – момент настал.
Я пробежал глазами по тексту:
«Я, Андрей Андреевич Карский, торжественно клянусь, что буду покупать молочный шоколад Екатерине Александровне Сарк после каждой ссоры до конца жизни. Дата, подпись».
– Ну, знаешь, – сказал я. – Это ведь просто сентиментальная чепуха.
– В первую очередь это документ. И срок действия его не ограничен, там ведь написано: «до конца жизни». А ты вроде, – она проверила мой пульс, кивнула, – да, пока еще жив. Так что – с тебя шоколадка. Но это потом, а сейчас… сейчас я хотела бы тебе напомнить о еще одном уговоре.
– О господи! Что я еще подписывал? Я требую адвоката!
– Расслабься. Это другое. Помнишь мою первую выставку? Мы с тобой договорились, что в качестве боевого крещения я должна украсть что-нибудь у одного из посетителей? Помнишь?
Я медленно кивнул, понимая, к чему она клонит.
– Так вот, я ведь выполнила тогда свою часть уговора: вот, – она помахала клатчем у меня перед носом. – Так что – теперь твоя очередь. Я жду.
– Э-э-э… украсть? – я испуганно огляделся. – Я не могу так сразу. Мне надо подготовиться.
– Ну ладно, готовься. А пока… – она взяла меня под руку и потянула в ту часть галереи, где висели мои самые новые полотна. – Пойдем, покажешь мне свои «экзерсисы». У меня есть пара вопросов.
– А можно помедленней? – бормотал я, шагая за ней. – Слишком много информации, я не успеваю.
– Зато я успеваю. Идем.
Наконец-то я разговорился, беседа потекла плавно. Катя поглаживала меня по руке, я успокоился, раскрепостился, – хотя и заикался немного; и ладони все еще потели, приходилось незаметно вытирать их о пиджак.
– Знаешь, что меня больше всего коробит в России? – спросила она.
– Что?
– Обращения. В Англии ко мне обращались «мисс», а здесь – хм… – «жэ-энщина». Понимаешь, что я имею в виду? В любой цивилизованной стране есть определенные каноны светского общения: во Франции – «мадемуазель», в – Польше «пани», а в России, – она поежилась, – «жэ-э-энщина», или того хуже – «де-евушка». Тьфу! Это омерзительно. Неужели русский лексикон настолько обнищал? Почему у нас нет какого-нибудь элегантного слова, чтобы обращаться друг к другу уважительно?
– В России есть одна проблема – «элегантное» обращение могут принять за издевательство.
Я осторожно озирался по сторонам, Катя толкнула меня локтем в бок.
– Почему ты такой зажатый?
– Потому что меня зажали. Эта выставка нравится мне все меньше. Ни одного интересного лица.
– А меня тебе недостаточно?
– Это вопрос с подвохом. Я не буду на него отвечать.
– С чего ты взял, что это вопрос с подвохом?
– Все твои вопросы – с подвохом.
– Да ладно тебе, расслабься, – мы зашли в зал, где висели полотна абстракционистов. Катя кивнула на одну из картин. – Это Пинкисевич, новый адепт супрематизма. Как тебе?
– Можно я не буду комментировать фиолетовые квадратики?
– Когда это ты успел стать таким ворчливым?
– Во вторник, – буркнул я и вздохнул. – Здесь не в ворчливости дело. Ты же знаешь мою позицию. Когда я слышу, как люди восхищаются абстракционистами, я вспоминаю сказку Андерсена о голом короле. Брейгель и Рембрандт – вот это искусство. А Кандинский – всего лишь дизайн.
– Поясни.
– Легко. Картины Брейгеля говорят: «я расскажу тебе историю», а картины Кандинского: «я красивая, я буду хорошо смотреться в зале над диваном, купи меня». Проблема дизайна в том, что он стремится к утилитарности. Иначе это не дизайн. Искусство же, напротив, всегда двигается по касательной. Иначе это не искусство.
– Ничего ты не понимаешь!
– Ну конечно! Куда уж мне, ограниченному плебею, понять эти глубокомысленные банки супа! О, как мне постичь мудрость сиреневых квадратиков на желтом фоне?
Она засмеялась.
– Дурак.
Один из поклонников – тот самый лысый джентльмен в очках – преподнес ей букет белых роз.
– Я знаю – это ваши любимые.
Она приняла их молча, потом, проводив взглядом блестящую лысину, положила цветы на стол с закусками, взяла меня под руку и потянула прочь.
– Что такое? – спросил я, оглядываясь. – Он тебе неприятен?
– Нет. Дело не в нем. Просто я не люблю цветы.
– С каких это пор? Помнится, я тебе дарил орхидеи. Их ты тоже выбрасывала?
– Нет. Просто в Англии я увлеклась флорианством, – заметив мой недоуменный взгляд, она пояснила. – Философия цветов, проще говоря. Для флорианца цветок – живое существо, и сорвать его – значит убить.
– Не обижайся, конечно, но, по-моему, это какая-то сектантская чушь. Сегодня у тебя флорианство, а завтра что? Будешь ходить по домам и агитировать за святую Мать-и-Мачеху? Чему вас там в Англии только учат?
– В Англии учат не хамить женщинам, так что советую тебе туда съездить. А флорианство – не чушь!
– Ага. Зубная Фея – тоже. Я, кстати, вчера с ней разговаривал. Ты не поверишь, но даже Зубная Фея считает флорианство чушью.
– Прекрати паясничать. Дай мне договорить. Вот сам подумай – зачем срывать цветы? Оторванные от земли, они вскоре потеряют цвет. А на грядке или на поляне они радуют. По-настоящему. В этом ведь суть красоты – когда все на своем месте.
Я долго молчал – хотел сказать что-нибудь умное. И вдруг заговорил, удивляясь небрежности собственного тона:
– Это всего лишь цветы. Они и так рано или поздно завянут. В этом разница: жизнь мимолетна, а искусство вечно. Ведь жизнь только подражает искусству.
– Оскар Уайльд, – сказала она монотонно, словно делая сноску на цитату. Посмотрела искоса, улыбнулась. – Играешь в циника. Уайльд вульгарен. Всегда был вульгарен. Все его сентенции – песок в глаза. В этом смысле я предпочитаю Гете: «Искусство – иждивенец жизни», – сказал он и был прав.
– Пыль.
– Что?
– Правильно говорить «пыль в глаза», а ни «песок».
– Эх, ты все тот же зануда.
Мы долго гуляли по галерее. Я видел, какое удовольствие доставляет Кате сегодняшний вечер, как светятся ее глаза. Она действительно любила все это – балы, бокалы, людей во фраках. Она злословила, сплетничала – и делала это с таким невинным видом, что мне становилось не по себе. Получается, думал я, что обычные моральные принципы здесь не действуют. Забавно. Я-то всегда считал, что искусство должно высвечивать в людях настоящее, – но чем активнее я общался с представителями этого самого «искусства», тем больше убеждался – настоящих людей вообще не существует, есть лишь сборище симулякров, распускающих слухи друг о друге.
Я искоса смотрел на Катю – мне хотелось схватить ее за плечи и спросить: «Почему ты все время врешь? Почему ты сказала мне, что приехала «вчера»? Почему ты сделала вид, что не узнала меня у Гликберга? К чему этот вечный идиотский, дебильный, неадекватный, глупый, бесполезный, раздражающий и просто утомительный маскарад? Что ты за человек такой – все тебе надо превратить в мелодраму, да?»
Она заметила мой взгляд – спросила осторожно:
– Что-то не так?
И в тот момент – не знаю, как и почему – но меня отпустило. Что-то было в ее интонации, в выражении лица. Я просто понял, что больше не чувствую к ней ничего – совсем. И даже хуже – мне показалось, что никогда в жизни я не встречал существа скучнее и банальнее. И это осознание – оно освободило меня. Действительно освободило – я понял, что теперь могу спокойно говорить с ней, смотреть в глаза и улыбаться – и при этом не чувствовать себя обделенным или обманутым. Мне было все равно – теперь мне было все равно – и это было прекрасно. (Я смотрел на нее, и удивлялся: почему мне так нравилась раньше эта ее рыжая челка, закрывающая пол-лица? А теперь я все время борюсь с желанием протянуть руку и убрать ее). Когда-то давным-давно мне казалось, что я задыхаюсь, если ее нет рядом. Потом я стал задыхаться в ее присутствии. А теперь – я просто дышу.
***
Мы задержались возле «Овцы в лесу». Катя улыбнулась и толкнула меня локтем в бок.
– Совсем забыла поздравить тебя с триумфом.
– С каким триумфом?
– Ты что – газет не читаешь?
– Ну, мой отец говорил: «не читайте советскую прессу».
Она не поняла шутки, и продолжила:
– Гликберг ведь гениальный менеджер – он заказал статью о твоем творчестве в газете «Вестник». Ты теперь звезда. Еще и богатенький.
– Вот так новость, – пробормотал я.
Катя кивнула на картину.
– Одну только твою «Овцу» продали, по-моему, за двадцать девять тысяч.
– Чего?!
– Евро, естественно.
– Да нет, я имею в виду: как это «продали»? Кому?
– Роману Чернышевскому. Он известный коллекционер.
В голове у меня зазвенело – словно треснувший колокол.
– Постой-ка, – хрипло сказал я, – но я не давал согласия на продажу!
– Что значит: «не давал»? – Катя развела руками. – Мы поднимали этот вопрос у Гликберга дома, помнишь? Он еще спросил у тебя, как ты относишься к предложению Чернышевского, но ты как-то глупо пошутил про Гоголя, потом потребовал пальто, сказал, что тебе «все равно» – и был таков. Мы решили, что это ты от радости так странно себя ведешь.
– Стоп-стоп! Причем здесь радость? Я ведь не это имел в виду. Я думал, что вы обсуждаете писателя Николая Чернышевского! – в висках продолжал гудеть колокол. – Так-так. Слушай, этого нельзя допустить. Я не хочу продавать картину. Это ошибка. Нужно поговорить с Никанором Ильичом.
Оглядевшись, я заметил Гликберга (облаченного в пыльный помятый пиджак – снова сказалось отсутствие Стивенса) возле стола с закусками. Когда я подошел и сообщил о своем решении, он покачал головой:
– Вы хотите вернуть картину, да? Эх… Андрей Андреич, я же просил вас не пить слишком много: алкоголь притупляет логику.
– Я трезв. И дело не в логике, а в принципе. Я ужасно извиняюсь, произошла ошибка. Я отдал «Овцу» на выставку, просто чтобы показать людям, но я не хотел ее продавать. Возникла неувязка. Надеюсь, это можно как-то уладить.
Он прищурился.
– Вы точно не пили?
– Точно.
– Значит, вы просто переволновались, запаниковали – но это нормально. Прошу вас, успокойтесь. Наслаждайтесь вечером – помните, что все эти люди собрались здесь ради вас.
– Да, но картина. Я готов продать любую другую, но не эту.
Он нахмурился, кадык его мерзко дернулся вверх-вниз.
– Ну что вы, как ребенок, ей-богу? Заладили про свою овцу. Поймите, вы выставляете и себя и меня в дурном свете. Что я, по-вашему, должен сказать покупателю? Чернышевский – самый богатый и щедрый мой клиент. Представьте, как отмена заказа отразится на моей репутации!
– Но…
– Никаких «но»… репутация, молодой человек, – это единственная важная вещь в мире. Подумайте об этом. А теперь прошу прощения – дела, дела, дела. – Он по-дружески хлопнул меня по плечу и снова присоединился к кучке иностранцев возле стола с закусками.
– Ну? Что он сказал? – спросила Катя.
– Послал к черту.
– И что ты будешь делать?
– Хм… – я огляделся. – Он, похоже, считает себя здесь главным.
– Он и есть главный.
– Это мы еще посмотрим. «Овца» ведь моя, так? Какое право он имеет так со мной разговаривать? Я – автор, и я могу распоряжаться своей картиной, как хочу. А я хочу ее забрать. И заберу.
– Не говори глупостей. Как это «заберу»?
– А что? Семь минут назад ты требовала, чтобы я совершил кражу. Боевое крещение и все такое, помнишь? – я подмигнул ей.
Она нервно засмеялась.
– Что-то мне не нравится ход твоих мыслей.
– Как говорил один мой друг: искусство не должно нравиться, оно должно расширять восприятие.
– Гойя тебе не друг. И никто не позволит тебе унести отсюда картину.
– Для справки: мой любимый фильм «Старики-разбойники», – сказал я, театрально потирая ладони. – Так что – отвлеки зевак, а я сделаю свое черно-белое дело.
Она вздохнула и серьезно посмотрела на меня.
– Перестань придуриваться. Кража дорогой картины – это не шутка. Это статья. Тебя посадят.
– Не посадят, я все продумал. Просто отвлеки зевак. Попробуй произнести тост…
– Нет.
– Почему «нет»?
– Потому что я взрослый человек. И ты – тоже. Хоть и ведешь себя как ребенок. Зачем тебе эта картина? Что, на ней клет свином... тьфу!.. то есть свет клином сошелся?
– Представь себе, сошелся – и свет, и клет. Это дело принципа. Я не собирался ее продавать. Когда-то я дал слово, что не избавлюсь от этой картины. Сюда она попала из-за моей оплошности, из-за того, что я не к месту ляпнул, что мне все равно. А мне не все равно, понимаешь!?
Она закрыла глаза, потерла виски пальцами, потом снова посмотрела на меня.
– А знаешь, а мне все равно. Правда. Делай, что хочешь. Зачем я вообще тебя отговариваю? Это будет даже забавно – смотреть, как тебя избивают охранники.








