355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Бондин » Моя школа » Текст книги (страница 9)
Моя школа
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:12

Текст книги "Моя школа"


Автор книги: Алексей Бондин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

ГОНКИ

Любимым занятием нашим была езда на подводах. Возвращаясь из школы домой, мы подкарауливали ломовых извозчиков, которые ездили с базара на товарный двор порожняком. Обычно каждый извозчик работал на двух лошадях, запряженных в широкие розвальни. На передней он ехал сам, а задняя шла в поводу. Мы вскакивали на розвальни задней лошади и отправлялись, посвистывая, поухивая. Извозчики на нас не обращали внимания. Стоя на передних дровнях, они равнодушно оглядывались на нас, погоняя лошадей. Мы доезжали почти до самого дома, довольные, что прокатились.

Но раз катанье это нам обошлось дорого. Мы трое присели на задние розвальни и наблюдали за извозчиком, как он посмотрит на непрошеных пассажиров. Но извозчик – молодой, здоровый, краснолицый мужчина – равнодушно посмотрел на нас и будто еще улыбнулся.

– Н-н-ничего, ребята, з-з-значит, д-доедем, – успокоенно сказал Ванюшка Денисов и пробрался к передку дровней.

Лошади шли крупной рысью, и нам нравилась быстрая езда. Но, не доезжая квартала до места, где нам нужно было слезать, извозчик встал на своих дровнях, лихо закрутил над головой вожжами и крикнул. Кони помчались галопом. От неожиданного толчка Мишка Цветков кубарем вылетел из дровней.

– В-вот… олух! – весело заметил Денисов. – Не мог ус-усидеть.

Кони мчались. Мы, в восторге от быстрой езды, весело обменивались замечаниями:

– О, здорово!

– А н-наша л-лошадь кра-красивей бежит.

– А как, – спросил я, – мы слезем?

– С-сбавит, – уверенно сказал Денисов. Но кони ход не сбавляли.

– Ванька, скачем, – предложил я.

– Н-ни черта… Сиди, знай.

Извозчик снова закрутил вожжами. Кони, прижав уши, мчались что есть сил. Извозчик неожиданно для нас свернул в переулок, в противоположную от нашей квартиры сторону.

Дровни раскатились, ударились о столбик. Денисов качнулся и сел. Держась за дровни, он с досадой проговорил:

– Во посадил редьку… Чуть яз-зык н-не откусил! К-куда это он по-погнал?

Из-под копыт лошадей в нас летели жесткие комья снега. Денисов загораживался рукой. Бок, плечо и шапка его обленились снегом. Он сплюнул: в рот попал комок снега. Извозчик оглянулся на нас. На лице его была озорная улыбка. Он то и дело взмахивал вожжами, покрикивал. Мы со страхом смотрели вперед.

Ванька замахал рукой извозчику и крикнул:

– Д-дядя, ос-останови!..

Но дядя не остановился.

– А-лёшка, скачи!.. – крикнул Денисов. – С-слезай! А то он н-нас ув-езет к-к чертям н-на ку-ку-кулички.

Я нацелился и прыгнул. Мне показалось, что земля завертелась. Я ткнулся в сумет снега к забору, чувствуя, что в рот, в нос, в уши мне лезет снег. Но быстро вскочил на ноги, смотря вслед удаляющемуся товарищу. Сквозь серую дымку снежной пыли мне показалось, что Денисов машет руками и что-то кричит. Но он скрылся за поворотом.

Я встаю и отряхиваюсь. Снег набился мне за воротник. Он тает и холодными, острыми струйками стекает вниз по голой спине. Сумка с книжками валяется в стороне. Вижу – идет Денисов. Он припадает на одну ногу, хромает. Он весь в снегу, у шинели правая пола почта напрочь оторвана.

– В-вот п-прокатились… – держа оторванную полу шинели в руке, сказал Денисов.

На щеке и носу его кровь. Я спросил его, что это значит.

– Я по дороге м-мордой п-проехал, – вытираясь рукавом, пояснил Денисов.

– А я хорошо соскочил, – сказал я, хотя чувствовал, что мои коленки саднят.

– Я в-видел… Хребет не с-с-сломал?…

У меня вдруг заныло сердце: я увидал, что у моего сапога оторвался каблук. Он болтался на подошве, а когда я пошел, он захлопал мне по пятке.

– Всё ни-чего, за шинель мне п-попадет, – печально рассматривая оторванную полу шинели, с досадой говорил Денисов. – П-прокатились… Нет, бг-бг-больше – к чорту!

Дома я слышал, как мать Денисова встретила своего сына:

– Ванька, что это?… Господи!.. На тебе одежа, как на огне, горит.

О своем каблуке я не сказал Ксении Ивановне. В этот же вечер подвязал его мочалиной и пошел к родительскому дому, к дяде Феде. Он встретил меня обычными словами:

– Ну, что, Олешка?

– Вот, оторвал каблук у сапога.

– Каблук? Где это тебе помогло?… Ну, снимай, я притачаю. Дядя Федя сел на свое обычное место и принялся починять мне сапог, говоря со вздохом:

– Ох, Олешка, Олешка! Видно, тебе на голове хоть кол теши, ты одно свое – озорничаешь…

Любили мы из школы заходить также на заводский пруд. Мы там гонялись друг за другом.

Раз почти половина класса пришла смотреть наши гонки. Я должен был в этот день гоняться с Егором Еремеевым.

– Т-тяжел ты бг-бг-будешь, Егор, с Лешкой гоняться, – сказал ему Денисов.

– Н-ну! – презрительно ответил Егор.

День стоял серый, теплый. С неба падали редкие легкие пушинки снега. Мне во что бы то ни стало хотелось обогнать Еремеева, так как за нас, за обоих, ребята заложили по карандашу и по два перышка. Карандаши и перья должны были пойти в пользу победителя.

Еремеев спокойно сел на снег и разулся. Он был в крепких шерстяных чулках. На мне же были серые валенки, надетые на босу ногу,

А ты, Олешка, как?… Разуешься? – спросил меня Еремеев.

Я без чулок.

Ну, так простись с карандашом и с перьями.

Гоняться условились на один круг, в одну версту. Я сбросил с себя шубенку, шапку и приготовился.

Всё – по чину. Выбрали судей. Побежали. Долгое время бежали рядом.

Я посмотрел на Егора. Щеки его еще больше надулись, он искоса поглядел на меня, серьезный, деловитый, и, тяжело отдуваясь, сказал:

– Намочу я тебе…

И стал меня обгонять. Мне тяжело было бежать в валенках. Мы пробежали уже половину круга. Я слышал голоса ребят:

Егор далеко ушел.

Не нагнать Алешке.

Я сбросил валенки, прижал их подмышкой и легко» почти не касаясь ногами дороги, помчался вслед за Егором.

– А ну, шевелись, Егорушка! – крикнул ему.

Он испуганно, тяжело дыша» покосился на меня. Я быстро оставил его позади…

– Да ты босиком-то!.. – закричал он.

Но я промолчал; я слыхал, что во время бега говорить не надо. Ребята цепью стояли поперек дороги. Денисов кричал, взмахивая моей сумкой:

– На-аша берет!.. Лешка, н-нажми!

И я нажал. Ноги мои точно обжигало снегом. Егор пришел к месту медленным шагом, тяжело переводя дыхание. Мы победоносно пошли домой. В сумке у меня лежали новый карандаш и два перышка.

ГИМНАСТИКА

С той поры, как мы с Ксенией Ивановной поселились в доме Цветкова, я ежедневно наблюдаю за Иваном Михайловичем и узнаю его ближе. С раннего утра он ходит по двору в своем обычном костюме. Его красная турецкая феска ярким пятном плавает на сером фоне двора. Он часто достает свою табакерку, нюхает и, подумав, идет вдоль двора, напевая: «Трум-тум-тум-бум-бум-бум…» Хозяйски окидывает двор, лезет на голубятню и, слышно, там перекликается с соседом, тоже голубятником:

– Федька, ты у меня чубарую голубку загнал?

– Загнал! – кричит Федька.

– Ты мне её отдай.

Слышно, как он возится на голубятне, бегает, ухает; должно быть, опять ястреб напал на голубей.

Ползая однажды по крыше со шнурком, он долго что-то измерял и подсчитывал.

Я спросил:

– Вы чего это, Иван Михайлыч, делаете?

– Спрос. А кто спросит, того черти с печки сбросят.

Он понюхал табак, сидя верхом на коньке крыши, и задумчиво проговорил:

– Ты вот подсчитай мне, сколько нужно заплатить маляру за то, чтобы он окрасил мне крышу. По двадцать копеек за квадратный аршин.

Я залез на крышу. Она была шатром, на четыре ската. Я обмерил её и тут же мелом подсчитал:

– Сто сорок четыре квадратных аршина.

Он подумал и сказал:

– Врёшь, меньше.

– Нет, – твердо сказал я.

– Врёшь!.. Со мной не спорь… Со мной никто не спорит.

Весь этот день он ползал по крыше. Слез с неё с разорванной штаниной и уверенно определил:

– Сто двадцать с четвертью.

Но пришел маляр и подтвердил мою цифру. Цветков сказал:

Правильно, я так же подсчитал. А увидев меня вечером, сказал мне:

– Побил ты меня. Молодец!

В наши ребячьи дела он всегда вмешивался. В сарае мы повесили трапецию и здесь изображали цирковых акробатов. Я умел делать солдатиков, лягушек, подвешиваться на коленках. Смотря на нас и понюхивая табак, Цветков одобряюще говорил:

– Молодцы! Это развитие силы.

Но ему было досадно, что его Мишка не умеет упражняться на трапеции. Мишка хватался за палку трапеции, вскидывал ноги, а Цветков помогал ему, опасаясь, чтобы Мишка не упал.

– Ну… Не так, дурак… Вот так… Не так… Зацепляйся ногой. Ну, дурак!

Мишка горячился. Его косые глаза округлялись, он краснел, но у него не выходило. Однажды Цветков не вытерпел, схватился за палку и сердито сказал Мишке:

– Смотри, болван, я сделаю.

Мы замерли, а Цветков бойко взметнул ногами, чтобы закинуть их на палку. О ноги спала калоша и улетела в угол. Рубаха завернулась, обнажая напряженное тело. Зацепившись ногами за палку, он повис вниз головой. Кряхтя, он хотел взобраться на палку и сесть, но руки оборвались, и он мешком свалился с трапеции на землю, устланную сеном. Мы перепугались. Мишка захохотал. А Цветков, тяжело вставая, конфузливо заявил:

– Чемодан у меня тяжелый, а то бы я лучше вас сделал.

И отошел, будто не ушибся, даже запел, пощелкивая в табакерку:

– Трум-тум-бум-бум…

Однажды в комнату торопливо вбежала Ксения Ивановна и почти плачущим голосом крикнула:

– Олешенька, собирай всё!.. Мы горим!..

Я выбежал во двор. В углу, из-под конька деревянной крыши сарая, торопливо клубились черные кудри дыма, высовывался острый язык огня, облизывал край стропил. В колодце звякали ведра. Незнакомые женщины таскали на коромыслах воду к сараю. Бегали люди, кричали. Где-то трещали доски, стучали топоры и глухо потрескивало что-то под крышей сарая, точно там кто-то ожесточенно грыз дерево острыми зубами.

В комнате Ксения Ивановна увязывала в простыни пожитки. Я решил, что пожар далеко.

– Не надо, Ксения Ивановна, не дойдёт до нас.

Она посмотрела на меня, схватила с божницы икону, вышла с ней и встала, держа её на руке.

Цветков забежал на голубятню, выгнал из неё голубей, а самых, очевидно, дорогих посадил в решето, под сетку, и ходил в густой толпе людей возле пожара, как безумец, не обращая внимания на то, что из его дома в лихорадочной поспешности вытаскивали сундуки и мебель.

– Гори мои дома, гори всё, но не гори мои голуби, – бормотал Цветков.

Пожару не дали разгореться. Прибежавшие с железнодорожной станции рабочие затушили пожар.

НА ЭКЗАМЕНЕ

Солнце весело забирало высоту в голубеющем небе весны. Оно уже перешагнуло через Голый Камень и закатывалось за горой Высокой. Чернолесье пока еще не оделось, но сосны уже закудрявились.

Широкий пруд местами уже вскрылся. Ветер, гоня по нему зеленоватые иглы льда, сгруживал их у берегов, и волны играли ими, шурша, как битым стеклом.

Мне легко и весело. Я залезаю с книжкой на террасу голубятни, растягиваюсь на ней и греюсь на солнце. Читать не хочется. Хочется смотреть в небо. Там клубятся белые облака, а меж ними – неизмеримая синяя глубина.

Приближались экзамены. В мыслях всё чаще и чаще вставал отец Александр, его тихое и злобное предупреждение: «Я тебя, басурман, не допущу до экзамена».

Мне страшно. Что, если я не выдержу экзамен по закону божию?

Я торопливо переметываю ненавистную мне книжку «Новый завет». Всматриваюсь в заголовки: «Нагорная проповедь», «Притча о мытаре и фарисее», «Воскрешение Лазаря». Мне трудно уместить в памяти все эти скучные рассказы.

Пришел Денисов. В руках его – толстая книга.

– Чего, Л-ленька, зубришь?

– Зубрю.

– Я в-вызу-уб-брил.

– Ответишь?

– Д-думаю… ув-важить дурака.

Он улыбнулся мне и сообщил:

– На лето п-пойду работать в депо.

– А я – в ковальню.

– В-в депо лучше.

– Чем?

– Т-там машина, п-паровозы.

Но Денисов сейчас тоже занят мыслью об экзаменах. Лицо его озабочено.

– А я вот ч-чувствую, ч-что меня б-батька з-зарежет. У-хороший бы б-билет в-взять… – И решительно заявил: – Н-не выдержу эк-кза-амена – уеду.

– Куда?

– П-путешествовать. Вот, посмотри-ка э-эту книгу – «Таинственный остров» Жюль Верна. Ты н-не читал?… Пр-прочитай. Н-на воздушном шаре ул-летели… П-пять человек… У них т-тоже м-мальчишка, Г-герберт, бг-бг-был. Х-хороший. А-а с-собака Т-топ… Айда?! Д-до Черного м-моря зайцем д-доедем, а-а там – н-на корабль. Пойдем?

Я молчал, а он укоризненно спросил:

– Т-трусишь? Я в-всё равно уйду…

Экзамены начались в половине мая. Мы хорошо разделались с историей, с естествознанием, с геометрией. А по русскому языку меня Николай Александрович даже похвалил за сочинение:

– Ты хорошо написал, если только не списал из какой-нибудь книжки. Я хотел тебе пять поставить, но так как уж больно хорошо, то я тебе поставил три с плюсом.

– Почему? – спросил я.

– Потому что я думаю, что ты где-нибудь слизал.

Похвала эта меня обидела до слез.

Мы с замиранием сердца пришли на последний экзамен – закон божий. Поп явился в новой голубой шелковой рясе, а с ним – седенький, высохший от долголетней жизни, благочинный. Перед нами на столе были раскинуты билеты. В них были номера глав, которые мы должны рассказывать.

Меня вызвали вторым. Я смело схватил билет и подал отцу Александру. Он посмотрел на меня исподлобья и строго сказал:

– Ну, рассказывай о страстях господних.

Я знал это место и начал твердо рассказывать. Отец благочинный улыбался и ждал чего-то. Его впалые губы шевелились, и серый клок реденькой бороды качался.

– Завеса во храме разорвалась не сверху донизу, а снизу доверху, – поправил он меня.

– Доверху, – сказал я.

– Как разорвалась-то? – спросил отец Александр.

– Надвое.

– Ну, как надвое: как рубаха, что ли? Вот так – на две половины?

Он поднял подол своей рясы и показал, будто хочет её разорвать.

– Нет, – сказал я. – Две завесы стало.

– Ага-а! – самодовольно поглаживая бороду, протянул благочинный. – Тонкая завеса разорвалась надвое.

Отец Александр строго мне сказал:

– Иди!

Вечером я пришел к Денисову. Он грустно сидел за столом и смотрел в окно.

– Ты чего? – спросил я.

– Н-на-поролся.

– На чем?

– Н-на п-пире в К-кане Га-галилейской.

– Я тоже, – сказал я.

– Н-на чем?

– А на завесе-то!

На следующий день стало известно, что Ванюшка Денисов исчез из дому.

Цветков, торопливо понюхивая табак, успокаивал его мать:

– А я говорю – никуда к чорту не денется. Полиция поймает и приведет.


* * *

Через неделю я узнал, что меня перевели в шестой класс.

– А в стипендии тебе отказали, – сообщил мне Петр Фотиевич.

– Всё равно учиться мне больше не на что, и я думаю пойти работать, – сказал я.

– Жаль… Так и не кончишь?

Учитель задумался, потом как-то решительно сказал:

– Ну, что ж, хорошо, – поработай лето, а там увидим.

Я шел из школы легко и бодро. Передо мной открылся новый путь: работать и учиться.

Моя веселая жизнь у Цветкова оборвалась. О ней осталось только воспоминание, как об одном дне, который осветился утром ласковым солнцем. Этот день, как грань, отделял меня от ребячества. За ней наступала суровая трудовая жизнь.

Ксения Ивановна часто вечерами спрашивала меня:

– Как, Олешунька, жить-то будем? До Сашиного прихода еще далеко.

Но с Сашиным приходом я не ожидал лучших дней. Сашин приход казался мне тяжелой тучей.

Я пошел к Павлу. Он меня встретил приветливо. Но, когда выслушал, что я все-таки хочу учиться, сказал, пожимая плечами:

– Как я могу?… По-моему, иди работать, я тебя охлопочу.

Мне хотелось работать на заводе. Я часто с завистью смотрел на ребят, которые деловито шагали с завода, чумазые, в засаленных блузах. Там они рубили, пилили железо, шлифовали его, нарезывали винты. Я с любопытством смотрел через окна в механический цех. Оттуда доносился непрерывный гул. Вверху бешено вращались криволапые шкивы – колеса – и тянули, покачивая, длинные ленты ремней.

НА ЗАВОДЕ

И вот утром я чувствую легкое прикосновение руки и ласковый голос Ксении Ивановны:

– Олешунька, вставай, пять часов свистит.

Я быстро поднялся с постели и вспомнил, как я когда-то будил отца: «Тятенька, вставай, три четверти свистит».

– Как пойдешь-то? С таких пор работать – надсадишься, – грустно проговорила Ксения Ивановна.

Она хотела еще что-то сказать, но смолкла, отвернулась и вышла. Я заметил, что она смахнула концом полушалка слезу.

Горячее майское солнце всплыло на востоке и повисло в безоблачном небе. За ночь на землю упал обильный дождь. Земля курилась тонкой испариной. Я шел и слышал далекую железную возню завода. Сегодня она особенно отчетливо слышна. Звонко били молоты листо-бойки, и тяжело бухал большой паровой молот. Всё это я видел, когда ходил на завод с Петром Фотиевичем. Впереди привычно тянулись к заводу черные фигуры рабочих.

На мосту, у завода, меня встретил Павел.

– Я думал, ты проспишь… Пойдем, – сказал он и с какой-то новой улыбкой, осмотрев меня с ног до головы, добавил: – Как взаправдашный рабочий идешь.

Заревел второй гудок. Черные двери проходной были широко раскрыты и поглощали уйму людей.

Павел ввел меня в огромный темный цех.

– Обожди здесь, – сказал он и ушел.

Я стоял, оглушенный грохотом железа и машин.

Толстые каменные стены вздрагивали, дребезжали закопченные стекла в небольших окнах. Потолка не было видно: он утонул в непролазно-черной копоти.

В углу где-то скрежетали зубастые колеса. В этой страшной музыке всё кружилось, гремело, окутанное мутью копоти и пыли.

Тускло горели электрические лампочки.

Вдали шумно вздыхали огромные печи, высовывая огненные языки.

Я слышал металлическую возню какой-то машины и видел, как она схватывала раскаленные куски железа и жулькала их, как тесто. А вверху в стремительном беге шкивы и ремни сплетали живую сеть.

Пришел Павел, и с ним сутулый, круглый, с черной бородкой, уставщик цеха – Трекин. На нем была темносиняя куртка, туго опоясанная ремнем. Он подвел меня к месту работы – отбивать заусенцы у заклепок, складывать их в ящик – и показал на бородатого рабочего в фартуке:

– Вот твой старший.

Старший хмуро улыбнулся, усадил меня на ящик, подтащил железную цилиндрическую подставку с дырой и сказал:

– Вот, смотри как…

Он сунул в дыру заклепку и ударил её по шапке молотком.

– Вот и всё… Так всё… Для чего, говоришь? Вот заусенцы. Стукнешь – их не будет.

Я азартно принялся за работу, а старшой, улыбаясь, заметил:

– Да ты не того… Больно шибко бьешь… Ты легонько, поденщиной ведь работаем… тебе сколь поденщину положили?

– Не знаю, – сказал я.

– Наверно, копеек двадцать. Думаешь, больше? Как бы не так! По пятнадцати копеек ещё ложат.

Отбивая заклепки, я ударил молотком по большому пальцу. У меня выступили от боли слезы, во я скрыл это от старшого. Ноготь сразу почернел и стал похож на ягоду жимолости. Показалась черная кровь. Она смешалась с железной пылью и стала густой.

– Ты что, уж по пальцу свистнул? – равнодушно спросил старшой. – Ничего, привыкай. У меня все пальцы отбиты.

Он показал свои руки. На многих пальцах торчали черные ногти, из-под которых пробивались новые, еще не окрепшие.

– Рукавицы бы надо, да где их возьмешь? Дорогие, сорок копеек. Целый день за них робить надо.

Мне хотелось обойти цех и поближе посмотреть, что там делается. Против меня часто открывалась дверь в другой цех. Там быстро вращались шкивы, а возле машин, согнувшись, стояли люди.

Я спросил старшого, что там.

– Механическая… Я работал там черноделом, – ответил он. – Там хорошо. Молотобойцем работал… Тебе что? Охота посмотреть? Иди, только Трекину на глаза не попадайся, а я скажу, что ты доветру ушел.

Он нехотя вставлял заклепки в подставку и ударял по ним молотком. В серых глазах его равнодушие и пустота. Он показался мне пустым, неинтересным человеком, как ненужная стекляшка.

Я спросил его:

– Ты чей?

– Я-то?… Раскатов. А зовут меня Ефим… А ты чей? – спросил он меня. – А сколько тебе годов-то? Как же тебя приняли? Наверное, в метриках годов прибавили. Я тоже двенадцати лет пошел работать. Тоже в метриках годов прибавил. Приходится обманывать, когда жрать захочешь.

Я скоро ознакомился с цехом, и работа, на которую меня поставили, меня уже не интересовала. Меня тянуло к машине – венсану, где делали заклепки и костыли, которыми прибивают рельсы к шпалам.

Мне нравилось смотреть, как два подростка достают клещами из огненных отверстий печи раскаленное добела, нарезанное квадратное железо и ловкими взмахами бросают в жолоб. Там штамповщик клещами сует его в такую же подставку, в какой я отбиваю заклепки, и нажимает рукой рычаг. Пресс, как живой, шевелится, сжимает железо, расходится и выталкивает бархатно-красный костыль.

У штамповщика – закопченное, тусклое, опушенное негустой бородкой лицо. И удивительно ярко белеют зубы и белки глаз.

Впрочем, у всех странно белеют зубы и белки глаз на чумазых лицах, особенно у подростков, которые работают у печей.

Мне хотелось попасть на работу к венсану. Я попросил мастера Белова, широкого рыжего человека, взять меня туда. Он погладил свою жесткую бороду, улыбнулся, точно съел что-то сладкое, один глаз его чуть прищурился:

– А клепку поставишь?

– Какую? – спросил я.

– Дурак, не знаешь клепку!.. Угощенье. – И снисходительно добавил: – Ну, уж с тебя – небольшую, потому ты еще мал. Ведро пива!

– Денег у меня нету, – сказал я.

– Денег? О деньгах не думай. Пойдем в пивную, к Андрюшке Саламатову. Он мне в долг дает. Я поручусь за тебя, а выписка придет – заплатишь.

Я отошел от Белова. Мне было обидно. Раскатов спросил меня:

– Ты что, в податчики просился?

– Просился.

– Не приняли?

– Клёпку просит.

– Хм… Клёпку? Это надо. Ты меня должен угостить спервоначалу, потому я твой первый мастер. А мне одному-то немного надо, сороковку – и всё.

– Не поставлю никому, – угрюмо сказал я.

– Ну, и будешь болтаться, как навоз в проруби, – насмешливо ответил Раскатов. – Вот тебе еще намажут…

– Чего?

– А вот увидишь, чего намажут.

На другой день Белов сам подошел ко мне и предложил:

– Пойдешь ко мне в податчики или нет?

– Пойду, только без клепки.

Белов усмехнулся и ушел развалистой походкой. В его усмешке я почувствовал что-то угрожающее.

Под вечер, проходя мимо Белова, я почувствовал, как меня схватили сзади за руки и крикнули:

– Мажь!

У печи широколицый проворный подросток бросил на землю клещи, мазнул рукой в напыльнике, подбежал ко мне и вымазал мне лицо. Я почувствовал, что жирная нефтяная сажа залепила мне глаза.

Не помня себя, я рванулся вперед, но сильные, крепкие руки сжали меня. О меня сдернули штаны и мазнули ниже живота. По ногам потекло что-то тонкое.

– Не корячься, – кряхтя, приговаривал Белов. – Вот так… Эх, хорошо! Хватит с него, ребята.

– Отпустите! – услышал я чей-то строгий окрик. – Белов, отпусти!

Меня душили слезы обиды. Возле Белова стоял молодой безусый рабочий и строго смотрел на него.

– Не стыдно? Хочешь, я тебя за это вздую?…

Белов, часто мигая, бессмысленно улыбался. Потом он облил молодого рабочего отвратительной бранью и зашагал широко к своему вен-сану, говоря:

– За каждого углана вздувать… Было бы дива-то!

– А вот увидишь!

– За что они тебя? – спросил молодой рабочий. Я рассказал.

– Еще этого не хватало!

Он подошел к Белову и внушительно стал ему что-то говорить.

Возле Белова уже собралась кучка рабочих. Все возбужденно говорили, окружив его, а он сидел на верстаке и, побалтывая ногами, прн-стыжейно молчал, глупо улыбаясь.

Спустя неделю я стал работать у венсана молодого мастера Борисова.

После истории с Беловым я как-то насторожился: видел, что не все одинаково относятся к нам, к подросткам.

Борисов, всегда деловитый, серьезный, следил за работой машины и за нами. Он подходил к нам и заботливо смотрел в раскаленный рот печи. Иногда брал клещи у меня или у моего товарища Кирюшина, рослого, тихого, смуглого подростка, ловко сажал ими в печь железо, выхватывал добела нагретое и с легкостью швырял в жолоб.

– Отдохните, ребята, – говорил он.

Он успевал подавать с обеих сторон.

– Ну-ка, пошевеливайсь! – кричал Борисов штамповщику, бросая железо в жолоб.

А тот, улыбаясь закопченным лицом, сбрасывал рукавицы и, плюнув в пригоршни, торопливо снова надергивал их, хватал железо, нажимал на рычаг. Венсан лязгал, глухо бухал и выбрасывал костыли. Эти два человека точно играли клещами и железом. Мне казалось, что и венсан включается в эту игру, не отстает от людей.

Мы любили Борисова, и не раз штамповщик, приземистый, широкий, чернобровый парень, говорил мне:

– Орел у нас мастер, ловко робить с ним… Не паук, как Белов.

И мне нравилось работать, хотя работа была трудная. Особенно тяжело было заготовлять железо. Я не мог таскать из амбара четырех-пудовые тюки железа. Нам помогали мастер и штамповщик. Зато у других мастеров таскали подростки сами.

Как-то раз тощенький весноватый Ивашка, тихий, незаметный мальчик, работавший у Белова, оступился у весов и упал с четырех-пудовым тюком железа. Мы подняли Ивашку. Он был бледен, губы его были плотно сжаты, а глаза полны слез.

– Ушибся? – спросил я.

– Руку… – слабо проговорил он.

Мы дотронулись до его руки, он громко вскрикнул. Рука выше кисти была переломлена. Подбежал Борисов, засучил ему рукав. Мы уложили руку на дощечку, подвязали ремнем за шею и повели Ивашку в проходную. Он тихо плакал и морщился.

Белов, спокойно смотря на него, сказал:

– Ничего, срастется, молодой еще… – И, усмехаясь красным, опухшин от похмелья лицом, проговорил: – Хм… Какой ведь терпеливый – не кричит…

Во время обеденного перерыва Борисов, допивая из кружки чай, сказал:

– Все мы уходим из дому и не знаем, воротимся целы или нет…

А за что, для кого всё это? Пусть бы для себя, а то для барина, который завод свой в глаза не видит. Знает, поди, только пропивать капитал, который мы своим потом да кровью создаем. Эх!

Он закурил и сердито бросил в угол спичку. А потом, такой же грустный, в тяжелом раздумье, ушел в механический цех.

Я вспомнил слова Петра Фотиевича: «Вот, смотрите, ребята, гора, рудник, завод – и всем этим владеет один человек». Но в речах учителя чувствовалась какая-то недомолвка. А вот Борисов сейчас докон-. чил эту речь. Я почувствовал, что завод для меня – вторая школа, которая дополняла знания, полученные у Петра Фотиевича.

Живые машины, режущие, прессующие раскаленное железо, мне теперь казались уж не такими интересными, как черномазые люди. Я понимал, что человек создал эти машины. Жизнь людей завода была куда интереснее во всем её многообразии. Как разнообразны машины по своему строению, по своей сложности, так и люди многообразны.

Вот Борисов. Он выделялся из общей массы рабочих. Всегда он был строго серьезен, молчаливо задумчив, а иногда чем-то озабочен. Если у него и появлялась на лице иногда улыбка, то она была грустной. Никогда он нас не подгонял в работе, всегда был ровен и этим вызывал настойчивое желание работать добросовестно.

В обеденный полуторачасовой перерыв он не ходил домой. Пообедав у себя в цехе, он уходил или в механический, или подавал мне большой железный чайник и говорил:

– Сходи-ка, Ленька, за кипятком, попьем чайку на вольном воздухе.

Я бежал в водогрейку за кипятком, и мы усаживались где-нибудь в тени, в укромном уголке, пить чай. К нам подсаживались рабочие. Мне казалось, что Борисов знал все. О чем бы его ни спросили, он давал уверенные ответы. Нередко он что-нибудь рассказывал, и рабочие затихали, жадно вслушиваясь в его ровную речь. Он, должно быть, любил естествознание и так же, как Петр Фотиевич, рассказывал о том, что наша земля была прежде раскаленной. И тут среди слушателей возникало недоумение.

– Как же так, Вася? А по библии не так…

Я чувствовал, что и здесь возникают такие же противоречия, с какими сталкивались мы в школе.

Игнатий Белов иной раз замечал с ядовитой усмешкой;

– Что это вам там Васька врал?

Я любил слушать Борисова. Однажды он захватил мое внимание рассказом о Степане Разине. До этого в моем представлении Степан Разин был просто атаманом шайки разбойников, грабившим, не щадя людей. И в памяти моей не было имени «Степан Разин», а просто «Стенька Разин». Но Борисов произносил имя Разина с восторгом и любовью. В Степане Разине он видел огромной силы ненависть, направленную против купцов, бояр и царей, и неизмеримую любовь к бедному, трудовому народу.

Вечером этого дня я ушел с работы, потрясенный величием фигуры Разина, жуткой повестью о нем. Мне представлялась яркая картина пыток и казни Степана. Она развернулась перед моим мысленным взором огромным полотнищем, залитым кровью Разина и его сподвижников. Мне вспомнились недавний бунт рудокопов, порка, застывшая кровь в притоптанном снегу…

В другой раз он рассказал нам об Емельяне Пугачеве.

– А в церквах вот проклинают их… – задумчиво сказал большебородый рабочий-резчик. – Им следует памятники поставить, а их… Анафема проклята!..

И я вспомнил, как в рождественскую обедню дьякон Аристарх в золотом стихаре, размахивая орарем, густым басом провозглашал:

– Стеньке Разину, Гришке Отрепьеву и Емельке Пугачеву анафема проклята-а!..

А певчие стройно пели:

– Анафема, анафема прокля-а-та…

Вставал в памяти брат Александр, его лицо, заключенное в рамку негустой рыжеватой бороды. Он сосредоточенно, серьезно поет приятным басом: «Анафема, анафема прокля-а-та…»

И я тоже пою «анафему».

Мне теперь стыдно смотреть в ласковые, ясные глаза Борисова. Он сидит в уголке, курит, окутываясь синеватым облаком дыма, и улыбается.

– А все-таки не смог в ту пору осилить народ, – говорит штамповщик. – Если бы осилил? Не то бы сейчас было.

– Не то время было, – тихо поясняет Борисов. – Народ был забитый, разрозненный, и вожди-то не понимали, как нужно действовать.

Борисов рассказал в этот день еще о новом для меня человеке, столь же мощном, вырастающем из глубины ушедшего прошлого – Степане Халтурине.

– Т-ш-ш, Игнашка Белов идет, – предупредил кто-то.

В нашу сторону от цеха подвигался Белов. Разговор сразу изменился. Рабочие заговорили про голубей, про коней.

Эти беседы всегда вызывали трепет моего сердца. Я чувствовал, что передо мной раскрылись далекие горизонты, в душе у меня становилось ясно. Точно после жуткого ненастья раздвигалась толща хмурых туч, открывая неизведанный бирюзовый простор неба.

Я скоро понял, что эти беседы происходили среди малочисленной кучки одних и тех же людей. Они были окружены осторожностью, и в этой таинственности я чувствовал пощипывающий восторг. Внутренно гордился тем, что был прямым участником всего, что говорилось, что меня не боятся, как Белова, мне доверяют, считают своим. Меня это поднимало, и во мне также требовательно вставала осторожность. Возникали неизмеримое уважение и любовь к Борисову. Он казался мне близким, родным, дороже моих родных братьев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю