Текст книги "Моя школа"
Автор книги: Алексей Бондин
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Алексей Петрович Бондин
Моя школа
ДЕТИЗДАТ ЦК ВКЛСМ 1938
Scan@Read@Spellcheck [email protected] 2009
По возможности сохранена орфография оригинала.
Пионерам – верной смене комсомола
В СЕМЬЕ
За черными окнами зимняя ночь. В соседней комнате часы пробили четыре. Скоро утро. "На стене мерцает крохотный огонек керосиновой лампы.
Мне не спится. Я лежу на полатях, упираясь ногами в потолок. Ноги тонут в потемках, и мне кажется, что потолка нет, а ноги длинные-длинные и тянутся куда-то далеко.
Рядом крепко спит братишка Ленька. Я заглядываю с полатей вниз. На полу черной бесформенной кучей лежат мои старшие братья и отец.
Я толкаю Леньку под бок. Сладко чмокая губами, он повертывается ко мне спиной. Я стукаю его в спину. Он – как мертвый. Тогда я начинаю тихонько нашептывать:
– Пш-ши-чи-пи-пш-чича-чачича-чичи-пши-шичи…
– Эй, шиликун, замолчи-ка! – слышится снизу сонный окрик отца. – Тебе говорят…
Я замолкаю. Но через минуту, подковырнув Леньку кулаком в бок, отчего он вздрагивает и мычит, я начинаю свою «музыку» уже громко. Снова окрик отца, но более внушительный и строгий:
– Елыман! Я встану!..
«Музыка» обрывается, а отец сонно ворчит:
– Кого не нужно, того подымет ни свет ни заря. Черти в кулачки не ударятся…
Почему он звал меня «Елыман» – я не знаю, но меня не обижало это прозвище: он никого не звал по имени. Старшего, Александра, называл «Большак», Павла – «Малышка», Леньку и меня звал «Елыман».
Мать же меня звала «сирота». Прижимая меня к себе и разглаживая мои коротко остриженные волосы, она тоскующим голосом говорила иногда:
– Не обижайте вы его у меня. Он ведь сирота.
Я знал, что сирота – это не имеющий ни отца, ни матери. И мне казалось странным, почему я сирота? Но когда Ленька – увесистый, сильный мальчик – лез ко мне драться, я говорил:
– Ты, Ленька, меня не тронь – я сирота.
Ленька к этому относился с презрением. Прижав меня где-нибудь в углу, он заявлял:
– Я тебе задам, сирота!
Драки у нас с ним происходили нередко. Дрались из-за бабок, из-за игрушек. Он был старше меня, много сильней, и часто мне от него влетало.
Жаловаться я не любил. Улучив минуту, я ему тоже делал какую-нибудь каверзу. Между нами начиналась молчаливая война. Примирителем был отцовский круглый красный пояс с большими кистями. Мать снимала его с гвоздя и секла нас по очереди.
Я думал, что всё зло в этом поясе. Крадучись, снимал его с гвоздя и прятал, чтобы мать не нашла. Мать бегала, искала пояс.
– Ужо, – говорила она, – я все-таки найду этот пояс и спущу вам шкуру-то.
Часто этот пояс служил нам вместо вожжей, когда мы играли в коняжки.
По утрам, когда еще «не бились черти в кулачки», я был исправным будильником. Прислушиваясь к воющему гудку завода, я сползал с полатей и тормошил отца:
– Тятенька, вставай! Три четверти свистит.
– Сейчас, Елыман, встану, родной. Ну-ка, иди сюда!
Отец ласково притягивал меня к себе и снова засыпал. Его жесткая, тяжелая рука обнимала меня, а борода щекотала мне лицо. Я тихонько вылезал из-под одеяла и уходил на полати.
Снова свисток. Я опять тихо:
– Тятенька, вставай! Три четверти свистит.
Все заводские гудки я называл «три четверти». Отец торопливо вскакивал и будил Большака и Малышку.
Большак сейчас же вставал, с Малышкой было труднее. Отец, уже умываясь; кричал:
– Малышка, вставай!
– Сейчас, – сонно ворчал Малышка.
Отец перед иконой, набожно крестясь, шептал молитвы:
– Царю небесный, утешителю душе истины… Малышка, вставай…
– Сейчас.
– И жизни подателю… Малышка, ты что?… Тебе говорят – вставай!
– Да сейчас я… Вот привязался! – сонно кутался в тулуп Малышка.
– Прииди и вселися в ны… Малышка! Опять! Да ты что, каналья?!
Молитва обрывалась. Отец сдергивал с Малышки тулуп и поднимал его пинком. Тот соскакивал, недовольно фыркал. Потом подходил к рукомойнику и, умываясь, долго сморкался.
Отец ворчал:
– Запрочихивался, запронюхивался!
Мне было смешно. Свесив голову с полатей, я глядел на Павла. Это ему не нравилось. Он хватал подушку и швырял в меня. Однажды, свесив голову с полатей и глядя на Павла, я сказал:
– Запрочихивался, запронюхивался.
Он сорвался с места, схватил валенок и бросил в меня. Лицо у него было в мыле, искаженное от злости, мокрое. Я забился в угол.
– Я тебе вот сейчас!
Пригрозив мне жилистым кулаком, Малышка наспех умылся и убежал.
Гудел последний гудок – шесть часов.
Умывшись и помолившись, отец наливал в глиняную чашку квасу, крошил ржаных сухарей, усевшись за стол, мешал деревянной ложкой и звал меня:
– Елыман, иди московские рыжики хлебать.
Я знал, что такое «московские рыжики». От одного названия казалось, что это очень вкусно. Я торопливо сползал с полатей и шел к столу, захватив из кухни ложку.
– Умойся сначала! – тихо приказывал отец.
Я кое-как плескал на лицо воды из рукомойника, размазывал полотенцем и садился. Молиться отец не заставлял.
Ели молча. Ядреный квас бодрил, отгонял утреннюю дремоту. Отец ел аппетитно, я тоже не отставал.
Наевшись «рыжиков», я шел в соседнюю комнату, где спали мать и сестра, и забирался к матери под одеяло. Она сонно и ласково прижимала меня к себе, но мне не спалось. Я вылезал тихонько и шел к сестре Фелицате.
Мне хотелось её разбудить. Я начинал теребить её за нос, за ухо. Или, захватив у неё на голове длинный волос, тянул потихоньку. Сестра просыпалась и сердито ворчала:
– Надоедный!
Я уходил к матери. Она снова, обняв меня, окутывала стеганым одеялом и сонно шептала:
– Убродилось ли мое дитятко?… Спи-ка, давай!
И я сладко засыпал, прижавшись к груди матери. А когда просыпался, то её возле меня уже не было. Мать стряпала, постукивая в кухне ухватами и горшками. Иногда позвякивала на шестке сковородкой. Я знал, что скоро она войдет, приоткроет одеяло и ласково скажет:
– Олешунька, лепешек хочешь? Вставай скорей!
Я, радостный, бежал в кухню и садился за стол, зная, что нас с Ленькой ожидают масленая поджаренная лепешка и чашка молока.
Но молоко мы видели только в мясоед. Как только наступал пост, мать молока не давала.
– В пост молоко есть грешно, – говорила она, – бог за это камешком побьет.
А отец говорил, что молоко улетело и прилетит только на рождество. Я представлял себе, как у крынки с молоком выросли крылья и она улетает от нас к краю земли.
Мы с нетерпением ждали рождества и часто спрашивали отца:
– А молоко, тятенька, где сейчас?
– Молоко? – серьезно переспрашивал отец и, подумав, отвечал: – На покосе, – и успокаивающе пояснял: – Скоро рождество, значит молоко теперь уже подвигается близко. В пост, перед рождеством» мы с Ленькой не дрались, а усиленно учились славить. Спевки наши были на полатях.
Мать, убираясь в кухне или сидя у стола с шитьем, иногда нас поправляла:
– Не в ней бо, а в нем бо.
Или:
– Не учашуся, а учахуся.
Я не знал, что это такое: «в нем бо» и «учахуся». И смысл этих слов меня не интересовал. Учась славить, я представлял себе копейки, семишники и трешники, которые дадут нам за это. На полатях мы с Ленькой по пальцам подсчитывали свои будущие доходы:
– К Ягодиным пойдем?
– Пойдем… Они по пятаку дают.
– К Петровым… Там в прошлом году по гривеннику дали.
И, подсчитав доходы, мы начинали обдумывать, что мы себе купим. Я все время мечтал о гармошке, а Ленька – о конфетах с кистями.
В канун рождества, утром, я будил отца на работу и следил с полатей, будет отец завтракать или нет. Отец завертывал в узелок хлеб.
– Сегодня, тятенька, до звезды не едят? – спрашивал я.
– Не едят, Елыман.
– А молоко где сейчас?
– Молоко? Оно уже близко… У Худояровых в огороде.
Вечером я выбегал на улицу и долго смотрел в зимнее небо, есть ли звезды. На западе, в атласном крае неба, всегда мигает большая лучистая звезда. По дороге идут обозы, полозья саней скрипят, поют, а вдали, в предвечерней мгле, слышен железный шелест завода. Эти звуки всегда четкие, ясные, точно небо – темный стеклянный колпак и под ним просторно и звонко, как в пустой комнате. Я радостно бегу в избу и кричу матери:
– Мама, звезда есть!
– Ну, есть… Ну, и что же?…
– Можно поесть, значит.
Улыбаясь, мать нарезает хлеб, а я лезу на полати и настойчиво бужу Леньку:
– Вставай, Ленька, а то звезду проспишь!
А утром чувствую ласковую руку отца и его добрый голос: – Елыман, вставай, родной, молочко прилетело.
Сон сразу исчезает, радостно обвиваю шею отца. Борода его щекочет мое лицо, и он, смеясь, рассказывает:
– Молоко-то чуть-чуть окошко не разбило! Стучится… Я побежал отворять дверь, и как только открыл, оно – шасть на стол!
Я выглядываю с полатей и вижу на столе крынку с молоком, но без крыльев.
В комнате тепло. Топится печь. Мать и сестра, раскрасневшиеся, стряпают пироги. Часы показывают пять часов утра.
Мы торопливо едим молоко с белым мягким хлебом, а потом собираемся славить.
Зимняя ночь еще крепко лежит на земле. На улице мороз. Дома зябко жмутся друг к другу, смотрят тускло освещенными окнами. С церкви ползут тяжелые удары колокола. Они мне кажутся старыми и мрачными. Рядом со мной бежит Ленька.
Мы стучимся в дверь к Ягодину – нашему соседу.
Нас впускает старушка.
Мы боязливо останавливаемся у дверей и, смотря в угол на рубиновый огонек лампады, обливающий неясные лики «святых», несмело и врозь тянем молитву.
Потом я говорил заученно:
– С праздником, хозяин с хозяюшкой! Открывайте сундучки, доставайте пятачки либо гривеннички!
Старушка, подавая нам по медному пятаку, одобряюще качала головой:
– Ишь ты, как еще умеешь!
Но вместе с Ленькой мы славили недолго. Как только где-нибудь давали серебряный гривенник, у нас возникал спор, кому быть владельцем серебряной монеты. Иметь в кармане «монетик» – значило быть обладателем целого состояния.
Начинались святки. К братьям приходили товарищи с гармоникой, к сестре – подруги. Иногда танцовали. Сестра с подружками выбегала на улицу. Они насыпали в горшок снегу и помешивали его там, прислушиваясь к шуршанию снега в горшке.
– Ой! Точно Александр! Слышите, девчата?
– Нет… Иван…
Так девушки узнавали имя будущего жениха. Иногда поздно вечером к нам неожиданно стучались в окно. Я подбегал и спрашивал:
– Кто там?
– Как невесту зовут? – спрашивал незнакомый голос за окном.
Отец, улыбаясь, отвечал;
– Фекла!
Я кричал в окно:
– Фекла! – и мы хохотали.
Как-то раз к нам в избу ввалилась толпа ряженых.
Я прижался в угол и со страхом глядел на уродливые морды масок. Щеголевато вошел солдат с эполетами, с блестящей саблей. Брови у него намазаны сажей, а под носом торчат большие черные усы. Он их все время поддерживает.
К отцу подходит монашка в черном платье, с марлей на лице, с подвешенной на груди кружкой. Она низко кланяется и просит:
– На каменное строенье, на кабацкое разоренье подайте копеечку!
Отец шутливо отмахивается:
– Много вас, милые, шляется по белому-то свету. Давай, проваливай!
Возле матери стоит цыганка в пестрых юбках и тянет басовитым певучим голосом:
– А, милая моя… Дай-ка мне твою ручку, я погадаю.
Мать, улыбаясь, подает руку. Цыганка смотрит на жесткую сморщенную ладонь матери и громко говорит:
– Ай, ай, родимая ты моя! Будет у тебя горюшко большое, но за этим горюшком богачество тебя ожидает…
Я не слышу дальше слов цыганки: мое внимание притягивается к медведю. Он стоит в большой шубе, вывороченной мехом кверху и опоясанной веревкой. На спине мех вытерт и зашит синей заплатой. На голове лохматая шапка с ушами. Черная маска смотрит на меня простоватой звериной мордой. В прорехах маски я вижу чьи-то красные губы. Медведь курит. Дым идет отовсюду: из глаз, изо рта, из ноздрей.
Медведь кувыркается, неуклюже ходит на четвереньках, встает на задние лапы и танцует с монашкой. На ногах у него серые курносые, растоптанные валенки.
Я боязливо подбираю ноги под себя. Мужик в нагольном полушубке водит медведя на веревке и приказывает:
– А ну, Миша, покажи, как пьяные валяются…
Я смотрю через окно в темносинюю ночь, и мне чудится, что там мелькают неясные тени. Они, точно из глубины звездного неба, падают и скользят по земле, прозрачные, неуловимые. Я с замиранием сердца смотрю на странную женщину в черной кисее, усеянной золотыми звездами.
Малышка и Большак завистливо глядят на ряженых. Они просят отца отпустить их на вечеринку.
К отцу подходит медведь и глухо рычит:
– Петр Федорыч, отпусти!
– А спойте мне мою любимую: «Налей, налей…»
Павел, Александр и медведь стройно поют:
Быстры, как волны, дни нашей жизни,
Что час, то короче к могиле наш путь…
Четко звенит тенор Малышки, и ему мягко вторит приятный бас Большака. А медведь размахивает толстыми руками и неуклюже топчется возле них.
Отец слушает, облокотившись на стол. Из глаз его текут слезы.
* * *
В длинные зимние вечера отец заставлял старших братьев читать книжки вслух. И когда им попадалась интересная книга, они засиживались до полуночи.
Я шел к матери, залезал к ней на кровать и просил рассказать сказку. – Чего тебе рассказать, уж и не знаю, – позевывая, отвечает она.
– Про медведя.
– Про медведя?…
– Ну, они злые?
– Всякие бывают. Они пугливые. Вот ты знаешь тетку Федосью?
– Знаю.
– Вот она ходила раз к просеку по малину. Взяла туесок и пошла по воду на ключик. Смотрит, а медведь у ключика спит. Она и не знает, как быть. Бежать – он проснется, пожалуй, за ней побежит, а воды-то брать больше негде. Она взяла кузов, сняла с плеч, да ка-ак кузовом-то его стукнет! Он рявкнул, вскочил – и ну бежать! Десять сажен отбежал и издох.
– А почему?
– Пугливый он,… Как его сонного испугают, – ну, он и умрет.
Про медведей мать знала очень много чудесных рассказов. А иногда, похлопывая меня рукой по спине, она тихонько пела:
Ты, мороз, мороз,
Не показывай нам нос,
Уходи скорей домой,
Уводя стужу с собой.
А мы саночки возьмем
И на улочку пойдем.
Мы на улочку пойдем
И кататься начнем.
Сядем в саночки,
В самокаточки.
А у санок подушечка Бархатная,
Золотом обшита,
Кисти шелковые,
Полозочки у них
Да серебряные,
А шишечки-кукишечки
Золоченые.
А оглобельки у санок
Кипарисовые…
А мороз не уходит,
Еще вьюгу зовет.
А вьюга идет,
Жалобнёшенько поет.
Она ходит под окном
И стучит ставешком.
А снежинки-пушинки
В окошечко глядят.
Они в окошечко глядят
И кататься не велят.
Ты в кроватке усни,
Лучше в теплой полежи:
Больно холодно,
Больно ветрено.
А на улочке
Из проулочка
Бежит серенький коток,
Познобил свой коготок.
А шубка на нем позаиндевела,
А брови, усы
Позакуржевели.
Котя в сеночках ревет,
В избу просится.
А бабушка пустила,
Кота выстегала
От метелки голиком:
«Не ходи, кот, босиком,
Ходи в валенках,
В теплых варежках.
А пойдешь как во двор,
То иди в один притвор».
А котик осердился,
На печку ушел.
Он на печку ушел.
Кирпич тепленький нашел.
Лежит котик на печи,
На горячем кирпиче.
А головку-то котенька
Лапкой обнял.
А хвостиком котик
Приокутался…
Я никогда не мог дождаться окончания песни. Каждый раз новые они лились из уст матери тихой струей, как неиссякаемый источник Я слушал, закрыв глаза, и меня обнимала певучая дрема; она поднимала меня и, как на легких крыльях, уносила, сладко покачивая, куда-то далеко, в неведомый, чудесный мир… Я незаметно засыпал. А когда просыпался, вокруг всё уже затихало. Чуть мерцала на стене маленькая керосиновая лампочка. Рядом со мной спала мать. Я чувствовал её мягкую руку, слышал её ровное дыхание.
ГАРМОННЫЙ МАСТЕР
Из товарищей моих братьев мне больше всех нравился гармонный мастер Андрей Александрович. Мы его звали «гармонщик». Он часто к нам ходил и подолгу засиживался.
Среднего роста, светлорусый, одет он был всегда чисто – в серые брюки, в такой же пиджак. Мне нравилось его задумчивое лицо, мягкая улыбка, а в ясных, добрых глазах светилось что-то неудержимо притягивающее. Мне всегда хотелось подойти к нему и прижаться так же, как к матери или отцу.
Однажды он принес мне маленькую гармошку-пятиладку. Затаив дыхание, я взял гармошку, глядя ему в лицо, а он, улыбнувшись ласково, сказал:
– Ну-ка, я послушаю, как ты играешь…
Играть я не стал, а бережно унес подарок к себе на полати. Смотря однажды на отца, я деловито предложил:
– Павла бы отослать к гармонщику, а гармонщика взять к себе.
– Значит, в дети? – спросил отец. – Экий ты! Настоящий Елыман! Значит, сменять на Малышку? А?
– Ага.
– А тебе не жаль будет Малышку?
– Нет, – решительно заявил я.
Гармонщик нежно притянул меня к себе.
Иногда он целые вечера проводил со мной, рисуя карандашом картинки. Глубокая тишина наступала в это время… Я слежу за каждым движением его руки. На бумаге появляются фигуры лошадей, собак. Вот дом. Из трубы идет дым. Из ворот на дровнях выезжает мужик…
Наше занятие неожиданно обрывает отец:
– Елыман, отгадай загадку: из печурки две чурки выглядывают.
Я поспешно бегу к умывальнику и сморкаюсь. Но, поглощенный работой друга, я скоро забываюсь – снова начинаю шмыгать носом.
Тогда отец снова напоминает:
– Под гору тихонько, в гору бегом. Что это, Елыман?
Я, громко шмыгая, утираюсь ладошкой.
– Опять отгадал, – добродушно смеется отец.
Тихо смеется и гармонщик. Карандаш его вздрагивает. На бумаге уже высыпала орава ребят с клюшками. Они загоняют шар в лунку.
Иногда гармонщик просиживал у нас до поздней ночи. Мать тоже подсаживалась к столу с шитьем. Я слезал с полатей, забивался в угол за стол и затихал. Я любил слушать, когда отец рассказывал о своей прежней жизни.
– … Нынче ребята играючи живут. Я вот с десяти лет в работу дошёл. В наше время рабочие не просились в завод на работу, а сам барин прикажет своему приказчику: «Вот таких-то, по таким-то ревизским сказкам, выгоняй на работу…» Не спрашивали: молод ли, способен ли.
И отец рассказал, как он однажды обморозил ноги;
– Мороз был – воробьи на лету падали. А нас, вот таких ребятишек, выгнали на заводскую плотину щепу собирать. На ногах-то – у кого сапоженешки худые, у кого лаптишки, а на руках варежки плохонькие. С меня насилу сапожонки сдернули, – пристыли они к подошвам, – а как сняли, так ноги-то, как баклушки… Если бы жизнь мою кто-нибудь описал, жуткая бы повесть была!
Отец одну за другой развертывает картины прошлого.
– А помнишь, отец, тебя в солдаты хотели отдать! – напоминает мать.
– Да, под красную шапку. За то, что я, вместо двух запоров, у плотины один запор открыл. Плотинным я в ту пору был. Горюшка немало приняли тогда мои отец и мать. Три дня в ногах валялся у барина. А барин строгий, злой был, как зверь… Дорого стоил мне этот запор! День на заводе работаю, а ночь – на барском дворе, на конюшне… И так – целых полгода. Ладно, сдох о ту пору старый-то барин, а приехал молодой, да и воля как раз пришла.
Слушая рассказы отца, я смотрю мысленно в прошлое. Оно точно близко возле меня, обнимает холодным дыханием. Мне становится холодно. Я жмусь к матери и слышу в её груди ровные, тихие удары сердца.
– А вот когда наводнение-то было! – говорит мать.
Должно быть, этот случай был самой интересной страницей в жизни отца. Он закидывает темнорусые волосы назад, обнажая широкий лоб, и рассказывает:
– В Верхнем Тагиле плотину прорвало. Послали гонца к нам – предупредить. Он, как пригнал лошадь, остановил возле конторы, она свалилась и сгибла, – загнал. Ну, сейчас тревожные гудки. Собралось всё население. Всех коней в ту пору, как на войну, мобилизовали.
И вот я говорю: «Если хотите, чтобы всё было в порядке, слушайте меня…» Все в один голос: «Слушаем все, всё сделаем». Разделил я народ на три артели. Одну артель заставил тяжести на плотину возить, на мосты тоже, другую послал на береговые улицы – имущество у рабочих спасать, на гору вывозить, а третью – вниз по реке Тагилу, с лугов сено вывозить на высокие места…
– И всё спасли? – спрашивает гармонщик.
– Работали крепко, всё сделали.
А расскажи, отец, как ты по канату в воду спускался, когда мост укрепляли.
– Ну, уж это ты рассказывай. Ты возле каната стояла, караулила.
Мать поднимает на лоб очки и, улыбаясь, рассказывает:
– Как спустился он, я взялась за канат и держусь… Ни жива, ни мертва… А Худояров подошел с топором и говорит: «Вот взять, Федоровна, да по канату – топором, и пропал твой Петро Федорыч…» Я так на канат и упала… «Уж лучше и меня вместе с канатом: разрубай!»
– ??? – Я там на сваи петли накладывал. Вода через плотину пыха» а мост-то ходуном ходил, – поясняет отец. – Отстояли…
Часто беседы затягивались до поздней ночи. Иной раз отец, утомленный работой на заводе, шутливо говорил гармонщику:
– Ну, милые гости, не пора ли вам спать?
Гармонщик, конфузливо улыбаясь, уходил, но не обижался на отца. Мать упрекала:
– Что ты, отец, так его?
– Ничего, свой человек, не обидится.
В конце зимы гармонщик слег в постель. А спустя три месяца, вечером за чаем, мать смахнула фартуком слезу и тихо молвила:
– Отец, гармонщик-то помер.
Отец, как поднес ко рту блюдце с чаем, так и замер, а мать дрожащим голосом продолжала:
– Чуяла я, что он уйдет с водой, так и вышло. Уж больно кашлял.
Утром, когда я проснулся, передо мной сразу встал образ гармонщика. Мне казалось, что он родной, как Большак. Я чувствовал, что мать и отец тоже любили его.
Весной, в теплый день, мы с матерью стояли на кладбище возле свежей могилы. Комья глины обмякли, склеились. Мать печально смотрела на могилу и молчала. Меня давило это грустное молчание. Давила и настороженная тишина кладбища и тишина густо разросшихся деревьев. Возле могилы гармонщика стояла вековая сосна; её медно-красный ствол – прямой, как свеча, а зеленые ветви широко раскинулись, прикрывая могилу от жаркого солнца. В вершине сосны тихо посвистывал щегленок.