Текст книги "Моя школа"
Автор книги: Алексей Бондин
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ КАРТА
Приютский день кончился. Все укладывались спать вповалку.
Мне не спалось. Я смотрел на щель приотворенной двери, сквозь которую пробивалась полоска света из соседней комнаты.
Я знал, что там занимается Аркашка Аляев – один из старших приютских мальчиков, «здешний». Он учился в школе и, наверно, теперь готовил уроки.
Я тихонько встал и, приоткрыв дверь, заглянул в освещенную комнату.
За столом над книжкой сидел Аляев, положив голову на ладошку.
Я вошел и подсел к столу.
Я думал, что он меня сейчас же выгонит, но Аркашка спокойно посмотрел на меня серыми глазами и спросил:
– Ты захем прихол?
Он говорил тихо, не выговаривая шипящих звуков, точно что-то мешало во рту.
– Так, – ответил я. – Я тебе не помешаю, Аркаша. Ты дай мне какую-нибудь книжку, я посмотрю картинки.
Мой покорный и ласковый тон, должно быть, подкупил Аркашку. Он улыбнулся и спросил:
А ты хитать умеех?
Умею маленько.
Аляев снова улыбнулся, порылся в ворохе книжек в сунул мне толстую, в красивом переплете, книгу.
– Перелистывать будех, пальцы не муслякай. От этого книга портится, – предупредил он.
О замиранием сердца я раскрыл книгу и прочитал про себя: «География». Я не знал, что это значит, но спросить не решился. Алиев углубился в книгу.
Я посмотрел сбоку на его коротко остриженную голову. Аляев старательно что-то вписывал в тетрадь. Его оттопыренная, толстая нижняя губа шевелилась.
Сдерживая дыхание, я стал бережно перелистывать книгу. Я никогда не испытывал такого волнения при виде книжки, как сейчас. Передо мной раскрывались горы, люди, звери, реки.
Аляев же вдруг отодвинул свои тетради в сторону, повернулся ко мне и, перелистывая книжку, стал пояснять:
– Вот видих – это вроде карманных хасов. Это – компас… О ним ходи по лесу – и не заплутаехся.
– Куда хочешь, туда и поведет? – спросил я.
– Аха… Вот ты когда будех ухиться, всё узнаех.
Всё, что мне рассказывал Аляев, было просто, интересно и вызывало удивление и восторг. И Аркашка мне казался самым интересным человеком в приюте. Он заслонил собой образ Кири с его коробочками и клетками. Я ушел в этот вечер от Аляева с особым чувством удовлетворения и долго не мог заснуть.
Всегда серьезный, деловитый, Аляев приходил с кипой книг и тетрадей из школы. Много раз я видел, как он, прячась от приютского шума, залезал с книгой на сеновал или уходил в огород, в баню.
Как-то раз Аляев вышел из бани со свертком бумаги. Сергей насмешливо встретил его:
– Эй, банный ученый!
Аляев возмущенно скороговоркой заговорил:
– Тебе хорохо. Тебе есть где заниматься, а мне негде.
В этот вечер Аляев развернул передо мной большой лист бумаги и, сияя какой-то особенной улыбкой, сказал:
– Смотри-ка, Ленька.
На листе были начерчены кривые лилии, как змеи.
– Это что? – спросил я.
– Карта Европейской России. Я к экзамену её делаю. – И мечтательно добавил: – Конху эту хколу и буду дальхе ухиться.
Всё что делал Аляев, было для меня таинственным, красивым и приводило в радостный трепет. Мой новый друг казался мне очень умным. И у меня нарастала обида, когда я видел, что Сергей относился к Аляеву пренебрежительно, высокомерно.
Я спросил Аляева:
– А Сережка почему зазнается? Он хуже тебя, а зазнается.
Аляев покраснел, опустил глаза и кротко проговорил:
– Ну, хем я лутхе его?
Он не был злопамятным. Однажды я видел, как у черной доски Аляев рассказывал что-то Сергею. Начертил мелом на ней треугольник и долго разъяснял, вписывая непонятные мне значки. Его серые глаза разгорались, щеки розовели.
В другой раз он жарко спорил с Сергеем, рассматривая пеструю географическую карту.
Мне казалось, что Аркаша всё знает, о чем бы его ни спросили. И я радовался, что Сергей был бессилен показать свое превосходство перед Аляевым.
Между нами завязалась крепкая дружба. По вечерам я ходил к нему. Он мне давал тетрадку, и я списывал с книжки буквы, цифры и уже через месяц научился писать. Я чувствовал, как Аляев окружал меня теплой, братской заботой.
Я часто любовался его работой. Он, должно быть, тоже был доволен, особенно, когда раскрасил карту.
– Вот это губернии. Это – Московская, а это вот – наха, Пермская.
– А мы где живем? – спросил я.
– Вот здесь. Видих, синяя змейка. Это – наха река Тагил… А это вот горы.
– А это что? – спросил я, показывая на синие фигуры.
– А это моря, озера.
Я вспомнил, как когда-то смотрел на Тагил с Лысой горы. Был ясный, тихий день. Я видел широкий пруд, как озеро, а река Тагил легла синей лентой, извиваясь среди селения. Загнувшись замысловатым зигзагом возле скалистого выступа горы Красный Камень, она ушла в далекий лес и там затерялась.
Я смотрел на карту в немом восторге.
Аляев точно угадал мою мысль и, улыбаясь, стал пояснять:
– Вот, если подняться высоко, высоко, хтобы всю Россию мохно было видеть, так её будет видно, как на карте.
Он бережно повесил свою карту рядом с фабричной, позвал Кирю и спросил;
– Которая лутхе?
Киря долго рассматривал карту Алиева и показал на неё:
– Вот эта.
Аляев карту заканчивал. Я каждый день подходил к карте, с удивлением и восторгом всматриваясь в голубые жилки на ней.
Однажды я вошел, как всегда, к Аляеву и оцепенел. У стола стоял Сергей и держал над картой пузырек с чернилами. По раскрашенному листу карты текли жирные фиолетовые ручьи чернил. Я вскрикнул. А Сергей, увидев меня, помутнел, подошел ко мне и, схватив за волосы, зловеще спросил:
– Скажешь?
Я молчал. А он, сжимая крепко в руке мои волосы, снова спросил:
– Скажешь?
Мне было очень больно, на глазах выступили обильные слезы. Я стиснул зубы и молчал.
– Кто облил карту? – вдруг переменив тон, спросил Сергей.
– Ты! – крикнул я.
– Я?
– Ты.
– Я?
– Ты.
В эту минуту вошел Аляев.
Сергей продолжал допрашивать меня:
– Кто облил карту?
– Ты! – вскрикнул я и рванулся.
Аляев удал на стол, зажав голову руками, и тихо зарыдал. Спина его вздрагивала.
Сергей торопливо побежал из комнаты, громко крикнув мне на ходу;
– Сам тут напакостил да на людей сваливает! Паршивец!
Я тоже заплакал. На шум прибежали Александра Леонтьевна и Киря. Надзирательница побелела. Глаза её широко раскрылись. Она грозно спросила меня:
– Кто облил карту?
– Сергей!
– Сергей?! – заострив брови, переспросила она. – Сергей! – закричал я в чуть не топнул ногой.
– Как?
Аляев с мокрым, печальным лицом посмотрел на меня. Мне было больно. Я не мог подобрать слов, чтобы доказать Аляеву свою правоту. Аляев быстро поднялся, выпрямился и грустно спросил:
– Ты скахи, Ленька, правду. Нихего тебе за это не будет.
Голос его дрожал, а нижняя губа еще больше отвисла.
– Сергей! – крикнул я снова и заплакал.
Александра Леонтьевна посмотрела на облитую карту. Её сухое лицо сжалось в темный комок, она молча вышла. А Киря успокаивающе проговорил:
– Сережка, – я знаю его, блудню. Не любит он тебя за то, что ты лучше его.
Аляев свернул карту трубкой и направился к выходу. Нетвердо шагая, он уходил сгорбленный, разбитый.
После этой истории я долго не ходил к Аляеву. Сергей в приюте больше не показывался, а я не получил на зиму валенок.
– Пимы выдаем только самым бедным, а у тебя есть брат, и он тебе должен купить, – заявила мне Александра Леонтьевна, не смотря на меня.
Я остался снова в худых, без подметок, сапогах, которые надевать можно было только на голые ноги, и то с большим трудом.
Недели через две Аляев, поймав меня в коридоре, ласково спросил, заглядывая мне в глаза:
– Ты хто, Ленька, ко мне не ходих?
– Боюсь, Ты думаешь – это я карту испортил, – сказал я.
– Знаю я, кто. Серехка это. Ты приходи.
И снова я стал по вечерам ходить к Аляеву.
РАМОЧКИ
Зима в этом году была особенно лютая. Мы – нездешние – каждую cyбботу после обеда уходили домой из приюта и возвращались обратно в понедельник утром. Пока я жил неделю в приюте, меня тянуло домой, но когда подходил свободная день, я боялся его.
Одежонка моя была не из тёплых: летнии отцовский пиджак темного цвета с белыми крапинками, рассыпанными подобно мелкому снегу.
Из приюта мы шли гурьбой, весело, и я забывал, что у меня стынут ноги. Придя домой, быстро залезал на печь отогреваться.
– Ну, что пришел?… А там что не остался? – встречала меня Екатерина.
Я знал, что с моим приходом у них прибавлялся лишний рот.
Наступал ранний, зимний вечер. Дом погружался во тьму. Катя сидела в углу, точно её не было в комнате. Она теперь не походила на прежнюю Катю. Она была придавлена голодом и нуждой.
Катя, ты что огонь не зажигаешь? – спрашивал я.
К чему? Без огня лучше. Я сумерничаю.
Она сидела впотьмах и о чем-то думала. Должно быть, легче думается, когда в комнате темно и тихо.
Приходил Ленька. Он работал в столярной завода, и я с завистью смотрел на его темное, подернутое заводской копотью лицо. Он заметно вырос, стал шире в плечах, и мне думалось, что он уже совсем большой.
Он тоже залезал на печь и рассказывал мне о заводе, о своей работе.
Я с тревогой думал, что завтра снова приют. Хотя там кормили досыта, а дома было впроголодь, всё же туда мне возвращаться не хотелось.
По воскресным дням Ленька не ходил на работу и мы ловили птиц, а потом шли на базар продавать их. С базара мы весело возвращались с калачом или с ковригой хлеба.
Как-то раз Екатерина серьезно посмотрела на меня и вздохнула:
– Эх, Олешка, Олешка, как только ты жить будешь? Как ты обносился-то!
Я не знал, как буду жить. Короткие ветхие штаны неопределенного цвета чуть прикрывали мои колени. Серая рубаха тоже была коротка. Я понимал, что вырос из этой одежды, но меня это меньше всего беспокоило.
А Екатерина притягивала мою, давно не стриженную голову к себе па колени и укоризненно приговаривала:
– Эк, ведь накопил!.. Как бобы. Не следят за вамп в приюте-то.
Иной раз я засыпал у неё па коленях, а просыпался, лежа на лавке. Мне хотелось, чтобы сегодняшний день тянулся без конца и чтобы завтрашнее утро не наступало. Но потемки сгущались. Тускло загоралась маленькая керосиновая лампа, а часы на стене торопливо отсчитывали прожитое время. Я считал:
– Семь… восемь…
Павел работал в мастерской. Он делал рамочки для фотографических карточек. Я знал, что он их относил жандармскому полковнику Бергеру.
Мне ясно помнится, как брат пришел от полковника, когда снес ему первые рамочки. Он вошел в комнату торопливо и возбужденно, сбросил с себя на ходу полушубок с шапкой и радостно сказал:
– Катюха, полковник-то сам за рамки цену назначил. Я думал – по полтиннику, а он – семь гривен, а которые побольше – по рублю.
Глаза его блестели. Он хвастливо потряс карманом, где позвякивало серебро.
В этот вечер Павел особенно усердно работал и особенно звучно пел:
На берегу сидит девица, Она шелками шьет платок. Работа чудная на шелке, В шелках цветов недостает.
С этих пор к Павлу часто стали приходить жандармы.
Раз пришел жандарм, высокий, рыжеусый, в синем, с красными шнурками, мундире и с большой медалью на шее. Мне было непонятно, почему этот человек пришел в бараньем полушубке, в пимах и в шапке с ушами, а не в серой длинной шинели, как я видал жандармов на улице. Я спросил его об этом.
Усы жандарма вдруг пошевелились, он настороженно, иокоса посмотрел на меня большими глазами и, улыбнувшись незнакомой мне улыбкой, спросил:
А тебе как надо?
В шинели и с саблей, – сказал я.
Он расхохотался. Потом порылся в своем кармане, достал медный трешник и дал мне.
Они с братом тихо о чем-то беседовали. На столе стояла наполовину выпитая бутылка с водкой и лежал жирный кусок колбасы. Я заметил, что брат пил добросовестно, а жандарм, делая вид, что выпил, незаметно выплескивал водку в стружки за верстак и так же морщился, как и брат. Увидя, что я внимательно смотрю на него, жандарм сунул мне в руку кружок коябасы и выпроводил из мастерской.
Когда жандарм ушел, Павел весело пел и работал. Когда я рассказал ему, что жандарм выплескивал водку в стружки, Павел недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
А не врёшь ты?
Нет.
Он взял горсть белых хрустящих стружек, понюхал и сразу перестал петь.
Вскоре работа над рамочками оборвалась. Январским вьюжным вечером я прибежал из приюта и отогревался у раскаленной железной печки. Пришел с завода Павел, Он показался мне грустным и молчаливым. Увидев меня, он ласково спросил:
– Чего, Олешка, заколел?
Он разделся, торопливо напился чаю, потом принес из мастерской красиво выструганные брусочки для рамочек и принялся с каким-то ожесточением швырять их в огонь печи. Огонь схватывал их желтыми язычками и облизывал. Брусочки потрескивали, точно их кто-то невидимый грыз острыми мелкими зубами.
Екатерина испуганно спросила:
– Что это ты, Паша?
– Я знаю, что делаю! – А сам продолжал швырять по одному бруску в печку. Его сухое лицо было мрачно. Глаза в темных провалах горели, как тлеющие угли.
Мне было слышно его возбужденное дыхание и постукивание брусков в больших жилистых руках.
Бросив последний брусок, он встал и вздохнул, как будто сделал очень трудное дело. Потом я слышал, как он за печкой шопотом говорил Екатерине:
– Ловко как подъехал ко мне! Нет, я не Иуда-предатель Скариотов. Ишь ты, нашли сыщика! С голоду подохну, да не…
Последние слова я не расслышал. Он шумно ходил по комнате, топая босыми ногами. И в тот вечер не работал.
УТОПЛЕННИК
Утром я проснулся рано. Часы пробили пять, и одновременно заревел далекий заводской гудок.
Ему вторит вьюга. Мне слышно её разноголосое пение в трубе.
Рядом со мной спит Ленька. Ему нужно скоро итти на работу, а мне – в приют.
Я не знаю, как сегодня пойду. На улице, должно быть, очень холодно. Изба выстыла. Даже на печи Ленька кутается в полушубок.
Хочется есть, и вспоминается приютский вареный горох, жидкий, прозрачный, как вода.
Часы пробили полчаса, звякнув в железину один раз.
Я тихонько сползаю с печи. Ощупью нахожу дверь в мастерскую, набираю там стружек, щепок и затапливаю железную печку. В комнате приятно расплывается теплота.
– Вот забота-то! – слышу я из темного угла одобряющий голос Павла.
Ему нравится, что я затопил печку. Он встает и зажигает лампу.
– Я давно не сплю, – говорит он, – неохота вылезать из-под одеяла – холодно.
– Я нарочно затопил, – говорю ему.
– Молодчина!
Они с Ленькой молча одеваются, сонно позевывают и уходят на завод.
Серыми пятнами заглядывает зимнее вьюжное утро в избу через замерзшие окна. Буран за ночь намел косы снега возле окна, так что из-за них не видно ничего на улице.
Смотрю в окно и слышу, как гудит ветер, носится снежной пылью в мутном небе. У меня одна мысль: как я пойду? Но я одеваюсь. Пробую обуть сапоги, обернув ноги тряпкой, но они не лезут.
Екатерина сидит в углу, смотрит на меня и говорит:
– Если не ходить – дома нечего взять. А как ты пойдешь? Ну, скоро Большак приедет. Скоро уж!
Я радостно вспоминаю Большака, как он со мной прощался, когда пошел в солдаты, как поцеловал меня в последний раз, обливаясь слезами.
Я набираюсь храбрости и весело выбегаю на улицу.
На улице пустынно. Ветер с воем несется вдоль улицы, заметая суметами избы. Окна домов щурятся, как глаза, запорошенные снегом. Где-то взвизгивает калитка и хлопает. Ветер дует мне в спину, подгоняет меня, забирается в каждую прореху одежды и сверлит тело холодом, как сверлом. Подошвы мои жжет.
Я бегу за реку, на ту сторону селения.
Но мост на реке давно сломан, вбиты новые сваи, а на них по перекладинам набросаны доски для пешеходов.
Я всегда боялся здесь ходить, но на этот раз и не подумал о страхе. Бегом пробираюсь по доскам. Они скрипят, крякают, точно жмутся от холода. Сваи торчат, как толстые свечи.
Мне остается перебежать только два пролета. Я уже не чувствую, что ноги мои озябли, даже не чувствую, что они у меня есть. Мне кажется, что вместо ног у меня деревяжки, и мне трудно итти.
Впереди лед на реке разорван и чернеет большая полынья. Она беспокойно вздувается, по ней бегут мелкие волны и зябко прячутся под лед.
Предательский снежный натоп острым гребнем прирос на последней доске; Я чувствую, как ноги мои перестают повиноваться. В глазах рябит, и я качаюсь на доске.
* * *
Я лежу на печке и бесцельно смотрю в потолок, где гуляют тараканы, пошевеливая усами, а за стеной слышится знакомый гул ребячьих голосов.
Как я очутился в приюте, помню плохо. Припоминаю, что какой-то рыжий мужик сунул меня в черный тулуп, положил на дровни и куда-то повез.
На печь заглянуло добродушное лицо Агафьи.
– Ну, что, сердешный мой, как дела-то? – ласково спросила она.
Мне кажется, что ноги мои отрезаны по щиколотки, на подошвах под кожей что-то беспокойно ползает и колет тысячью острых игл. Агафья ощупала мою голову, влажную, горячую.
– Ферапонтушка тебя подобрал. Он и привез тебя. Сапожншки-то дорогой с тебя сдернул. Снегом оттирали тебя на улице, а ты – как плеточка… Не болит голова-то?
– Нет.
– Ну, слава богу, крепкий. Поись, поди, хошь?
Агафья сунула мне ломоть белого мягкого хлеба. Я давно не ел такого хлеба и с жадностью принялся уничтожать ломоть, а у Агафьи лицо вдруг сморщилось, нижняя губа дрогнула, и глаза налились слезами.
– Жизнь-то как меняется… Думал ли Петро Федорыч, что у него дети так будут?… – всхлипнула Агафья.
Она села на край печки и, утираясь подолом синего фартука, с дрожью в голосе заговорила:
– Рубль с четвертаком я так и осталась отцу твоему должна. Старший сын тогда у меня номер, а хлеба в дому ни крошки не было. Отец твой тогда дал. Сколько раз я хотела ему всё отдать… Бывало, получу выписку: «На, мол, Петр Федорыч», а он: «Не торопись, Агафьюшка. Тебе, поди, надо – справляйся». Так ведь и не брал, а потом помер.
Агафья смолкла.
Я слышу – и Марья фыркает у котлов, тоже, должно быть, плачет.
Но мне плакать не хочется. Агафья точно прочитала новую страницу из жизни моего отца. Передо мной, как живой, встает он. Вот отец пришел с работы и, стой у порога, ласково, нараспев, говорит:
– А кто-то меня да поцелует?
В кухню шумно вошла Александра Леонтьевна. Агафья торопливо сползла с печки.
– Это еще что? – грозно крикнула на неё Александра Леонтьевна. – Тут дела невпроворот, а она на печи расселась.
– Проведать парнишку залезала.
– Нежности при нашей бедности!
Я не вижу Александру Леонтьевну, но слышу её громкий, металлический голос. Я представляю её, смуглую, сухолицую. Её тонкие губы презрительно подобраны, черные брови заострены, и меж них лежит глубокая складка.
Александра Леонтьевна поднялась на табурет и заглянула на печку.
– Ну, что? Голова не болит?
– Нет, – ответил я.
– Не нужно было ходить.
– Пимишки бы ему надо, – отозвалась Агафья.
– Где ж я возьму? Для всех не наберешься. Дали только бедным.
– А у них богатство? – насмешливо процедила Агафья.
– Ну, это вас меньше всех касается. Прошу в мои дела не вмешиваться, – строго проговорила Александра Леонтьевна и вышла.
– Вас, окаянных, ничем не проймешь, – ворчала Агафья.
– Сыт голодного не разумеет, – отозвалась Марья. – Небось, своих-то всех срядила.
Я слышу – в кухню вошел Фералонт.
– Ну-ка, где у меня утопленник? – проговорил он и заглянул на печь. – Ну, что? Как дела-то?
Помаленьку, – весело говорю я.
Ну, вот, то-то и есть. Не во-время тонуть-то зачал – зимой. Да разве зимой тонут? Холодно, поди. Тут, брат, привычку надо большую.
Я смотрю Ферапонту в рыжее лицо. Глаза его ласково поблескивают и улыбаются.
Он нюхает табачок и, слезая с табуретки, говорит:
– Ну, ладно, валяй, грейся. Да больше не тони.
БАРИН
Дня через два в приюте неожиданно началась суматоха. Мыли полы, обметали стены, протирали окна. С ребят сняли худые рубахи и штаны, надели новые.
Александра Леонтьевна встала утром рано и следила за ребятами, как они умывались.
– Что в ушах не промыл? А руки у тебя? Что это за руки? Вымой как следует, с мылом! – кричала она.
Я в первый раз заметил на умывальнике кусок мыла. Ребята неумело мыли лицо, фыркали. Одна девочка, вся в мыле, громко плакала, вытирая глаза.
Агафья взяла её и сердито подвела к умывальнику.
– Уж коли не умеешь, так и не берись. Ест глаза-то? Все еще ест?… Да господи, батюшка, скружилась я сегодня с вами.
– Это пошто так? – спросил я Агафью.
– Пошто?… Барин сегодня должен быть.
– Какой?
– Ну, какой? Демидов, который вас кормит.
После молитвы мы, как и обычно, бросились к ларю за хлебом, но нас остановили. Выстроили в ряды и повели в столовую. В это утро нас покормили пшенной кашей с маслом и дали по ломтю белого хлеба.
После завтрака я слышал в кухне, как Агафья ворчала:
– Ишь, как дело-то делается. Всё ничего не было – и вдруг появилось. Значит, всё это полагается.
Маша молча слушала Агафью, переполаскивая чашки. Эта крепкая, крупная, краснолицая женщина, должно быть, не любила разговаривать. Казалось, она всё время сердится.
Агафья не унималась. Выкладывая остаток каши из котла в миску, она говорила, обращаясь к Маше:
– А знаешь, Марья, у меня вот так язык и чешется. Приедет барин – и скажу. Всё расскажу, как у нас Сашенька действует.
В кухню вошла Александра Леонтьевна. Агафья смолкла и испуганно отвернулась.
– Маша, ты сегодня свари мне лапшичку со свининой, – сказала Александра Леонтьевна Маше, – на второе почки зажарь, а на третье – киселек молочный, только сделай с ванилью.
Маша молча выслушала надзирательницу, а та посмотрела на меня (я мыл посуду) и спросила:
– Пимы тебе брат купил?
– Нет.
– Скажи ему, чтобы купил, а если не купит, то скажи, что ты будешь исключен из приюта, – сказала Александра Леонтьевна н вышла.
– Хоть из ноги выламывай, да пимы подавай, – проворчала Агафья. – Ох, господи, батюшка!
Я, чувствуя, что Агафья на моей стороне, спросил:
– А ты, тетка Агафья, что скажешь про Александру Леонтьевну барину?
Агафья недоверчиво посмотрела на меня и почти сердито проговорила:
– А тебе тут какое дело? Мал ты еще в каждую дырку нос совать. Айда-ка отсюда, отваливай! Где тебя не спрашивают, ты и не сплясывай.
И вытолкала меня из кухни. Я не ожидал от Агафьи этого, но не обиделся. Вообще, я не умел сердиться на добрую Агафью.
Барина ждали к обеду, потом к вечеру, но он не приехал. Прошло два дня. В приюте все успокоилось и пошло по-старому. На нас снова надели худое, старое платье, по утрам снова бегали к ларю за хлебом. А эти два дня вспоминали, как праздник.
Раз Ферапонт меня спросил:
– Ну, что, утопленник, барина видал?
– Нет.
– На кой вы ему сдались, голопупики! Он сюда приезжал на медведя охотиться. Привяжут ему медведя, а он приедет из Петербурга, застрелит и опять уедет. На то он и барин.
И Феранонт рассказал, как барин Демидов убил на охоте глухаря в мешке.
– Лесничим в ту пору Гаврил Максимыч Куляшов был, сродственник нашей Александре Леонтьевне. Она ведь тоже Куляшова – в девках-то… Ну, вот, приехал это барин Демидов поохотиться. Значит, сейчас лесничий нарядил лесообъездчиков. Глухарей искать. Нашли и даже одного убили. Ну, чтобы, дескать, у барина было без осечки, взяли да в мешок этого глухаря сунули и мужика наняли, вином его подпоили. «Ты, – говорят, – залезай на сосну. Как барин придет, вы стрелит, ты из мешка-то глухаря достань и брось его». Все приготовили честь по чести. «Пожалте, ваше сиятельство, глухари вот тут токуют».
Поехали. А ехать его сиятельство никак не хотел, как только на тройке и с ширкунцами.[1]1
ширкунцами – бубенцами
[Закрыть]Приехали. Вечер-то пировали, а перед утром пошли на ток. Ведет лесничий барина, а у самого поджилки трясутся.
А мужику-то они наказали: «Как услышишь, что мы подходим, ты языком пощелкивай да скрилыкай».
А мужик на сосне хорошо устроился, сидит. Сороковки две винишка взял, чтобы не скучно было. Выпил, должно. Ждал, ждал барина, да и уснул. Ночь-то темнеющая была, такал распарная. Подходят это, слушают. А вместо глухаря-то кто-то так залихватски всхрапывает! Его сиятельство не слыхал никогда, как токуют глухари, и спрашивает: «Это, что ли?» – «Это, – говорят, – ваше сиятельство, это».
Прицелился он в куфту,[2]2
Куфта – Густо обросший хвоей сучок.
[Закрыть]что на соседней сосне была. И тра-рахнул! Да еще вдругорядь… Мужик-то проснулся, перепугался. Сметал, что князь в глухаря выпалил. Схватил мешок с глухарем – и шасть его на землю…
– Ну, а что дальше-то было? – спросил я.
Ну, что дальше? Понятно, что. Подошел барин к мешку, взял, вытащил глухаря и говорит: «Сроду не видал, чтобы глухари в мешках летали».
– А мужик?
– Мужик? А ему что! Он слез и ушел, а потом его с работы прогнали.
– А лесничий?
– Ну, лесничий что? Нагоняй объездчикам задал – и всё.
Кончилась неделя. В субботу я ушел домой и больше в приют не возвращался.