Текст книги "Моя школа"
Автор книги: Алексей Бондин
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
СИРОТА
Лежа на полатях, я часто слышал такие беседы отца с матерью:
– … Не знаю, отец, как быть. Фелицату вот замуж надо отдать, а из каких достатков?… Большака надо сряжать… Возьмут его у нас в солдатчину.
В голосе матери слышалась тоска, а отец, обдумывая что-то, ободряюще говорил:
– Ну, мать, раньше времени не умирай. Как-нибудь вывернемся. Ну, в долг залезем. Что же поделаешь?… Поработать покрепче придется…
– Жаль, отец, мне тебя… Здоровье твое никудышное. Береги себя-то… Беда, какой грех случится, куда я с семьищей-то?
– Ты меня раньше времени-то не хорони. Я еще в силе… У-у, да мы еще с тобой так заживем, что всем в нос бросится!.. Девку замуж отдадим, ребята подрастут, на ноги встанут. Легко жить будет. Ребята у нас неглупые растут… Отплатят нам за всю, за всю нужду, что мы пережили. Не хнычь, мать, не хнычь, родная!
И мать веселела. Её темные глаза зажигались мечтой. Она снова проворно работала в кухне, стирала белье, стряпала, мыла.
Но под осень печаль пришла и к отцу. Он сразу примолк и с тоской смотрел на Большака. Ничего не говорил, только, бывало, крякнет и уйдет в другую комнату. Мать это замечала. Она заботливо спрашивала:
– Ты чего, отец?
– Ничего, мать, так я…
Но голос отца был нетверд:
– Не верится… Неужели у меня Большака отнимут, возьмут в солдаты?…
– Ну, никто, как бог.
– Бог-то бог, а забреют, так и бог нипочем.
Чем ближе подходили дни рекрутчины, тем отец становился мрачнее.
А однажды, октябрьским вечером, они пришли с Большаком домой, убитые горем. На шапке Александра был приколот большой белый цветок.
Отец шумно стащил с себя бараний полушубок, бросил в угол шапку и голосом, полным тоски, тихо сказал:
– Мать, посмотри-ка на Большака-то, испекся он. Да чтоб им всем было лихо! Ну, кто это придумал? «За веру, царя и отечество» служить… Прости ты меня, милостивый господи!
Мать смотрела на сына. Брови её дрогнули, в глазах заискрились слезы. Она подобрала подол фартука, закрыла им свое лицо и опустилась на лавку.
– Как это скричали: «Принят в строй!» – рассказывал отец, – у меня и шайка из рук выпала…
Я тоже жалел Большака. Мне вспомнилось, как он вечерами показывал мне в книжке буквы, картинки. Какой он был ласковый и хороший!
Загуляли рекруты.
Каждый день я выбегаю на улицу с санками, кататься с горы, и наблюдаю: на парах, на тройках лошадей, убранных цветами, запряженных в кошевки, разъезжают по улицам рекруты. Они – в праздничных шубах, на больших меховых шапках приколоты цветы, а в руках разноцветные платки. Красные от мороза, от горя и выпитой водки, они размахивают платками и под визгливый перебор гармоники распевают:
Эх, мамонька родимая,
Выгляни в окошечко:
Рекрута катаются,
Слезами уливаются.
Песне вторит хор бубенцов и колокольчиков. Всё это вторгалось в серую жизнь заводского селения, нарушая её покой.
Я был дома и не видел, как отец и мать простились с Большаком на вокзале. Большака не стало. Помню его печальное, опухшее от слез лицо. Когда он поднял меня и прижал к себе, я почувствовал, как мне на щеку закапали его теплые слезы. Весь этот день, не сходя с полатей, я просидел, подавленный тоскою, дожидаясь отца и матери.
Они пришли и ни о чем не разговаривали. Только вечером, когда стали укладываться спать, отец вздохнул:
– Ушел – и как полдома унес с собой… Эх, жизнь наша!..
Он будто сразу постарел. В бороде ясней белели тонкие нити седых волос, брови приопустились, а на высоком лбу глубже залегли морщинки. Он стал снисходительней и даже ласковей к нам. Часто ласкал нас с Ленькой.
Иной раз, приходя с работы, не раздеваясь, он нараспев говорил:
– А кто-то меня да поцелует?
Мы бросались с Ленькой вперегонки к отцу. Я вскакивал на скамейку, охватывал его шею и целовал. От него пахло морозом. Отец целовал нас по очереди и медленно совал руку за пазуху, отыскивая там что-то. Мы нетерпеливо ждали. Он доставал две грошевые конфеты и подавал нам.
Мне нравились эти круглые конфеты, завернутые в яркокрасные или зеленые бумажки. На концах их были длинные кисти, а по всей конфете вилась золотая лента.
Однажды он купил мне сахарные карманные часы. Циферблат украшали золотые стрелки и цифры. Я привязал к часам шнурок, надел на шею, а часы спрятал за пазуху.
– Надо карман для часов к рубахе-то пришить, – смеясь, сказал отец.
Мать взяла лоскуток ситца и пришила к рубашке карман. Я важно вложил в него часы, ежеминутно доставал и смотрел, сколько времени. Отец спрашивал:
– Елыман, а сколько время, не пора ли спать?
– Без четверти пять минут, – отвечал я.
– О-о, много уж. Пора, значит, ужинать да спать.
У Леньки была сахарная лошадка, но пока он делал из ниток ей хомут, не утерпел и отъел ноги. Отец, смеясь, заметил:
– Как же это ты на безногой-то лошади поедешь?
Ленька подумал и съел всю лошадь.
Меня часы тоже соблазняли. Я смотрел на них и каждый раз откусывал понемногу. Циферблат уже был съеден, осталось одно колечко, но я закладывал его в карман. И до тех пор носил, пока от часов не остался один шнурок.
Веселое настроение отца было только видимым. Часто он умолкал, сидя за столом, и задумывался, – он тосковал о Большаке.
А однажды ночью соскочил с постели и поспешно стал одеваться.
– Ты куда, отец? – спросила мать.
– Не слышишь, что ли, Большак пришел?… Во… слышь, ходит под окном… Сейчас стучал.
Мать тревожно прислушалась. Но за окном было тихо.
– Никого нет… Сотвори-ка молитву, отец, чтой-то с тобой!
Отец вздохнул и снова улегся в постель. Я слышал в эту ночь, как он тихо плакал.
* * *
Была поздняя осень. Черным ноябрьским вечером моего отца привезли домой. Он дрожал, зубы его стучали, темнорусая борода, побеленная сединой, странно тряслась. Одежда его была мокрая. Я никогда не видал его таким.
Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его дергал, и кровать под ним глухо поскрипывала. Я тоскливо смотрел, как он кутался с головой и сердито говорил: «Да закрывайте вы двери-то!..», хотя двери были закрыты.
Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:
– Олешунька, беги скорей за фершалом.
Надернув сапожишки, отцовский пиджак, смятую фуражку с полуоторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На улице дул ледяной ветер-поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал этого.
Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, шевелился, отчего лицо казалось еще более сердитым.
– Ладно, – сказал он и захлопнул дверь.
Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они печально сидели возле него. Отец взмахивал руками. На щеках его играл незнакомый мне румянец. Он, не мигал, смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал – и вдруг, вытянув руку, громко закричал:
– Веревку, ребята, веревку!
В комнате было тихо. Только где-то в темном углу жужжала муха, да на стене часы отсчитывали время.
Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери:
– … Трубы мы делали от плотины к прокатным станам. Работали, как на пожаре, чтобы до заморозков закончить их. Управитель всё время бегал, торопил нас, ругался. Трубу для воды сделать – не корыто выдолбить. В ней давление большое. Петро топора из рук не выпускал. Ну, значит, трубы как закончили, опробовать их вздумали. Петро-то, видно, позамешкался в трубе-то. Мужик, вишь, он больно аккуратный. Всё ему надо так, чтобы комар носу не подточил… А в это время взяли да запор открыли. Ну, и… Как только успели его выдернуть? Как он не захлебнулся? Остыл…
Через три дня отца положили в больницу. Я часто ходил навещать его. Он уже не вставал с койки. Его лицо осунулось, а глаза блестели сухим блеском.
Однажды в палате, возле его койки, собралось много людей. Пришел поп, маленький пузатый человек. Надел на себя темную, без рукавов, ризу. Возле него хлопотал тощий белобрысый псаломщик с кадилом. Отца соборовали маслом.
Я слыхал, что люди соборуются маслом перед смертью. Мне стало тяжело при мысли, что и мой отец скоро умрет. Я не мог себе представить, как будет лежать отец в могиле.
Он снова в прошлом – живой, улыбающийся. Приходит с работы, отворяет дверь и ласково, нараспев говорит:
– А кто-то меня да поцелует? – и достает две конфетки.
Иногда вместо конфет он вывязывает из красного платка не доеденный на работе хлеб, разламывает его и делит меж нами.
– Лиса пекла, – говорит он.
Хлеб был замазан заводской грязью, но мы с Ленькой дрались из-за него.
А бывало, что отец ничего не приносил, но, как всегда, говорил:
– А кто-то меня да поцелует?…
А вот сейчас отец лежит на койке, слушает дрожащий голос попа позвякивание кадила, козлиный торопливый распев дьячка:
– Под-а-а-й, господи!.. Тебе, господи!..
Слушает, и в глазах его искрятся слезы. Борода мягко лежит на груди редкими прядями. Мать стоит у изголовья, тихо плачет.
* * *
Отец хворал долго.
Поздно ночью меня разбудил глухой вой матери. Она пришла из больницы, свалилась, не раздеваясь, на кровать и забилась в глухом рыдании.
Я понял, что отец мой умер. Но я не встал, а завернулся с головой в одеяло и так пролежал до утра. Ленька спал рядом со мной.
Отца привезли утром на дровнях, завернутого в одеяло, а к обеду пришел обмывальщик Агапыч, с большой шишкой на затылке. Он обмыл покойника. Мать и сестра одели отца в белое и положили на длинный стол.
Мать смотрела на отца долгим тоскующим взглядом. Лицо её вдруг потемнело, губы дрогнули.
– Родимый мой… Куда это ты срядился?… – закричала она и упала к нему на грудь.
Раньше я никогда не видел, чтобы мать плакала. Агапыч подал мне крынку и сказал:
– На-ка, мальчик, снеси куда-нибудь в чистое место, где ни люди, ни собаки не ходят.
Я взял крынку и заглянул в неё. Там лежал небольшой обмылок, новый гребень, мочалка и клок темнорусых отцовских волос.
Я не знал, где найти это чистое место. Но потом вспомнил: в задах соседнего огорода была вырыта большая яма, где когда-то ломали камень под фундамент. Я побежал туда и бросил крынку. Она глухо треснула и развалилась. Мыло, гребень и мочалка вывалились.
* * *
Через год умерла и мать. И умерла неожиданно. Напилась чаю с Фелицатой, проводила её за ворота, пришла в избу, пошатнулась у вешалки и осела.
Тот же усатый фельдшер приехал, молча осмотрел и сказал:
– Удар!
После похорон осталась дома старуха-соседка Тимофеевна в длинном косоклинном сарафане. Она притянула меня к себе и, пригладив мои волосы, спросила:
– Ну, как теперь жить-то будете?
Ленька забился в угол, а Тимофеевна продолжала:
– Сколь тебе годков-то?
– Семь, восьмой, – сказал я.
– Легко ли дело!
Я смотрел на добродушное лицо Тимофеевны, изрезанное густой сетью морщин, и молчал: я не знал, как теперь будем жить…
Ленька тоже молчал. Он приподнял брови и, часто мигая, что-то расковыривал в щели столешницы.
Я вспоминал мать – черноволосую, с добрыми карими глазами. В моей памяти отчетливо встали её слова: «Не троньте вы его у меня, он – сирота».
И вот теперь это слово встало передо мной со всей ясностью.
Я посмотрел на Леньку и заплакал.
НОВАЯ МАТЬ
Павел сильно изменился после смерти отца. Он быстро вытянулся ростом. Белый, тонкий, щеголеватый, он как-то стал чище. Всегда на нем хорошо вычищенные брюки и пиджак. Светлорусые волосы зачесаны косым рядом, а на верхней губе выступает чуть заметный пушок. Малышка всегда подкручивал его. Я мысленно смеялся: «И усов-то нету, а закручивает». Он широко расправлял свои плечи и ходил вперевалку, как ходят сильные люди.
Вскоре в доме появилась женщина: Павел женился. В тот день было очень шумно. Невесту привезли на взмыленной лошади, убранную цветами, в белом шелковом платье. Вместе с ней привезли сундуки, коробки. Три дня дом гудел пьяным весельем. Пили водку, много ели, били посуду.
Старая толстая женщина, которую, я слышал, тихонько называли «Модунихой», в цветистом сарафане и кисейной рубахе, принесла со двора корчагу с засохшей растворенной известью, встала посреди комнаты и свирепо бросила её на пол.
Комната закачалась от хохота. Корчага развалилась с грохотом, а известь осела кучей белого теста. Потом молодая жена Павла принялась заметать черепки. Под веник ей бросали медные пятаки и трешники. Фелицата, раскрасневшаяся, бегала по комнате и расшвыривала черепки. А на третий день после свадьбы Павел позвал нас с Ленькой и объявил:
– Вот, ребята, вам новая мать. Слушайтесь её.
Я смотрел на новую мать. Низенькая, с круглым белым лицом, она сидела на стуле, нарядная, спокойная, положив ногу на ногу, и курила толстую папиросу. Слегка улыбаясь, она смотрела то на меня, то на Леньку.
Я стал внимательно присматриваться к снохе и заметил, что хохотала она очень громко, обнажая при этом два ряда белых красивых зубов.
Комната наполнилась новыми вещами. Появилась кровать, покрытая розовым покрывалом, из-под которого свешивалась кайма белых кружев. Высоко взбитые подушки розовели в кружевных наволочках. Над кроватью свисал зеленоватый, с тяжелыми кистями, полог. К стене встал комод с фарфоровыми статуэтками, раковинами, коробкой с пудрой, красивыми флаконами с духами. А посреди стояло складное полукруглое толстое зеркало в бархатной драпировке. Пол был застлан шерстяными половиками, а на дверях и окнах висели нарядные занавески.
Мне нравился душистый полумрак комнаты. Думалось, что к нам поселилась какая-то особенная женщина. Я знал, что её зовут Екатериной, но при разговоре с ней я стеснялся и никак её не называл. Ленька скоро стал её звать Катей.
Катя вставала утром, и первые слова её были:
– Олеха, неси-ка дров.
Я уже привык к этому «Олеха». Иногда она кричала:
– Олешка, поезжай-ка за водой!
Я надевал женскую ватную кофту, подпоясывался веревкой, надевал на ноги большие растоптанные валенки и выходил во двор. Там брал маленькие санки-дровешки, ставил на них обледенелую, как облитую стеклом, тяжелую кадку и отправлялся за водой на реку. «Поехал», думал я. Смешным казалось, что я ехал, а на самом деле шел по укатанной дороге и тащил за собой кадку на дровешках. «А кто же меня везет, если я еду?»
Путешествия за водой не всегда проходили спокойно, без приключений. Быстрая горная река Тагил в зиму неоднократно застывала и вскрывалась.
Как-то раз, морозным утром, я подкатил с дровешками к реке и залюбовался. Река покрылась блестящим, чистым, как стекло, льдом. По льду бегали на коньках ребята, постукивая клюшками. От удара лед тяжело вздыхал. А там, где было много катающихся, он беспрерывно трещал. Коньков у меня не было, но постучать по льду палкой я был большой любитель.
Недалеко, на подернутой тонким ледком полынье, лежала палочка. Я наклонился, чтобы её достать, но она была далеко, Я лег на брюхо и пополз, но достать все-таки не мог. Пододвинулся ближе, встал на четвереньки и, навалившись одной рукой на тонкий лед, потянулся другой к палочке.
Палка крепко вмерзла. Я не мог её оторвать. Увлеченный работой, я забыл, что у меня под рукой очень тонкий лед, потянулся ближе к палке. И вот лед под рукой треснул, проломился, я вскрикнул и нырнул в воду. Ногами уцепился за толстый лед-забережник. Чувствую, тело мое обожгло ледяной водой. Я уходил под лед.
Вдруг слышу, кто-то меня потянул за ногу. С трудом вылез, вскочил на ноги. Предо мной стояла незнакомая женщина с ведрами на коромысле.
– Куда тебя черти-то понесли? – сердито кричала она. – Заколел, поди… Чей ты? Беги скорей домой!
Я стремглав бросился домой. Одежда на мне быстро заледенела, стала жесткой, хрустящей. Волосы застыли. Прохожие провожали меня любопытными взглядами.
Когда я прибежал домой, Катя удивленно всплеснула руками и крикнула:
– Да не Олешка ли! Да не варнак ли! Утонул?! А кадка где?
– На реке осталась… – сдерживая слезы, сказал я.
– Залезай скорей на печку, что ли… – стаскивая с меня мокрую рубашку, говорила Катя. – Кататься, поди, по льду понесло? Экий ты человечек!..
Я залез на печь, а Катя поспешно оделась и убежала на реку за кадушкой. Вернулась добродушно-веселой. Таская воду из кадки в избу, она беззлобно ворчала:
– Постукал палочкой… Вот тебе наука… Вот еще захвораешь и умрёшь. Тогда будешь знать…
Я отогревался, тело мое горело, и мне было жарко на печи. Вспоминая, как я нырнул в воду, я громко расхохотался. Катя, приподняв брови, искоса посмотрела на меня:
– А он еще ржёт… Смешно!
В другой раз, посылая меня за водой, она строго наказала:
– Смотри, скорее у меня! А если опять выкупаешься, и домой не пущу. И есть тебе не дам, пока воды не привезешь.
Я с вожделением посмотрел на испеченную на шестке лепешку и поспешно направился на речку. Торопливо начерпал в кадку воды. На реке по-прежнему катались ребята. Ко мне подъехал на коньках Попка Думнов.
– Олешка, айда кататься!
– У меня коньков нету.
– На, я тебе дам… Я накатался.
Попка сбросил коньки и помог мне привязать их к моим валенкам. Я ни разу еще не катался и стоял на коньках, точно на лезвиях ножей. А когда покатился, сразу упал, стукнувшись затылком об лед. Из глаз побежали слезы.
Разумеется, о кадушке с водой и о лепешках позабыл. Уехал на середину реки. Я не слыхал, как меня звала Катя. Только случайно взглянув на берег, я обнаружил, что кадка с санками исчезла. Попки на берегу не было: он убежал домой.
И я, чуть не плача, побежал домой, но во двор сразу не вошел, а заглянул в подворотню: под навесом стояли санки с кадушкой, а Катя носила в избу воду.
Она меня встретила молча. Я разделся и залез на печь. Печка уже протопилась, лепешек не было видно, и самовар спокойно стоял в углу. Катя, должно быть, уже напилась чаю. В комнате тихо. Катя молчит. Меня это молчание угнетает. Лучше, если бы она меня отругала.
Я выглянул через отверстие у трубы: она, сердито сжав губы, крошила картошку.
– Что примолк, молодец? – наконец заговорила Катя. – Видно, знает кошка, чье мясо съела?
Я промолчал.
– Не дам я тебе есть… Покатался на коньках, значит, сыт.
Я боялся, что она пожалуется Павлу, но она ничего не сказала ему. Каждое утро Катя подолгу сидела в одной рубахе на смятой кровати и, свесив одну ногу, курила. Волосы её, сбитые на один бок, густой прядью прикрывали обнаженное круглое плечо. Сидела она молча. Иной раз крикнет:
– Олеха, посмотри-ка квашенку! Выкисла ли?
Я залезал на печь и заглядывал в маленькую деревянную кадушку. Я уже умел определять, выкисла квашня или нет.
– Выкисла уж! Осела, – сообщал я.
Замесив квашню, она торопливо повязывала всклокоченную голову зеленым полушалком, надевала на одну руку ватную кофту и, захватив с собой табак и длинный камышевый мундштук, поспешно уходила к соседям – посидеть.
Печь протапливалась, квашня на печи, туго завязанная большой холщевой тряпкой, вздувалась. Я бежал искать сноху. Положив ногу на ногу, она разговаривала с соседкой, покуривая кручонку из длинного мундштука.
– Катя, печка-то протопилась, – говорил я.
– Ой, батюшки, я и забыла!
Она всплескивала руками, соскакивала с места, но на пороге все-таки еще останавливалась, чтобы докончить разговор.
В другой раз я влип рукой в жидкое тесто на печи и закричал:
– Катя, квашня-то уплыла!
Она торопливо завозилась на кровати и заворчала полушопотом:
– Будь ты проклят!
Началась торопливая работа. Я побежал во двор за дровами, а она, собрав тесто с кирпичей, положила его обратно в квашню и принялась месить.
Я заметил ей, что на кирпичах вчера лежали портянки. Она, торопливо взбучивая тесто, грозно мне крикнула: – С погани не треснешь!
Я думал: «Как человек меняется!» В первые дни она была сдержанно ласкова, иногда шутила, и я тянулся к ней. Но ласкать она, очевидно, не умела. Потеребит меня за волосы и оттолкнет. А теперь, видя её такой сердитой, я боялся и говорить. Жизнь тихо меркла, как меркнет серый день. Павел приходил с работы молчаливый, всегда чем-то недовольный и нервный. С Екатериной у него начинались ссоры. Иногда она рылась в своих сундуках, доставала платья. Печально рассматривала их, вытирая слезы, свертывала и куда-то уносила. После этого в доме появлялся каравай белого хлеба.
Отношение Екатерины ко мне и Леньке натянулось, как струна. Особенно ко мне. Ленька с утра уходил работать к сапожнику и часто приходил оттуда сытый. А я, сидя за столом, чувствовал, что каждый кусок, отправляемый мною в рот, сопровождается сердитыми взглядами брата и снохи. Но я не обижался, – я знал, почему это.
Я видел, что Павел изнемогает в работе. Днем он на заводе, а вечером спускается вниз, в подвал, где у него стоит верстак со множеством стамесок, долот. До глухой ночи он там строгает, а Екатерина сидит на куче смолисто-пахучих стружек, штопает чулки или что-нибудь зашивает, накладывая огромные заплаты. А я тоже сижу возле, строгаю, мастерю клетки для птиц.
Иной раз Павел, смотря на жену, говорил:
– Ступай, Катюха, спи.
Но та, качая головой, говорила:
– Ну что, я спать буду, а ты тут…
Она смолкала и погружалась в работу. Стружки под ней хрустели. Но иногда глаза её слипались. Уткнув голову в стружки, согнувшись, она засыпала.
Часто Павел пел за работой. У него был сочный тенор, но любил он петь басом. И пел больше песню:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село…
Я очень любил эту песню. И особенно нравилось мне, когда он пел:
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
Предо мной ясно встает образ стрелка. Мне жаль до боли стрелка, закопанного в могилу, на которую спустилась птичка и, чирикнув, улетела в кусты.
Павел и Екатерина тоже, должно быть, были под впечатлением этой песни. В обширном помещении подвала наступала тишина. Павел склонялся над чисто выструганными досками, что-то на них чертил. размечал. Маленькая керосиновая лампа скупо освещала черный потолок и досчатые стены. Где-то, попискивая, скреблась мышь. С улицы смотрели крохотные черные окна.
Вечерами я часто уходил к дяде Феде. Он жил через два дома от нас, в узенькой высокой избе на два окна. Дядя, должно быть, когда-то замыслил построить двухэтажный дом, но не смог даже прорубить окно вверху, так и остался жить внизу. Дядя слыл по городу лучшим мастером-шорником, но пил он запоем. Когда после двухнедельного пьяного разгула он протрезвлялся, то крепко прирастал к сидухе-дуплянке, обтянутой кожей, шил день и ночь хомуты, седёлки, шлеи.
Он был искусный сказочник, и сказки его были одна другой интересней.
В просторную заднюю комнату с низким потолком, где он обычно работал, сидя у верстака, заваленного шильями, ножами, каждый вечер приходил кто-нибудь из соседей. Чаще других приходил сосед Федор Иванович Зыков, доменный рабочий, по прозвищу «Мара». В нагольном рваном тулупе, в валенках, в старой, истертой бобровой шапке, он, не раздеваясь, садился в темный угол на пол. Тетка Аксинья – жена дяди Феди, сухолицая женщина – подсаживалась с починкой. В углу тихонько играла в куклы Ольга – дочь дяди Феди, бойкая, черная, как цыганка, девочка. Сын дяди – восьмилетний толстый мальчик с губастым, изрытым оспой лицом – сидел у верстака, сложив ноги калачиком.
Жарко топится железная печка. В избе полумрак. Пахнет кожей. За окном подвывает вьюга, пошевеливая ставнями, отчего они тихонько поскрипывают на петлях, будто кто-то, играючи, то прикрывает их, то снова открывает. А иногда зимняя метелица настойчиво дергает за ставни, стучит, точно плачет, а потом, дико воя, уносится на пустырь, в непроглядную мглу ночи.
В руках дяди мелькает острое шило, и ловко вонзается щетинка в кожу. Руки равномерно взмахивают. Веревочка шуршит.
Черный, широкобородый, с быстрыми глазами, дядя Федя загорался, когда рассказывал.
– … Так вот, Нетужилка порядился в работники к попу. Не за деньги – условность они такую заключили, – начинает рассказ дядя, весело поблескивая бойкими черными глазами: – поп должен Нету-жилку поить, кормить, одевать, обувать, а если рассердится поп, Нетужилка, значит, вырезает у попа из спины ремень, из ляжки – пряжку, а ежели Нетужилка рассердится, то поп вырезает у Нетужилки.
Утром Нетужилка завтракать встает. Попадья хлопочет, щей ему несет, каши, крынку молока. Нетужилка съел.
«Разве сразу пообедать?» Нетужилка говорит.
Поп косится, бороду теребит, но сердиться нельзя.
«Что же, матушка, давай. Уж за одним покушает работник, и за дело», говорит он попадье.
Нетужилка чашку щей еще съел, каши полгоршка скушал. Бороду погладил, квасу выпил жбан, крякнул и сказал:
«За одним уж, матушка, и поужинать давай. Время зря потом терять не стоит. Сразу, под запал».
«Господи Исусе!» думает попадья. Вылила остатки щей, хлеба полковриги сунула на стол.
Нетужилка съел и говорит опять:
«После паужины и ужин недалече, – давай, уж подавай, родная».
Поп сидит в кути, надулся, смотрит, как жена вынула горшок с лапшой из печки. А лашпа-то со свининой, жирная: вечером зарезал Нетужилка борова, – тот с жиру разучился уже ходить. У попа в носу свербит, пахнет вкусно, слюни потекли. Нетужилка полгоршка лашпички спрятал. Выпил молочка, вылез, богу помолился, шлепнул по брюху себя и говорит:
«Господь напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел. После хлеба, после соли отдохнуть не грех…» – и на полати.
Перед вечером Нетужилка соскакивает с полатей и кричит:
«Поп, давай работы!»
Мы хохочем, ошеломленные концом сказки, а дядя Федя уже дальше рассказывает о том, как Нетужилка едет на старую, заброшенную мельницу, где поселились черти.
Передо мной встает Нетужилка – смышленый, проворный, ловкий парень. Он верно предугадывает всё, что с ним должно случиться. Сильный, никого не боится, ловко обманывает чертей, выгоняет их из пекла, заставляет работать, плясать.
Я засиживался у дяди до позднего вечера, уходил только тогда, когда дядя устало поднимался со своей сидухи и, расправляя уставшие руки, говорил:
– Ну, будет, ребята. У меня говорилка устала… Завтра…
Я уходил от дяди веселый и хохотал почти вслух, вспоминая историю, как Нетужилка вез с мельницы муку на чертях, а поп на кобыле загораживал им путь крестом.