355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Шерлок Холмс в России (Антология русской шерлокианы первой половины ХХ века. Том 3) » Текст книги (страница 10)
Шерлок Холмс в России (Антология русской шерлокианы первой половины ХХ века. Том 3)
  • Текст добавлен: 15 апреля 2020, 03:30

Текст книги "Шерлок Холмс в России (Антология русской шерлокианы первой половины ХХ века. Том 3)"


Автор книги: Алексей Толстой


Соавторы: Корней Чуковский,Аркадий Аверченко,Вячеслав Шишков,Лазарь Лагин,Василий Розанов,Виктор Шкловский,Александр Амфитеатров,Александр Шерман,Дмитрий Березкин,Владимир Крымов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Через минуту городовой привел маленького старичка-банщика.

– Скажи, брат Гаврила, – обратился к нему Зверев, – ты, как увидел, что тут вышло, сейчас же побежал в контору и ничего не трогал здесь? Или, может, разглядывал что?

– Уж и не могу сказать, ваше благородие, – отвечал Гаврила, как бы припоминая. – Я их, вишь, окликнул раз, другой из двери, – они не отзываются. Я подошел поближе – думаю, может, сомлел человек, с устатку ли, с угару ли, – мало ли бывает? Ан, гляжу, вода красная, а на полу бритва блестит. Тут меня ровно по башке ударило… Застыл я, это точно, на месте. Мало-мало простоял таки, надо быть, тут и не враз побег. А чтоб трогать чего, где уж тут! не до того было…

– Стало быть, где лежала бритва?

– А вот здеся, вот! Сами, чай, изволили видеть.

И он указал на то же место, что и Зверев.

Коренев кивнул головою и подошел к ванне. Осмотревши труп сквозь воду, он нагнулся и вынул его левую руку.

– Где же рана? – удивленно сказал он, опуская эту руку и вынимая другую, правую руку трупа.

На ней, вершках в двух от запястья, зияла глубокая рана, сделанная поперек руки, длиною с вершок.

– Так… левша, значит, – пробормотал Коренев.

Он ощупал руку с низа до самого плеча, потом вынул другую руку и проделал с нею то же самое. Затем, оставивши труп, поглядев снова на то место, где была найдена бритва, и некоторое время стоял, погруженный в задумчивость.

– Николай Гаврилович! – сказал я. – Вы хоть бы руки вымыли. Ведь опасно.

Коренев очнулся.

– Ах, да, – верно! Я и позабыл. Спасибо, что напомнили. Впрочем, кажется, не так уж и опасно, как можно бы подумать, – добавил он, повертывая кран.

– Вот что, Ипполит Семеныч, – обратился он, вымывши руки, к Звереву, – распорядитесь, пожалуйста, принести пузырек чистый или бутылку. Доктор осматривал труп? Да, значит, все готово и протокол уже составлен, – чудесно! Препятствий с вашей стороны к тому, чтобы убрать труп, не имеется? Что ж, убирайте! Только я просил бы все прочее оставить в том же виде пока, как и сейчас. Если можно, то и воду из ванны просил бы не спускать. А теперь перейдем сюда, – закончил он, направляясь в переднюю комнату.

Здесь на столе мы увидели записку, написанную карандашом на полулисте обыкновенной почтовой бумаги. Карандаш, новый и свежеочиненный, чернильный, лежал здесь же. Записка была написана нетвердым и некрупным почерком и дословно гласила следующее: «Никого не винить. Деньги жертвую на добрые дела. Римлянин».

Коренев долго разглядывал почерк и даже вынул для этого из кармана свою складную лупу. Ничего не сказавши, он опустил, наконец, записку в свой боковой карман.

Затем мы приступили к осмотру вещей покойного. Они состояли из белья, пиджачной пары хорошего серого сукна, из пальто, шляпы, ботинок и калош.

– Белье новое и свежее, – говорил Коренев, начиная осмотр. – Куплено недавно и еще не было в мойке. Нужно предположить, что покойник надел его перед самым приходом в баню. Меток никаких нет. Есть, однако, кое-что, заслуживающее внимания, – продолжал он, разглядывая в лупу воротник рубахи. – Перейдем к костюму. Сукно не дешевое. Шил недурной мастер. Локти вытерты более других частей. Если не ошибаюсь, покойник был не из аккуратных: изрядно-таки все поизмято, несмотря на то, что шилось недавно. Эге, вешалки тоже нет! А как насчет чистки? – продолжал он, подходя к окну и становясь в полосу солнечного света. – О, смотрите-ка, от одного щелчка сколько пыли. Благо, что серый цвет все скрадывает. То же, пожалуй, и с пальто. Так и есть, и на пальто пыли сколько угодно! Вешалка, однако, цела. Жаль только, что портной покойного не усвоил хорошей привычки выставлять на вешалке свое имя. Нет ли, но крайней мере, букв на калошах? Тоже нет. Да, Ипполит Семеныч, нелегко вам будет с установлением личности! Шляпа… – но по ней видно лишь, что покойник бывал и за границей; куплена в Берлине. Трудненькое-таки дело предстоит вам: ведь вот даже носового платка нет, а на нем-то уж хоть метка была бы! Позвольте, а это что за метка на простыне? «С. Б.», – уж не хозяйская ли? Ага, хозяйская, – значит, покойный требовал простыню. Ею займемся особо, а пока из собственных вещей его остаются очки и бумажник. Рассмотрим.

Но очки и бумажник дали еще меньше указаний на личность самоубийцы, чем все остальное. Покончивши с осмотром их, Коренев несколько минут просидел на диване, погруженный в размышления.

Затем он обратился к Брыкину.

– Как узнали вы о происшедшем?

– Конторщик прислал записку в лавку.

– Не с вами ли случайно эта записка?

Брыкин порылся в жилетных карманах и подал измятую бумажку.

– Благодарю вас, – сказал Коренев, чуть взглянувши на поданный ему клочок и возвращая записку Брыкину. – Давно ли служит у вас конторщик? Целых три года, – он должен, значит, знать приблизительно всех ваших постоянных посетителей, – самоубийца ему неизвестен?

– Говорит, что будто не припомнит. А лучше бы самого его спросить.

Позванный конторщик подтвердил, что действительно не может припомнить, видел ли когда-нибудь самоубийцу в числе посетителей; скорее готов утверждать, что нет.

– А не заметили ли чего особенного, когда неизвестный покупал билет? Может быть, волновался? Был рассеян?

– Напротив, был, кажется, спокоен. Даже говорил о погоде.

– Что именно?

– Жаловался на жару. Говорит: «Слава Богу, добрался до бани».

– А вы наверное помните, что он именно так и сказал: «добрался»?

– Ну, уж наверное не скажу. Будто бы так.

– Не говорил ли еще чего?

– Говорил. Когда взял билет и пошел, то вернулся от лестницы и сказал: «Тут меня, быть может, один господин спрашивать будет, бритый такой, так скажите, пожалуйста, что я, мол, в 19 номере».

Корнев насторожился.

– Это очень важно, что вы сейчас сказали. И что ж, никто не спрашивал?

– Никто.

– А вы все время были за конторкою?

– Как же-с! Кроме меня, ведь некому.

Корнев помолчал.

– А он, быть может, зайдет еще, бритый этот, – смущенно заговорил Зверев. – И как я раньше о нем не знал, накажи меня Бог! Надо бы того, – наблюдение, что ли, устроить… Ах ты, чтоб тебя! Пойти хоть теперь уж того… распорядиться… А? И как это я не знал, накажи меня Бог!

Коренев проводил его чуть заметной усмешкою.

– Припомните теперь хорошенько, – обратился он снова к конторщику, – кто приходил еще в баню после того, как покойный взял билет? И не было ли кого-нибудь бритого? Хоть, может, он ни о ком и не спрашивал…

– Кто ж приходил? Был гимназист один, был еще один молодой человек в штатском, только не бритый, а брюнет, в усах и бороде; да еще отец протоиерей. А больше, кажись, никого и не было.

– Знаком ли вам кто-нибудь из этих троих?

– Как же-с! Отец протоиерей каждую неделю моются. А вот про гимназиста, да и про молодого человека, это точно, не могу сказать: может, и видел когда, да где уж всех упомнить!

– Кто из банщиков прислуживал сегодня здесь, в номерах?

– А вот этот самый, Гаврила, что здесь недавно был.

– Давно он служит? И что за человек?

– Служит давно, – годов, поди, десять. Человек смирный, непьющий.

– Грамотный он?

– Печатное, кажись, разбирает кое-как.

Коренев велел снова позвать банщика. Из расспросов выяснилось, что неизвестный за приготовление номера дал Гавриле двугривенный и велел подать простыню. В разговоры посторонние с ним не вступал. Спрошенный, не видел ли он неизвестного после того, как подал ему простыню, Гаврила сообщил, что видел: подавши простыню, Гаврила ушел в другой коридор и когда вернулся снова, примерно через полчаса, то увидел старика бродящим по коридору. Старик сказал, что ищет, где купить ему мыла, но что забыл в номере очки и не знает теперь, ни куда идти за мылом, ни как вернуться в номер. Сердился, что никого-де не дозовешься. Гаврила проводил его к номеру, а сам пошел за мылом.

– Вошел он при тебе в номер? – перебил его Коренев.

– А вот и не упомню. Деньги-то наперед дал, в коридоре, – полтинник.

– Сколько времени ходил ты за мылом?

– А кто знает, недолго: минут, чай, пять, не больше.

– Пять? – удивился Коренев. – Ведь до кассы два шага!

– Так ведь в лавочку же бегал: мыло-то ему, вишь ты, от перхоти понадобилось, а мы сами его, знашь, не держим – потому, редко кто требует…

Коренев, по-видимому, все больше и больше заинтересовывался, хотя для меня, должен сознаться, все эти расспросы казались лишь ни к чему не нужной проволочкой и тратой времени.

– Где отдал ты ему мыло?

– Подал из коридора в номер.

– Был номер заперт, когда ты принес мыло?

– Кажись, был. Да, верно: я постучался. Подал мыло и сдачу, а он еще 30 копеек, спасибо, на чай дал, – сдачу-то всю, значит!

– Скоро он отворил тебе?

Гаврила начинал недоумевать.

– Да как все приметишь! Кабы знать, что понадобится, вот бы и замечал, – а то, чай, как упомнить!

– Ну, ладно. Словом, в номер ты не входил. А в чем был старик, когда ты увидел его в коридоре? Вот, когда очки он позабыл? Был он в пиджаке или может, в пальто?

– Был, кажись, в пальто.

– А может, и в шляпе?

– Кажись, что так. Да ей-Богу, ваша честь, всего не приметил, – вот, кабы знать, что понадобится…

– Ну, ладно, ладно!

Коренев прекратил, наконец, расспросы и молча занялся снова тщательным исследованием очков. Он даже надел их и попробовал читать, затем подошел в очках к окну и стал глядеть на улицу. По особому выражению глаз своего друга и по характерному, мне лишь известному расширению ноздрей я мог заметить, что внимание его достигло высшего напряжения и что ему стоило немалого труда побороть свое, непонятное мне, волнение. Среди общего молчания он сделал несколько шагов по комнате, потом ушел в ванную, вернулся оттуда и, глядя искрящимися глазами на банщика, спросил:

– Ну, Гаврила, а теперь скажи: где же мыло, что ты принес? Ведь, говоришь, подал ты его покойному, – где ж оно?

Стали искать мыло, но – к изумлению всех, особенно же Зверева – не нашли и следов его!

– Неужто ж смылил все? Чудо, да и только, накажи меня Бог! – волновался Зверев.

– Смылил, говорите? – улыбнулся Коренев. – Для самоубийцы-то, положим, не так уж важно, с перхотью или без перхоти явиться на тот свет. Но допустим даже, что смылил, а где ж, все-таки, обертка? Обертку-то уж не смылишь, а ты, ведь, Гаврила, сам мыла не распечатывал?

– Куды тебе! Знамо, не распечатывал, – растерянно пробормотал банщик.

– То-то вот и есть. А обертки-то ведь, братец, тоже нет!

Все бросились теперь искать загадочно исчезнувшую обертку. Когда самые тщательные поиски оказались тщетны, всеми овладело тягостное смущение. Помню, как по моему сознанию прошла волна досадного, смутного недоумения и в сердце закралось предчувствие чего-то недоброго. Призрак угрюмой тайны, казалось, заглянул к нам в комнату и повеял над нами своим темным, холодным крылом… Зверев подошел к околодочному и что-то тихо сказал. Я расслышал только – «ни на шаг…» и «чуть что – сейчас же…» И снова все мы тяжело молчали.

Первым заговорил Коренев.

– Ну, на первый раз довольно, – сказал он. – Попрошу вас, Ипполит Семеныч, – обратился он к Звереву, – распорядиться, чтобы в те номера, где мылись о. протоиерей, гимназист и еще тот третий, брюнет, никого не впускали до моего вторичного прихода. Если можно, я просил бы даже все эти четыре номера – те три и этот – запечатать пока. Советовал бы вам, между прочим, снять фотографическую карточку с трупа – она может пригодиться для установления личности, ведь пока мы в этом отношении совсем беспомощны. Ага, бутылку, что я просил, вы добыли, – спасибо! Хочу взять в нее воды из ванны. Когда освободитесь здесь, приходите к нам: будет о чем потолковать. Белье и шляпу покойного позволите взять пока? Спасибо, спасибо. Записка, очки и бритва тоже у меня. Так приходите же, обязательно!

Мы отправились с Кореневым домой, я – разбитый и утомленный, сбитый с толку его расспросами и действиями, он – сосредоточенно возбужденный и молчаливый.

– С кровавой водою теперь, пожалуй, и делать-то нечего уже… – было единственное, что сказал он дорогою, поправляя в кармане бутылку.

Зная привычку своего друга не особенно охотно говорить с «непосвященными» о деле, не доведенном до конца, я и дома не приставал к нему с вопросами, тем более, что чувствовал себя усталым. Предстоящие собственные и притом неотложные дела тоже не располагали меня сосредоточиться на случившемся. Когда я проснулся от послеобеденного сна, я слышал, однако, как Коренев в своем кабинете, рядом с моей комнатой, говорил Звереву:

– Судебное вскрытие необходимо, и оно докажет, что я прав: самоубийства не было, было убийство. Чтобы разрезать правую руку, нужно быть левшою, а у покойного, как я убедился, более развиты мускулы правой руки: значит, левшою он не был. Если предположить даже, что разрез правой руки был вызван чем-нибудь другим, то спрашивается, чем же именно? Уж не тем ли, что если держать бритву в левой руке, как якобы сделал покойный, то тогда для того, чтобы выбросить бритву справа от ванны, что покойный тоже якобы сделал, нужно тянуться через всю ванну? Судите сами, насколько это удобно, особенно для ранившего себя человека! Это было первое, что натолкнуло меня на мысль об убийстве. Да и вы согласны, не правда ли? Очень рад. А затем, возьмите другие данные. Зачем, хотя бы, человеку, решившемуся на самоубийство в ванне, требовать простыню? Или зачем ему надевать перед банею чистое белье, если решил через несколько минут сбросить его с тем, чтобы уже никогда больше и не надеть? Вы говорите, что за мылом тоже нечего было посылать. Это разумеется, так, но… – но здесь начинается новая нить: ведь мыла-то мы не нашли, не нашли и обертки от него, и здесь-то именно у меня возникла иного рода теория. Какая? Ну, этого я пока не скажу: боюсь ошибиться. Только из нее вовсе не следует то, что думаете вы: Гаврила, по-моему, ничего не скрывает и во всем давал правдивые показания – и вы напрасно, по – моему, его арестовали. Смейтесь, смейтесь, я не сержусь, – а вот как бы не пришлось напоследок сердиться вам, а мне смеяться! Кто же, вы спрашиваете, убийца и как проник он в номер? Пока это неясно, но я чувствую одно: исходной точкой всех поисков должен быть маленький, но вполне установленный факт, а именно – исчезновение мыла. Сопоставляя этот странный факт с некоторыми другими черточками всей истории, я построил уже несколько теорий; которая из них окажется верной, покажет будущее. Пока скажу лишь, что убийца – смышленый и ловкий человек и был особенно заинтересован, чтобы личность убитого возможно долгое время оставалась невыясненною. Этого он достиг, но это же в конце концов может и погубить его: чтобы придать преступлению вид самоубийства и в то же время устранить все данные о личности жертвы, убийце пришлось напрячь все силы ума и изворотливости и повести дело со всею тонкостью, на какую только он оказался способен. Но ведь где тонко, там и рвется!.. «Коготок завяз – всей птичке пропасть», а «коготок»-то этот, думается, в моих руках… Дело, разумеется, крайне сложное и запутанное. Личность убитого установить трудно – еще труднее найти убийцу. Кстати, оба они, думается мне, приезжие, а не то и проезжие даже (вспомните пыль на пальто и пиджаке, а также слова покойного: «Слава Богу, добрался до бани!»); а если так, то это еще более запутывает дело. Словом, у нас, с одной стороны – несуществующий кусок мыла, а с другой – неизвестная личность убийцы, скрывающаяся в пределах России, а то и всей Европы; определивши по несуществующему куску мыла неизвестную личность, нужно найти ее в этих пределах… Если прибавить ко всему, что придется затем подыскать еще и веские доказательства, что найденное лицо есть действительный убийца, а не жертва необузданной фантазии того, кто его нашел, то ясно, насколько трудна предстоящая задача. Но в том-то и прелесть ее, тем-то и заманчивее решить ее!

– Где уж нам, старикам, угоняться за вами! – уныло отозвался на речь Коренева Зверев. – Во всех этих мылах да черточках ваших ничего я, по совести, не понимаю, да и не пойму никогда, накажи меня Бог! Мне уж хоть бы личность поскорее установить – и на том спасибо… Позвольте, позвольте! – оживился вдруг он. – Вы ведь вот тоже вначале сбились было: помните, согласились с Николаевым, что покойник – самоубийца и, верно, педагог? Помните, еще про очки угадали, – что покойник, мол, наверное, очки носил?

– Это уж у меня – просто удача, – смеясь, отвечал Коренев. – Просто хотел пошутить – и угадал. Да и чем я рисковал, угадывая? Не угадал бы про очки, спросил бы тогда, не носил ли покойник длинных волос… – тоже, как педагог… Или не был ли неряшлив в одежде… И все-таки что-нибудь да угадал бы в конце концов. Шутка, как видите, почти всегда должна была удаться.

– Вон оно что… А я то и уши развесишь! Ну, и лукавый же вы человек, Николай Гаврилович, накажи меня Бог! – отвечал, в свою очередь посмеиваясь, Зверев.

Он и не подозревал, что в соседней комнате находилось лицо, которое особенно охотно согласилось с этим выводом его…

Доктор Уатсон сильно вырос в этот вечер в моем мнении, а моя собственная зарождающаяся слава сыщика так и «отцвела, не успевши расцвесть»… Весь этот день останется для меня навсегда тем более памятен, что моему коварному другу он сослужил совсем иного рода службу: как увидим ниже, он дал ему случай применить свои исключительные способности к раскрытию одного из наиболее удивительных преступлений всей его добровольной практики. Но что всего важнее, – удивительность завязавшихся событий сказалась, в конце концов, не столько в узоре внешних сцеплений, сколько в той мелодии, какую разыграли на них завертевшиеся в этот день валики и колесики жизни… Не станем, однако, забегать вперед!

Глава II
Для любителей ощущений не столько сильных, сколько приятных

В универсальной загадке загадок – жизни – самая крупная частичная загадка есть, без сомнения, человеческая мысль. Ключ к уразумению вещей, – сама мысль уразумению не подлежит; источник, из которого черпаем все мерила и определения, – сама мысль не поддается ни измерению, ни определению. Что такое, в самом деле, мысль? В чем ее сущность? И какие законы управляют ею? Почему она то пресмыкается, тесно прижавшись к самым низам земли, то вдруг устремляется к небесам, ликующая и светлая, и дерзновенно шевелит там завесу вечного, тайного и бессмертного? Где тяжесть, гнетущая ее вниз? Где крылья ее?

Вспоминая описанного Гейне юношу, который ждал у моря ответа на подобные же вопросы, я предпочитаю уступить решение их самому любознательному читателю. Делаю это тем охотнее, что точно так же поступают, как известно, даже и величайшие из писателей: ведь все они тоже вечно ставят перед читателем целый ряд самых интересных и важных вопросов, но всегда почему-то загадочно умалчивают о решении хоть бы одного из них… Почему они делают так, – это, очевидно, их глубокая профессиональная тайна; но саму остроумную манеру эту мне все-таки давно уже посчастливилось подметить у них, и я решил в конце концов, что недурно усвоить ее, на всякий случай, и себе. Но – к делу!

Коренев, как славянин, был чужд изъянов мысли, свойственных другим нациям. Маленькому острому ножу подобна неугомонная мысль немца. Усевшись на пятнышке вселенной, она бойко работает над отделением от тел инфузорий их ножек и ведет безошибочный счет образующим эти ножки суставам. Слон – ее давнишний и непримиримый враг. Сквозь стекла ученых очков она открывает вселенные в капле болотной воды и с точностью полицейского протоколиста возвещает о них невежественному смертному, который в своей дерзкой наивности попросту думал, что вселенная, напротив, – это он сам и его собратья; что вселенная – это греющее его тело солнце и смягчающие его душу звезды; что вселенная – это река, над которой он вырос, и лес над нею, где так много веселых птиц и так славно пахнут цветы… Француз собирает протоколы немецкой мысли и, идя дальше, старается уже найти по ним сходство между слоном и инфузорией. Но пылкий темперамент не дает ему, к сожалению, сосредоточиться. Открывши, что у слова тоже есть ноги и что часть сходства, таким образом, найдена, французская мысль вспыхивает, как порох, и без потери времени выкидывает по сему радостному поводу маленький антраша в сторону – так, примерно, через весь земной шар, захвативши, кстати, и кусочек небесного пространства. Еще минута – и она гостила бы уже где-нибудь на Марсе. Но тут замешивается одно маленькое и совершенно непредвиденное обстоятельство, – всего лишь в образе неизвестно откуда подвернувшейся, но зато, как на грех, нарочито пленительной брюнетки или блондинки… Небесный маршрут немедленно отменяется – и через минуту милый француз снова дома, снова на земле. Вот он сидит уже у себя, нежась земной уютностью, довольный прогулкою, немножко возбужденный, немножко усталый; он пьет вино, болтает, каламбурит и, наконец, окончательно успокаивается на какой-нибудь, собственного изделия, бесполезно-блестящей, как ракета, салонной остроте.

Не такова мысль славянина. Идеалист, остающийся до конца дней скептиком, и скептик, до гроба верный идеализму, славянин управляет своей мыслью двумя противоположными, но равно крепкими вожжами. Мысль не завезет его, разгорячившись по пустякам, на луну, но и не станет она подслеповато колесить взад и вперед по пустому месту. Ясно видна ей бесконечная дорога ее манящего пути. И, совершая этот назначенный Богом путь, радуется она днем солнцу, свету и воздуху, ласкающему ветру полей, свежести проносящихся мимо рек и лесов; радуется после вечера бодрящей ночной прохладе, блестящим в траве светлякам и купающимся в каплях росы звездам… Но не испугается она и не шарахнется в сторону от ударов разразившейся внезапно грозы, не смешает ивановского червяка с маяком спасения, и в ночной ветле не почудится ей ни разбойник, ни привидение. Зоркая и трезвая, ясно различает славянская мысль вещи и понимает, какое место отведено природой для каждой из них; жизнерадостная и поэтическая, а следовательно, полная желаний, она не выдумывает того, чего нет, а лишь стремится познать сущность того, что есть, и старается затем на основания этого познания расположить вещи так, чтобы новая комбинация их дала осуществление ее желаний – ее идеала. Поэтому-то так далека славянская мысль от намерения задуть солнце или, наоборот, водворить небеса со всеми светилами на земле; напротив – она фантазирует прежде всего о том лишь, как бы у всякого живущего на земле был хлеб и приют, и твердо знает, что после этого не будет надобности ни гасить солнце, ни притягивать небеса к земле: они и в своей отдаленности будут давать тогда наибольшее тепло и отраду…

Описанный в предыдущей главе разговор Коренева с Зверевым заставил меня несколько надуться на своего друга. Но должен сознаться, что та же шутка Коренева, по странному противоречию человеческой природы, еще больше подняла его в моих глазах: такова уж, видно, неотразимая сила талантливости! Я втайне снова заинтересовался задачей, за которую взялся Коренев, и решил втихомолку наблюдать за всем, что он станет делать. Однако истина, что чем выше человек, тем он проще, оправдалась и здесь, и мой друг сам пошел навстречу моим желаниям.

– Хотите, Алексей Иванович, побывать на вскрытии? – спросил он меня утром следующего дня.

– Это «педагога»-то вчерашнего вскрывать будете? – несколько натянутым тоном отвечал я. – Нет уж, спасибо. Поезжайте сами, а то еще с вами опять на насмешку напросишься.

– Ну, полноте, Николаев! Ведь вы сами знаете, что я никогда не насмехаюсь… т. е., правильнее, не насмехаюсь зло. Вы просто была несколько опрометчивы в выводах – и я хотел лишь дать вам маленький урок осторожности. Вы, надеюсь, не сердитесь на меня серьезно?

– Да где уж на вас сердиться, Николай Гаврилович! И хотел бы – да не могу… – откровенно сознался я.

Добродушный смех и рукопожатие снова восстановили мир между нами. Но ехать на вскрытие я все же отказался: не было времени.

– Напрасно отказываетесь. Алексей Иванович: после вскрытия поехали бы опять в бани, номера распечатывать; а там можно снова надеяться на что-нибудь интересное.

– Да что толку мне в банях? Сам я все равно ничего не замечу и не пойму, а вы ведь меня в ваши выводы не посвящаете, – возразил я.

– Логично, логично, накажи меня Бог, – как выражается наш несравненный Ипполит! Но утешьтесь: во все посвящу, как есть во все… – лишь во благовремении. И мы еще с вами – именно с вами вместе! – такое, быть может, дельце состряпаем, что Звереву и во сне не приснится! Впрочем, последним словам особенного значения не придавайте: ведь вы сами знаете, какой я фантазер!

– Да, – фантазия иногда того… Бывает, что она иногда, как бы сказать, и ничего себе вещь… Штука занятная, – неопределенно сказал я.

– Вот! – оно это самое и есть! Верно это вы говорите, Алексей Иванович! – горячо придрался вдруг к моим словам Коренев. – Именно так, как вы сказали: что может быть выше фантазии! А ведь я знаю – надо мной многие смеются… Они не понимают одного: чтоб получить песчинку на лицо, нужно уметь творить фантазиею горы! Ум, у которого всего на грош фантазии, обречен вечно пресмыкаться и никогда не поймет, что и сам-то он жив лишь потому, что питается плодами мысли как раз тех же фантазеров, которых он часто презирает… Верно это вы сказали, Алексей Иванович! Золотые эти слова ваши! Одно могу сказать: спасибо за них…

Мне ничего не оставалось, как лишь принять благодарность приятеля за свои «золотые слова», хотя я чувствовал, признаться, что мои авторские права на эти «золотые слова» вряд ли особенно чем отличались от таких же прав моих на «Одиссею» или, скажем, на Библию… Что делать! Ладно уж и то, что приятель воздвиг перед моим изумленным взором всего лишь одну «гору» фантазии: ведь в этот промежуток времени ему, я знал, ничего не стоило бы создать и целую, умеренной бесконечности, горную цепь!..

Часа через четыре после ухода Коренева горничная Глаша (она же экономка, кухарка, прачка и посыльный) подала мне написанную его рукою записку.

– Старик там принес какой-то. В кухне дожидается, – сказала она.

Вскрывши конверт, я прочел: «Препровождается с сей запискою жертва служебного усердия Ипполита и К°, банщик Гаврила. Насилу уломал отдать мне на поруки. Подлец Брыкин осерчал и на место не принимает. Так как некоторым образом сам я бросил палку в колесо Гаврилиной фортуны, то решил, в виде искупления, взять его пока что к себе в услужение. Посвятите поскорее в это дело Глашу, на предмет незамедлительного насыщения сего не только закоренелого, но и, по всем данным, весьма голодного преступника».

Посвященная в дело Глаша позвала Гаврилу ко мне. «Жертва служебного усердия» являла видь крайне жалкий и растерянный: мочалистая бородка ее тряслась вместе с подбородком, как в лихорадке, из-под приподнятых седых бровей стальным блеском посверкивали маленькие глазки, утопающие в лучах морщин и, видимо, давно не спавшие. Даже изъясняться «жертва» не могла как следует.

– Чего, то-ись, такое? Видит Бог… «Туды-те, растуды», – грит… Ась? Это хозяин то, – да… Да как так! Я хуч бы слово какое, али как, а он – поди-ко-ся! «Иди, – грит – иди!» Да… А куды итить-то? Ась? Ах ты, дуйте горой! Вор я тебе, али как? «Арештант», – грит. Да нешто я по своей воле… Десять-то годов – не десять-то ден, чать, – а? Да по мне хоть тысчи!. Да кабы я – видит Бог!.. Ась?

«Закоренелый преступник» имел, очевидно, очень смутное представление о том, в чем он обвинялся. И то сказать: немало-таки встречается у нас умственных лентяев среди преступников! Очень многие из них ни за что не хотят пошевелить мозгами и припомнить, что, собственно, сделали они преступного. Они так ленивы, что говорят даже, будто они так-таки, хоть убей, и не могут вовсе этого вспомнить… Жалкие, негодные лентяи! И что за каторжный труд должны нести из-за них бедные прокуроры!

Убедившись, что Гаврила принадлежит, несомненно, к числу подобных лентяев, я поспешил прекратить нашу несколько туманную беседу и услал его на кухню обедать.

Сам Коренев вернулся домой лишь перед вечером. Он был еще бледнее, чем обыкновенно, но от всей крупной фигуры веяло торжественностью, глаза сияли.

– Ну, дружище, – сразу обратился он ко мне, – так как теперь наступил момент, когда мне нужно взнуздать себя, то выложу вам целиком все факты, а затем, умоляю, о деле ни гу-гу! Во-первых, – вскрытие. Он оказалось, утоплен, как я и думал. Во-вторых, – газеты. Репортерам, по моему настоянию, пущен туман в глаза, и они будут писать теперь не об убийстве, а о самоубийстве, – что, мол, не остается никаких сомнений и т. д., в том же обычном их авторитетном тоне… Ну-с, в третьих, – осмотр запечатанных номеров. Ничего существенного осмотр не дал… судебным властям, то есть. Мелочи, на которые они не обратили внимания, конечно, в счет пока не идут: разбираться в мелочах – дело фантазеров, а представители правосудия – все люди солидные, как известно. Думаю, что солидности этой в них даже «немножко много» – как говорил мой учитель немецкого языка. Что ж еще? Да, кажется, и все пока. А теперь мне необходимо отдохнуть и постараться позабыть на сегодня о деле, – не то, пожалуй, как разыграется воображение, так всю ночь и не уснешь. Кстати, мы давно уже не играли с вами в шахматы, – давайте-ка изобразим перед ужином партийку-другую: я заметил, это успокаивает. Да и вы ведь целый день работали, вам тоже не мешает развлечься. Между прочим, – чтоб не позабыть – нужно себе, на всякий случай, еще за бромом спосылать. Да, ведь у нас теперь даже собственный посыльный есть, – вот лафа! Дороговатое несколько удовольствие, нужно-таки сознаться, но что делать?

Жизнь, – как сказал Конфуций, – фирма солидная, и дешевые распродажи такого ходкого товара, как удовольствия, у нее вообще не практикуются… Как, между прочим, понравился вам наш закоснелый злодей и вся эта нелепая история с ним? Бедняга, кажется, совсем сбит с толку: представьте, он уверен, что его обвиняют в краже мыла, – как вам это нравится?.. Пойду погляжу, однако, как и где он там устроился.

Воспользовавшись уходом Коренева, я позволил себе развлечься кое-какими, по возможности невинными, мыслями. Хорошее это занятие – думать, жаль только, что не вполне общедоступное! Я нахожу, что позволять иногда мыслям свободно пролетать через голову так же приятно, как, например, пускать кольцами дым хорошей папиросы или, лежа в траве, смотреть на облака и следить за их милыми, причудливыми изменениями… Теперь, припоминая сказанное Кореневым о Гавриле и по поводу Гаврилы, я не мог не усомниться кое в чем, но в то же время кое с чем пришлось все-таки и согласиться. Усомнился я прежде всего в том, чтобы афоризм о дешевой распродаже удовольствий принадлежал именно Конфуцию. Впрочем, я скоро примирился на решении, что все это, в сущности, не беда; если Конфуций и не говорил ничего подобного, то, во всяком случае, он свободно мог бы это сказать; может быть, он даже и хотел уже как-нибудь сказать это, да просто почему-нибудь не успел… Затем моему сомнению подвергся и другой пункт из сказанного приятелем, именно тот, где он пользование Гаврилою отнес к разряду удовольствий. Пожалуй, известного сорта удовольствие Гаврила, действительно, сулил нам, но это удовольствие почему-то рисовалось мне не иначе, как вроде того, какое древле получил милосердный самарянин, совершая в пустыне свой столь выдающийся по своеобразности мотивов поступок. Мне лично такая перспектива мало улыбалась: в удовольствиях этого сорта я, с детства еще, вообще как-то сдержан… Зато в чем и согласился я вполне с приятелем, так это в том, что удовольствие будет, действительно, не из дешевых. Тут уж не было места никаким сомнениям, ибо характер своего друга я достаточно знал с этой стороны: будучи сам человеком невзыскательным ко всем жизненным удобствам, Коренев до мнительности беспокоился всегда об удобстве других, и я не без основания опасался, как бы Гаврила, выражаясь фигурально, не лег некоторого рода бременем на наш и без того скудный в общем бюджет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю