Текст книги "Поединок. Выпуск 13"
Автор книги: Алексей Толстой
Соавторы: Эдуард Хруцкий,Василий Веденеев,Сергей Высоцкий,Алексей Комов,Анатолий Степанов,Леонид Володарский,Георгий Долгов
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Заходил навестить меня Закржевский, рассказывал о порядках в штаверхе, у Лебедева... (Он теперь там. Читал свои похабные стихи и хвастался, что всем в ставке они очень нравятся. Шут попал на свое амплуа.) Из его слов понял, что идет глухая борьба между Лебедевым и новым начальником снабжения бароном Будбергом. Старый барон – прямой монархист, но не из тех, икающих руганью при каждом удобном и неудобном случае, – он отшлифован, зверь вылезает из него в маске великосветского циника. Службист и по-своему честен, не понимает только одного, главного – дело не в проходимце Лебедеве, а в том, о чем говорят сведения контрразведки. Хотя вряд ли они ему известны, – по обычаю канцелярии правителя, такого сорта документы обычно кладутся под сукно. Взятие Перми надолго вскружило всем голову, и, несмотря на все поражения нашей армии, продолжают мечтать о триумфальном шествии на Москву, а между тем крестьянские восстания настолько серьезны, что даже наши атаманы всполошились: за голову партизана Щетинцина назначено сто тысяч. По Томской и Енисейской губернии, на Алтае бродит красное пламя. Совет министров чуть ли не каждый день в своих телеграммах молитвенно становится на колени перед Парижем. В Омске создан комитет из представителей: штаверха, министерства просвещения, охранки, какого-то «святого братства» и церквей – для уничтожения вредных книг. Сжигают Герцена и даже Толстого... Сам Колчак – на фронте, для воодушевления своим присутствием бойцов за возрождение России. Но наши атаманы уже не веруют во вдохновение и воруют вовсю, чтобы обеспечить свой собственный тыл.
Вчера контрразведка донесла, что ею уличен комендант станции Омск в принятии мзды за внеочередной пропуск поезда со спекулятивным грузом. Будберг торжествующе зол. Заявился ко мне в дежурку пешком (особый вид генеральской простоты и патриотизма)... Сел, побарабанил пальцами:
Наш комендант —
Большой педант:
Дерет и днем и ночью...
Секретно и воочью...
– Стишки написаны скверно, но правильно (улыбнулся в себя)... Слыхали?
– Слыхал.
– А в это самое время с ведома начальника военных сообщений генерала Касаткина (вынул записную книжку, надел роговые очки и стал похож на сову)... на станции Омск были задержаны поезда с военными снаряжениями... Да-с... А красные большебукашкиза два с половиною месяца от Казани доползли до Екатеринбурга, но мы сами с усами...
Правитель барона не принял, он только что прибыл с фронта и сказывается больным. Вечером должен доложить ему о деле коменданта и генерала Касаткина (они арестованы).
Позвонил колокольчик. Я собрал папку. На пороге, за портьерой, меня ждала Анна Васильевна:
– Не бойтесь его, он вас любит... – И по-прежнему прошуршала платьем. Мой страх – ее собственный вымысел, но сознаюсь, больше чем когда-нибудь, мне нужно быть около него.
Я вошел в спальню.
Адмирал лежал на диване. Нос выпятился и на тени особенно велик.
– Вы оправились?
– Так точно...
Даже руки не подал, она за бортом куртки, и так же по-наполеоновски сбита на лоб челка.
– Покороче, я нездоров...
Но я знаю, что он здоров и хочет поскорее избавиться от неприятного доклада. Намеренно докладываю безо всяких экивоков:
– После опроса следователя по особо важным делам преступники...
– Какие преступники? (Адмирал кричит и дергает под пледом ногой.)
– Комендант станции Омск и генерал Касаткин...
Быстрым движением плеча, подминая подушку:
– Дальше... (Голос хрипит, значит – раздражен.)
– Они указывают на своего сообщника – начштаверха генерала Лебедева...
Адмирал сбросил с себя плед, спустил с дивана ноги и, стараясь поймать туфли, ерзает ими по коврику:
– Передать дело другому следователю, а этого... (Отпихнул туфлю, опять лег и махнул рукой, словно на муху.)
Надо уйти. И только что я вышел за дверь, в спальне затопали необутые ноги и затрещал телефон.
История заминается. МООР действует вовсю. Чтобы отвлечь внимание любопытных, атаманом Красильниковым открыт заговор в покушении на адмирала. В офицерских кабаках неистовые пьянки и разговоры о жидах и немцах. Второй день не могу найти Ваню. Началась комедия выражения адмиралу поздравлений по поводу избавления и прочей ерунды. Заезжала Магдалина справиться, когда правитель может принять Уорда. Сперва мило болтала и сплетничала, потом выспрашивала о новостях фронта и обиняками подъезжала – не скажу ли чего-нибудь о слухах по поводу отозвания из Сибири английских войск. Кажется, чует, что мечты ее о поездке с полковником в Англию разлетаются... (Он не так глуп, а что касается женщин, то любая обкуренная трубка, прибавленная к его коллекции, заменит ему любовные ласки.) Магдалина со мной нежна, это меня устраивает.
Благополучной судьбой железнодорожных воров (генерал Касаткин на свободе) возмущен главнокомандующий фронтом Гайда. Экстренно примчался в Омск и требует суда и расстрела. Никто с такой помпой, даже атаман Красильников, не разъезжал по нашему городу. Гайда, – как говорят с восхищением офицеры, – всем насыпал. Улица перед домом верховного правителя заставлена автомобилями, биение моторов, треск подков (конвоиры осаживают коней)... на бегу, с рукой, прилипшей у козырька, докладывают друг другу по чину сопровождающие главнокомандующего. Еще на ходу, откинув автомобильную дверцу, выскакивает из машины адъютант, за ним рывком, опершись на соседа, седой генерал, – выпрямляется большая фигура Гайды. У него слетает фуражка – на широких плечах яйцом вытянулась голова, и на ветру скачут длинные патлы желтых волос... Он что-то говорит, – на выпяченной нижней челюсти сверкают золотые зубы.
Неистовая, с сипотой, команда по караулу, поместившемуся у парадного входа, – и Гайда как ветер врывается в приемную правителя...
Меня подмывает любопытство, и деревянным голосом я повторяю слова Колчака:
– Верховный правитель России приказали сообщить вашему высокопревосходительству, что оставление вами фронта в момент особо тяжелых операций по отводу наших войск в тыл он считает нарушением боевой дисциплины и приравнивает ваш поступок...
Гайда сильной рукой сжимает мой локоть. Я вижу, как на его нижней выпяченной губе пузырьками накапливается слюна, в горле его клокочет животный рык и вот-вот грянет мне прямо в ухо.
Невольно сам повышаю голос:
– ...приравнивает ваш поступок дезертирству...
Гайда отскакивает от меня, хочет что-то сказать седому генералу, но молча отбегает в угол и оттуда кричит:
– Я требую! Мы требуем! Я требую!
Скандал полный. При его имени Колчак зеленеет, ломает карандаши (этого с ним прежде не случалось)... Гайда обвиняется в большевизме, и у меня лежит приказ об его аресте, но он давно выехал из Омска.
В дежурке вертится корреспондент РТА – во всем заграничном, с вечным пером, но воняет от него так же скверно, как от жандарма Дудкина. Сегодня в газетах:
«В высшем командовании армии произошли некоторые перемещения. Начальник штаба верховного главнокомандующего генерального штаба генерал-майор Лебедев получает новое назначение. Главнокомандующий фронтом генерал-лейтенант Гайда получает отпуск и уезжает на восток для отдыха...
Главный начальник военных сообщений генерал-майор Касаткин увольняется от занимаемой должности.
Начальником штаба верховного главнокомандующего назначается генерал-лейтенант Дидерикс, с возложением на него временно исполнения обязанностей главнокомандующего Восточным фронтом».
В гранках, присланных нам «для сведения», вычеркнуто синим сообщение об отъезде генерала Дутова на ликвидацию забастовки Китайско-Восточной железной дороги. Берет тревога, – узнал, что Ваня там. Его мать – Прасковья Лутошина – после гибели мужа пристроилась в стрелочницы. Видел ее у будки на путях, когда ходил осматривать вагон верховного правителя. Петр арестован, сидит в комендантской казарме. Условия мне известны, – подвал без света, вода для умыванья и для питья из лужи со двора, куда выпускают арестантов за нуждой. Стойкость и простота в горе Прасковьи Лутошиной изумляют, она не окаменела, наоборот, – напрягла весь остаток сил, но замолчала, и если говорит, то слова ее тяжелы и холодны, как куски стали.
Каждый день по нескольку приказов и воззваний. Спешно привлечен к ставке правителя генерал Пепеляев, – слывет за оратора и демократа, красно и со слезой пишет. Бегает в военное министерство к машинисткам со своими сочинениями и напевает им фистулой романс Чайковского:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты...
Наконец-то разродился:
«Граждане. Настал грозный час военных событий.
Большевистские деятели, во главе с Лениным, напрягают последние усилия и поставили все на карту, чтобы прорвать железное кольцо народных армий, окруживших Россию.
Красными использовано все, что можно. Они усиленно развили агитацию, разбрасывая миллионами листы с самыми льстивыми, гнусными обещаниями.
В армии у них введен суровый террор, и каждому комиссару дано право убивать солдат за малейший проступок.
В занимаемых ими местах они немедленно мобилизуют все мужское население, ставя его под ружье, забирают все припасы, лошадей, коров, хлеб.
В самой советской России страшный голод, грабежи, своеволие, убийства.
Отдельные отряды мадьяр, китайцев и латышей служат главной опорой большевиков как в тылу, так и на фронте.
Наша армия, ведя неустанно и бессменно войну, не выдержала и отошла, отдав снова в руки врага сотни тысяч граждан на грабеж и разорение.
От имени умирающих за святое дело свободы и равенства я обращаюсь к населению:
Все на борьбу с врагом.
Без всяких различий веры, положения, состояния, – каждый должен помочь всем, чем может.
Идите добровольцами, кто может.
Я обращаюсь к земству:
Призовите население к борьбе с врагом, попирающим все права народа.
Я обращаюсь к духовенству:
Призовите народ к борьбе за веру, за святыни русские.
Я обращаюсь к крестьянам:
Встаньте на борьбу за разграбленные села ваши, за Учредительное собрание, за землю и волю.
Я обращаюсь к рабочим:
Не верьте темным слухам, которые злоумышленники распускают среди вас, и встаньте на борьбу с красным злом, по примеру героев воткинцев и ижевцев.
Я обращаюсь ко всем партиям:
Отбросьте партийные споры и разногласия, единая родина, великая и нераздельная свободная Россия – вот лозунг, который должен объединить всех.
Мы, сибиряки, не можем допустить и никогда не допустим гибели родины. Враг будет разбит, но мы ждем помощи от всего народа...
За свободный труд, за землю и волю, за Учредительное собрание вперед!»
– Кого суды прет?
В слякотной ночной мгле двора комендантских казарм ничего не разбираю.
– Адъютант верховного правителя...
– Покажь пропуск их благородия есаула... (На меня лезет борода и хлюпящий нос казака.) Чего еще тута?..
Сую ему бумажку, он мнет и тыкает:
– В кабак это пропуск хорошай...
(Запихал кредитку под картуз и опять нагло захлюпал носом.)
– Пропуск забыл... неважно... – Я смело шагаю ко входу в казарменный флигель. Знаю, что подвал там. Казак хватает меня за рукав, и это спасает мое положение. Я кричу (проверив на себе, что ночной долгий шепот всегда подозрительнее крика): – Как смеешь, офицера!
– Кого?..
Казак еще что-то бормочет и уже не препятствует мне, идет вслед до дверей и в коридор. Там я громко ему шепчу:
– Адмирал Колчак велел проверить, на месте ли арестант Петр Лутошин... Понимаешь?.. (Казак сопит.) И если он по заговору с генералом Гайдой бежал, то, понимаешь, что я должен сделать?.. Понимаешь? Отопри сейчас же!
Заметив лестницу вниз, иду туда. Казак сопит около двери и трет об нее локтем, отыскивая ощупью замочную скважину, бормочет:
– Стало-ть, бывали здеся...
Где-то капает и под ногами чавкает вода. В открытую дверь лезет крепкое зловонье, кто-то начинает стонать, как в степи колесо.
– Петра Лутошин, тебе поверка...
Не помню, как пришло в голову:
– Ты что ж там! Это тебе не у матери Прасковьи сидеть. Смотри у меня!
– Сиживал и с братом Иваном...
Казак засопел и рявкнул:
– Как ты можешь их благородию!..
Но дело сделано: записка соскользнула в холодную ладонь Петра:
«Заяви, что согласен только лично рассказать мне о своей причастности к заговору генерала Гайды».
Я крикнул: «На замок!» – и поспешил уйти.
Конец первой части
Алексей Толстой
Рукопись, найденная под кроватью
Рассказ
Вранье и сплетни. Я счастлив... Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля – много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, – превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, – вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом: «Гляди, православные, вот здесь я – сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки... Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и – вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце. Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце – о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви – я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни Георгиевских крестов, ни Почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь – честь. А ленточки – это дешевка, – мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, – какая сволочь люди, – унылое дурачье. Я уж не говорю про – извините за выражение – Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник – вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнишь Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город – из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, – идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту!..
Французишки тоже хороши: салатники, – покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, – оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А в участках у них городовые – ажаны – первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи – могучие, корсетом до того перетянута, что внизу – пышность непомерная, а за грудь – отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль, как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот – перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар [13] 13
Пинар – дешевое вино.
[Закрыть]во все бутылки и – опять – каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся – в салатных, капустных листьях. Но – местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку – сними-ка шляпу – мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, – Дантона возили и Робеспьера возили – головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На чем бишь остановился? Да, – мадам Давид изволила наконец перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви – залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет... Делаю сладенькие улыбочки, – дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, – давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, – как ее, черта, забыл имя, – из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре – женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке...
Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, – будто мне нужно чье-то оправдание... Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда – владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человечком, с другом моим...
(Здесь в рукописи следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, – видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: «Ложь, погано, гнусно». Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки – отдельно. После этого продолжалась рукопись.)
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного... Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата... А врете вы от пошлости, с жиру и страху... Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, – покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане – чистые носки и воротничок, – берегу их на особенный случай, в правом – карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва... Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит, звенит в голове, – пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне – тридцать четыре года. Я умен, талантлив... В Готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Друг мой, Михаил Михайлович, – я знаю, – часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой, улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами... Ку-ку, Миша, – этого бистро вы не знаете. А вдруг – зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне – зыбкой походочкой и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..
Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно...
Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года, в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.
Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.
Он каким-то особенным образом, – даже нехорошо, – любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало – заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю «трясогузку», полечку из веселого дома, – научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю – у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть «Град Китеж». Михаил Михайлович садится у рояля на ковер, расстегивает мундир, – в руках бутылка с коньяком и рюмка, – слушает и раскачивается, припухшее лицо его – бритое и красное – все смеется, залитое слезами.
Помнишь это место в «Китеже»: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, – надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера... Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом... Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный... Черт его знает, что было в душе у него – не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику... Вчитайся, пойми, – все это важно.
Его род – не древний, от опричины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, – зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, – и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, – как был – в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, – и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, – плененный татарами, замучен в Карасубазаре.
Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа – громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему «Китеж» – он как в бане моется, дрянь из него выходит, – хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят – он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.
Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне «курочка», напудренная от носика до паль чиков на ногах, – премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, – город одиночества. Идешь в сумерках – дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, – сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, – одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит – и голоса счастья и стоны смерти, – все сберегает – суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, – все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от одиночества? – Только самоуслада гнусностью и грязью... Это он растлил меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу «Град Китеж», – с этого и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы, швырянье денег и поливание всего этого кошмарным соусом с кровушкой, – переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати тысяч франков и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог: пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти километрах, на востоке, ударялись щитами, – медь о медь, – древняя, романская, и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную славянщину.
В войну были три разряда людей. Первые – самые неостроумные – воевали (начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную слюну, кончая «моим дорогим, маленьким Жаком», от которого торчали одни гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые – остроумные – занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и вещи в какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно продавать деньги и вещи. Третий разряд – это люди, настроенные апокалиптически, то есть: «Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли теперь полечку-«трясогузочку»? То-то: все валится к чертовой матери, в черную дыру и провалится, – от Европы останется одна Эйфелева башня торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери... Гаф!»
Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя, горел в собственном чаду. Огонек был странненький – шипел и чадил, но Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная от него зависимость.
Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой, отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над парком «Трокадеро», садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув, приподымался на подушке и говорил: «Дорогой, позвони». Снизу, из бистро, нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня – содовой и пикону. Мы курили и пили, – с утра становилось наплевать на все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок. Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович ел ужасно мало, – больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над великолепным филеем, – насладиться мясом и вином. Да, черт, хороши были завтраки у Фукьеца!
Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, – дыра. Доживай остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро, когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую дымку проступали полукруглые крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия. Почему я подумал «бессмертия»? Я остановился и глядел, – блаженно билось сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди весенней зелени, среди облачных домов, – в маркизах, в балкончиках, в крылатых копях, – непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие дураки! Я купил газету и побежал к Михаилу Михайловичу.