355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Песков » Боратынский » Текст книги (страница 13)
Боратынский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 18:04

Текст книги "Боратынский"


Автор книги: Алексей Песков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)

Все дело, видимо, в том, что как сам же Карамзин прозорливо написал: "Законы осуждают предмет моей любви". Законы – приличий большого света или книгопечатания – не все ли равно? – а предмет любви – уже не в том смысле, как изначально у Карамзина, а вообще предмет любви – Лилета ли, Оленька ли с Крюкова канала, Муза ли, Вольность ли святая. Неважно, каков предмет и какой именно закон его осуждает: важно, что осуждает. И Лилета -предосудительная вольность, и слепая чернь, благоговей! – разврат, и вообще, раз – сладострастье, значит, уже – на опасном распутий и повреждение в умах, ибо слово за слово, и уже: власть тиранов задрожала и кинжала Зандова везде достоин он. Бунт, словом,

Такая логика.

Довести эту логику до ума правительства (государя) есть тьма охотников . Одни из них составляют свои секретные записки по плану, заранее утвержденному в департаменте Кочубея, другие – подвигнутые исключительно силой собственного одушевления.

В числе последних был Василий Назарьевич Каразин, не растративший в своих харьковских владениях энергию прожектерства. Мудрый Глинка, на протяжении многих лет искусно управлявший Милорадовичем, проглядел Каразина, и в конце 819-го года тот стал вице-президентом соревнователей. Ненадолго, правда, но скорость в своей деятельности Каразин развивал такую, что, как и прежде бывало, остановила его только крепость.

Мы не будем пересказывать то, что и без нас известно о происходившем в заседаниях соревнователей из-за Каразина, – то, какую речь он прочитал 1 марта, как разделились мнения по поводу этой речи, как Михайло Загоскин настаивал, вослед Каразину, что нельзя терпеть, чтобы в журнале, издаваемом не частным человеком, но целым обществом, раздавалась хвала пьянству, неге и сладострастию, как 15 марта Глинка, Дельвиг, Кюхельбекер, Греч, Плетнев и прочие, узнавшие, что Каразин препроводил копию своей речи министру внутренних дел, высказались в том смысле, что Обществу нанесено оскорбление, а Каразин, и вместе с ним Цертелев, Федоров, Анастасевич и еще некоторые с ними оставили заседание, как вместо Каразина вице-президентом был избран добрейший Александр Ефимович Измайлов, как затем бурлило Общество соревнователей... Пересказ не передаст того кипения страстей, какое бывает от споров о целях изящной словесности, особенно когда охотники замечают в ней вред общему благу государства.

Впрочем, Каразина остановить было уже невозможно:

"Не удивляюсь, что своевольные и развращенные правительства, признавая так называемые либеральные начала за истину, ищут скрывать их от народа, дабы продолжать господствовать. Но христианская монархическая система не только не должна быть тайною для кого бы то ни было (не исключая последней черни), но она должна быть велегласно проповедуема на улицах, на площадях, в церквах, на всех народных сборищах. Должно вразумлять народ, должно показывать ему очевидно, ощутительно сходство сей истины с природою, с необходимым положением вещей в мире и обстоятельств общества, наконец с религиею. Делается ли у нас это?.. К сожалению, совсем нет; а делается противное. Боятся дать повод рассуждать о взаимных отношениях правительства и народа. Полиция с жезлом в руках, цензуры, духовная и гражданская, с затворами для слов и мыслей, поставлены на страже, чтоб не прокралась в народ какая-либо черта сей благодетельной системы, успокоивающей все возможные волнения умов...

На свете невозможно быть всем равным. И Бог нас таковыми не производит. Одним дает он больше силы, другим больше здоровья или ума... Звезда звезды, лист листа больше или меньше... Следовательно, между человеками на земле непременно надобно, чтоб были старшие и младшие, богатые и бедные, начальники и подчиненные... Начальники бывают природные, определяемые высшею властью и выбранные самими подчиненными. Бог учредил так, что первые из них, то есть природные, по наследству суть лучшие из всех... Гордости и жадности бывает меньше в родимых начальниках... Благородное наше юношество и народ, который (сказав в переносном смысле) также выходит уже из детского возраста, стоят в настоящее время на самом опасном распутий...

Дух развратной вольности более и более заражает все состояния. Прошедшим летом на дороге из Украины и здесь в Петербурге я слышал от самых простых рабочих людей такие разговоры о природном равенстве и прочее, что я изумился: "Полно-де уже терпеть, пора бы с господами и конец сделать". Самые дворяне, возвратившиеся из чужих краев с войском, привезли начала, противные собственным их пользам и спокойствию государства. Молодые люди первых фамилий восхищаются французскою вольностию и не скрывают своего желания ввести ее в своем отечестве... В самом лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей... Говорят, что один из них, Пушкин, по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство, некоторые же и в действительные ложи поступили. Пажеский корпус едва ли с сей стороны не походит на лицей". (Определенно Василий Назарьевич имел дар провидения, ибо не прошло и полутора месяцев, как в Пажеском корпусе случился бунт квилков.)

Василий Назарьевич тянул правую руку с пером к чернильнице, глазами щурясь на нагорающие свечи, а мысленным взором проницая истинные источники подозрительного союза:

"Все это взятое вместе неоднократно рождало во мне мысль, что какая-нибудь невидимая рука движет внутри отечества нашего погибельнейшими для него пружинами, что они в самой тесной связи с нынешними заграничными делами и что, может быть, два или три лица, имеющие решительный доступ к государю и могущие сами быть действующими, не что иное, как жалкие только орудия... Стоит только вспомнить Францию и ужасное влияние, которое имели на нее тайные общества".

А дальше – дальше Василий Назарьевич уже не мог остановиться и, забывая о всяких там point d'honneur *, вопрошал: "Кто сочинители карикатур или эпиграмм, каковые, например, на двуглавого орла, на Стурдзу, в которой высочайшее лицо названо весьма непристойно и пр. Это лицейские питомцы!..

* Принцип чести (фр.).

Какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность написал презельную оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр назван кочующим деспотом...

Вот, между прочим, эпиграмма Пушкина, которую, восхищаясь, Греч, и пересказывая свой у него пир с другими подобными, мне пересказал. Она сочинена на известного кн. Стурдзу.

Холоп венчанного солдата, Достойный славы Герострата Иль смерти шмерца Коцебу, А впрочем, мать твою...

(в рифму). К чему мы идем?.."

* * *

Василий Назарович запечатал свои размышления и разборы в пакет, дождался, пока кончится Пасха и возобновятся присутственные дни в министерствах, и в последний день марта отправил свои труды к министру внутренних дел – графу Кочубею: для ознакомления с ними государя.

А незадолго пред тем, как Василий Назарьевич прозревал сквозь свечное пламя истину о тайных и явных союзах, в одной из комнат мезонина Благородного пансиона, Кюхельбекер сочинял своих "Поэтов". Кюхельбекер не знал, не ведал, что именно напишет Каразин Кочубею. Но недаром же словечко союз было в те годы так же на языке, как – конституция и общество, причем на языке у всех: священный союз, союз благоденствия, союз истинных и верных сынов отечества, союз – свободный, радостный и гордый, союз – вольнодумный и развратный, союз – подозрительный и опасный.

Словом, не Кюхельбекер придумал, как назвать их всех, – кому судьба уготовила долгую, а для иных и вечную разлуку. Собственно, сам союз поэтов к этой поре уже был разъединен: Боратынский уже унывал в Финляндии. Но есть в бытии нечто невидимое – что связует поэтов независимо от того, сколь далеко они друг от друга, – во Фридрихсгаме, в Кишиневе, в Динабурге, в крепости, в деревне, – и, разбросанные по миру, они все равно будут знать, что там -в Москве, в Михайловском, в Варшаве, в Одессе есть те, с кем единый пламень их волнует.

В марте 820-го года, когда во Фридрихсгаме мели последние зимние метели, а в Петербурге пошел лед, все они незримо перешли ту границу жизни, когда становится ясно, что, хотя жить – еще долго, но и – многое было, став преданием и историей. Помнишь, Евгений?.. – Ты помнишь ли те дни?.. -Ты помнишь ли, в какой печальный срок?.. – Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой боролся я?..

* * *

22-го марта соревнователи, собравшиеся уже без оскорбленного ими Каразина, слушали и одобрили Кюхелевых "Поэтов", постановив печатать их в ближайшем, 4-м нумере "Соревнователя". Пока набирали, пока печатали, и Пушкина уже не было в Петербурге – благодаря размышлениям Василия Назарьевича Каразина. Сначала государь посомневался, не сам ли Каразин сочинил те эпиграммы, затем велел ему достать копии (с рифмами), затем Милорадович вызвал к себе Пушкина, а к Пушкину в его отсутствие подослали шпиона. За Пушкина просил Глинка, заступался Карамзин, хлопотал Тургенев (Александр Иванович), – слава богу, кончилось не Соловками, и не ссылкой даже, а, как и в истории с Боратынским, – переводом по службе (ибо Пушкин как бы служил) : в Бессарабию. 6-го мая Дельвиг и Павел Яковлев проводили его коляску до Царского Села, где и расстались на годы.

А Василий Назарьевич, пораженный тем, что его ода осознанному подначалию вызвала только интерес к эпиграммам Пушкина, хотел было сгоряча навеки забыть о проектах государственного переустройства ("Боже мой!.. Как! Почти невероятно! Печальная и праведная картина о положении государства только и произвела!.. Лучше их совсем оставить: да идут во страшение судьбе их ожидающей; и думать только о спасении своего семейства во время грозно"). Но тут настал май, случился страшный пожар в Царском Селе (горели Екатерининский Дворец и лицей); в Пажеском корпусе начался бунт квилков, и в довершение вышли из печати новые номера "Соревнователя" и "Невского зрителя", где, несмотря ни на что, снова в полном союзе были вместе те же памятные Каразину лица.

Пожары и бунты и так-то, в любое время, будоражат предчувствия, а когда они следуют – одно за другим, сквозь дым и топот настороженному воображению видится распад. Василий Назарьевич, нарушив слово, данное себе, собрал опасные журналы и, положив их в пакет, отправил Кочубею:

4-го июня.

Сиятельнейший Граф, Милостивый Государь!

Я очень сожалел, что не мог иметь лестной для меня чести видеть Ваше сиятельство в последний раз: я хотел было показать места в нескольких нумерах наших журналов, имеющие отношение к высылке Пушкина: дабы более уверить Вас, сиятельнейший граф, что я не сказал ничего лишнего в бумаге моей 31-го марта. Безумная эта молодежь хочет блеснуть своим неуважением правительства.

В IV No "Соревнователя" на стр. 70-й Кюхельбекер, взяв эпиграфом из Жуковского : И им * не разорвать венка, Который взяло дарованье!..

– восклицает к своему лицейскому сверстнику:

О Дельвиг, Дельвиг! что награда И дел высоких и стихов? Таланту что и где отрада Среди злодеев и глупцов?

Хотя надпись сей пиесы просто: "Поэты", но цель ее очень видна из многих мест, например: В руке суровой Ювенала Злодеям грозный бич свистит И краску гонит с их ланит, И власть тиранов задрожала! (стр. 76) О Дельвиг, Дельвиг! что гоненья? Бессмертие равно удел И смелых, вдохновенных дел И сладостного песнопенья! -Так! не умрет и наш союз, Свободный, радостный и гордый И в счастьи и в несчастьи твердый, Союз любимцев вечных муз! О вы, мой Дельвиг, мой Евгений! (Баратынский) С рассвета ваших тихих дней Вас полюбил небесный Гений! И ты, наш юный Корифей, Певец любви, певец Руслана! (Пушкин) Что для тебя шипенье змей, Что крик и филина и врана?

(В конце 77-й и на 78-й стр.)

Поелику эта пьеса была читана в Обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана **

*Т. е. государю, министру и так далее! (Примечание Каразина.)

** Кюхельбекер, изливая приватно свое неудовольствие, называл государя Тибеpием... В чете наимилосерднейшей нашел Тиберия – безумец! (Примечание Каразина.)

В No IV "Невского зрителя" Пушкин прощается с Кюхельбекером. Между прочим... Прости... где б ни был я: в огне ли смертной битвы При мирных ли брегах родимого ручья Святому братству верен я!

Сия пьеса, которую Ваше сиятельство найдете на стр. 66-й упомянутого журнала, чтобы отвратить внимание цензуры, подписана якобы 9-м июня 1817-го года.

Нравственность этого святого братства и союза (о котором я предварял) Вы изволите увидеть из других NoNo, при сем приложенных: как то из "Благонамеренного", страницы 142-й, в пьесе Баратынского "Прощанье", из "Невского зрителя", книжки III, стр. 56-й, "Послание" *, –"– –"– –"-IV, стр. 63-й, "К Прелестнице" **.

Чтобы не утомлять Ваше сиятельство более сими вздорами, вообразите, что все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания! Я на это, на это только ищу обратить внимание Ваше.

При сем же письме, сиятельнейший граф, прилагаю четвертую тетрадь мою. Сделайте милость, поднесите ее также, как и первые (в ожидании разрешения по сему предмету). Осмеливаюсь повторить, что сверх исполнения долга сына отечества, каковым я хочу жить и умереть вопреки общей трусости и разврата, единственная цель моя быть употребленным по департаменту, который я предполагаю необходимым и который поручениями Лавровым, Фон-Фокам и Германам никоим образом заменен быть не может!

Простите, Ваше сиятельство, преданнейшего Вам вечно Василия

Каразина.

P. S. Книжки не мои: я их взял на время. Почему не забудьте, сиятельнейший граф, мне их приказать доставить обратно за печатью.

* * *

Приложение к записке г-на Каразина. ПРОЩАНИЕ (Из "Благонамеренного", книжка VII, за 1819-й год) Простите, милые досуги Разгульной юности моей, Любви и радости подруги, Простите! вяну в утро дней! Не мне стезею потаенной, В ночь молчаливую, тишком, Младую деву под плащом Вести в альков уединенный -Бежит изменница любовь! Светильник дней моих бледнеет, Ее дыханье не согреет Мою хладеющую кровь. Следы печалей, изнуренья Приметит в страждущем она.

* "Послание к барону Дельвигу" Боратынского.

** Соч. А.С.Пушкина.

Не смейтесь, девы наслажденья: И ваша скроется весна, И вам пленять не долго взоры Младою пышной красотой; За что ж в болезни роковой Я слышу горькие укоры? Я прежде бодр и весел был, -Зачем печального бежите? Подруги милые! вздохните: Он сколько мог любви служил.

ПОСЛАНИЕ К БАРОНУ ДЕЛЬВИГУ (Из "Невского зрителя", книжка III, за 1820-й год, стр. 56) Где ты, беспечный друг? где ты, о Дельвиг мой, Товарищ радостей минувших, Товарищ ясных дней, недавно надо мной Мечтой веселою мелькнувших? Ужель душе твоей так скоро чуждым стал Друг отлученный, друг далекой, На финских берегах, между пустынных скал, Бродящий с грустью одинокой? Где ты, о Дельвиг мой! ужель минувших дней Лишь мне чувствительна утрата, Ужель не ищешь ты в кругу своих друзей Судьбой отторженного брата? Ты помнишь ли те дни, когда рука с рукой, Пылая жаждой сладострастья, Мы жизни вверились и общею тропой Помчались за мечтою счастья? "Что в славе? что в молве? на время жизнь дана!" За полной чашей мы твердили, И весело в струях блестящего вина Забвенье сладостное пили. И вот сгустилась ночь, и все в глубоком сне! Лишь дышит влажная прохлада, Лишь слабо теплится в туманной вышине Дианы бледная лампада. С улыбкой будит нас малютка Купидон. -Пусть дремлет труженик усталый! "Проснитесь, юноши! Для вас ли, – шепчет он, -Покой бесчувственный и вялый? Смотрите : видите ль, покинув ложе сна, Перед окном, полуодета, С тоскою страстною не вас ли ждет она, Не вас ли ждет моя Лилета?" Она! – о нега чувств! о сладкие мечты! Счастлив, кто легкою рукою Весной умел срывать весенние цветы И в мире жил с самим собою; Кто пренебрег судом завистливых и злых И, равнодушием богатый, За царства не отдаст покоя сладкий миг Иль наслажденья миг крилатый! Давно румяный Феб прогнал ночную тень, Давно проснулися заботы, -А баловней Харит еще покоит лень На ложе неги и дремоты. И Лила спит еще; любовию горят Младые, свежие ланиты, И, мнится, поцелуй сквозь тонкий сон манят Ее уста полуоткрыты. И где же дом утех? где чаш веселый стук? Забыт друзьями друг заочный, Исчезли радости, как в вихре слабый звук, Как блеск зарницы полуночной! И я, певец утех, теперь утрату их Пою в тоске уединенной, И воды чуждые шумят у ног моих, И брег не видим отдаленный.

(Впрочем, июньская депеша Каразина Кочубею не имела последствий, да и Василию Назарьевичу уже была уготована участь изгнанника: после новых розысканий о тайных союзах он был оклеветан, посажен в крепость и затем выслан из Петербурга.)

* * *

А Боратынский сошелся во Фридрихсгаме с Коншиным.

Он стал для Коншина тем, кем для него самого стал год назад Дельвиг, и получилось так, что, как бы благодаря Боратынскому, Коншин сам начал сочинять, одно время сделавшись почти его поэтической тенью. Между тем Коншин был на семь лет старше Боратынского. Зимой 820-го года он был штабс-капитаном Нейшлотского полка, под его началом находилась рота, и он уже мыслил о выгодной отставке.

Писем Боратынского и писем к Боратынскому за 820-й год не сохранилось ни одного, и мы должны быть премного признательны Коншину за то, что двадцать пять лет спустя, уже в бытность директором тверских училищ, он сел за стол и набросал в общих чертах то, что помнил о временах своей службы в Финляндии и о Боратынском, в частности. Вспомнившегося оказалось немного. Но спасибо и за то.

Вот собственные слова доброго штабс-капитана:

"...Я пишу просто запросто мои воспоминания об нем, как о друге и сослуживце.

Хочу начать с того, что объясню, какой судьбой мы столкнулись с Боратынским в Финляндии.

Начну с собственного моего формуляра.

В 1811 году я служил прапорщиком в конной артиллерии. Пока продолжалась последняя великая лихорадка Европы с XII до XV года включительно, естественно, продолжались и блистательные надежды всех прапорщиков. Однако же мир Европы застал меня в этом же чине, но уже больным и сердитым. В 1818 году я вышел в отставку поручиком и целый год придумывал, что делать с своей персоной. Жар головы простыл, я решился вступить в гражданскую службу; но как неучам чин коллежского асессора не давался, то предварительно решился, поправ всякую гордыню, идти в армейскую пехоту, стоящую в Финляндии (где от скуки множество шло в отставку и потому производство было скорое) и дослужиться во фронте до этого заповедного чина. По этому-то плану, сделав в 1819 году первый шаг, я сошелся с Боратынским в Нейшлотском пехотинском полку, куда он поступил унтер-офицером из гвардии, вслед за мной.

Скучный формуляр мой больше не потревожит читателя. Осенью * командир нашего полка, полковник Лутковский **, получил извещение от родных об определении к нам Боратынского.

Я узнал, что он сын известного благородной добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека взысканного особенною милостию императора Павла ***, что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование дома, и принят был рядовым в лейб-егерьский полк.

Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце.

Я с нетерпением ждал его.

Мы стояли в Фридрихсгаме.

Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, почти бронзового, молчаливого и очень серьезного.

В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что это за чиновник? Это был Боратынский ****.

* Если память не изменила Коншину, то, значит, действительно, определение Боратынского в Нейшлотский полк было подготовлено задолго до нового, 1820-го года.

** Лутковский в ту пору был еще подполковником, В полковники он произведен осенью 1821-го.

*** На днях меня посетил один старичок полковник из так называемых Гатчинских, к слову о генерале Боратынском. – "Говорят, что у него сердце было доброе", – сказал я. – "Не доброе, сударь, – отвечал мне браво ветеран, – а ангельское!" (примечание Коншина).

**** Я пишу Боратынский, а не Баратынский; поэт всегда употреблял о и горячо всегда отстаивал честь этого о (примечание Коншина).

Легко представить себе положение молодого человека, принадлежащего по рождению и связям к так называемой везде высшей аристократии, человека, получившего личную известность, и вдруг из круга блестящей столичной молодежи брошенного в пехотный армейский полк, как на дикий остров. В первом столкновении с отысканными на этом острове людьми едва ли не был бы кто столь же молчалив и серьезен, как Боратынский.

Лутковский нас свел; мы разговорились сначала про Петербург, про театр, про лицей и Пушкина, и наконец про литературу. Лицо Боратынского оживлялось поминутно, он обрадовался, что и здесь можно разделить себя, помечтать и поболтать. Часа через два, переговоря и то и другое, мы дружно обнялись. Боратынский преобразился: он сделался мил, блестящ, прекрасен, а я из армейского франтика стал, по словам его, кладом, который для себя нашел.

Верстах в 15 от Фридрихсгама в пустынной каменистой дичи раскинуты казармы Ликоловские, где стояла рота, мне данная. Боратынский стал часто навещать меня и наконец разделял часто пополам свое время между трудами литературными и поездками сюда. Скоро образовалась между нами литературная дружба; его муза говорила со мной; он привез мне свой Добрый совет, эпикурейскую шутку, оконченную так : Будь дружен с Музою моею, Оставим мудрость мудрецам; На что чиниться с жизнью нам, Когда шутить мы можем с нею.

Связь наша скреплялась с каждым новым свиданием. Скоро Фридрихсгам ему наскучил; я выпросил его к себе в роту, мы поселились вместе и с этих пор в продолжение четырех лет, то есть всей нашей финляндской службы, почти не расставались. Время текло. Милого поэта скоро все узнали и оценили. Вне родины, в безлюдной стороне, общество полков сплочено теснее. Мы имели множество прекрасных товарищей, детей финляндского дворянства, жили дружно, скучали дружно, а по зимам танцевали и играли в бостон: и вдруг в этом кругу явился Боратынский, предшествоваемый прекрасною молвою, сопровождаемый гармоническою Музою, юноша с обольстительной грациозностью, которой не изменял никогда, с незлобием ребенка, с душой благовоспитанной, девственной, и, по положению своему, с правом на участие и покровительство. Наши старшины полюбили его как сына, круг просвещенный, и потому господствовавший, назвал его братом, а толпа, в должном расстоянии, окружила его уважением. Чувство к нему походило на любовь, со всей ее заботливостью, приязнь к поэту перешла даже в ряды полка: усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович.

Не умолчу и о себе; мне было в это время лет 25, Боратынскому, как думаю, 21 год *. С его приездом в нашу пустыню мне показалось, что ангел слетел с неба, усладить для меня скуку и освежить меня. Сближение с поэтом и его ко мне привязанность украсили для меня Финляндию чем-то поэтическим, казалось, что мертвое это тело получило душу. К счастью, служба от этого пострадать не могла: есть теперь один благородный финляндец, генерал, командующий которой-то из гвардейских бригад, он был это время моим поручиком, и потому рота наша была одна из первых, несмотря на то, что я глядел на нее сквозь какую-то волшебную призму. Как свежо в сердечной памяти это время. В Финляндии, в этой пустыне, где есть небо, но нет земли, а вместо ее какие-то развалины, утесы и водопады, был уголок, блиставший раем, уголок Европейской образованности и поэзии!

* KB : Коншину было в 820-м году 27 лет, Боратынскому – 20.

Представьте себе зимнюю ночь 1819 года * вы едете из Фридрихсгама в глубь Финляндии, на дороге горы, пропасть и какие-то странные каменные громады, мимо которых ночью проезжаешь как через деревни, когда-то оставленные и окаменелые. Дорога пустая, ни встречи, ни жизни по сторонам, и вдруг вы усматриваете направо и налево одноэтажные длинные, длинные постройки: это Ликоловские казармы.

* Описка Коншина: 1820-го года.

Одна из них ярко освещена: милости просим остановиться, войти и полюбоваться тому, как у нас весело... Вот командир нашего полка Лутковский, впоследствии один из храбрых генералов, отличившихся на штурме Варшавы, в ней и умерший: тип великана, богатыря, готового на приступ как на бал; беззаботного ребенка душой. Между тысячами странностей, он бреет густоволосую голову, и носит турецкую феску, послушайте похождения его молодецкой жизни, романтических рассказов о Молдавии, о Польше, о немцах... Вот полковник Хлуденев, бывший позднее командиром Белозерского полка, взлетевший на воздух с одного из редутов Варшавских. Это отпечаток старого русского характера: барин, хлебосол, правдолюб и товарищ; обстрелянный в битвах, строгий по службе, но привлекательный в обращении с молодежью...

Вот блестящий, остроумный Комнено, русский потомок греческих императоров, умерший лейб-гренадерским капитаном, моривший со смеху даже нашего ветерана графа Штейнгейля, начальника Финляндии... Вот барон Клеркер, аристократ края, в то время благовоспитанное дитя, внук шведского генерала-аншефа, отстаивавшего от русских Финляндию...

Здесь огненный швед Эссен, служивший потом в л. г. Финляндском полку, постоянно рассеянный и углубленный в науку военного искусства, – это три пажа, старые товарищи Боратынского. К этому кругу с гордостью принадлежали все финляндцы, носившие нейшлотские мундиры, Аммонт, теперь бригадный генерал, Рамсай, нынешний губернатор в Финляндии, Левстрем, потом полковник, подле которого убит Хлуденев, Брун и многие другие. Кроме их, вы иногда могли встретить здесь и нашего храброго бригадного начальника генерала Ридингера, старинного гвардейца, память которого будет нам до смерти любезною. Среди всего этого видите ли юношу, грациозного, как камергер, высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно перекинуты длинные черные волосы; он один только во фраке посреди мундиров, право на этот запрещенный фрак дало ему несчастье: это Боратынский. Заезжий путешественник удивился бы разнообразию и жизни этого круга друзей в далекой -на севере деревянной казарме, полузанесенной снегами финскими. В этом-то кругу Боратынский читал свою первую финляндскую поэзию.

Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и Пушкиным и всеми знаменитостями того времени, – когда он пропел нам свой гимн к Финляндии: В свои расселины вы приняли певца, Граниты финские, граниты вековые, Земли ледяного венца Богатыри сторожевые. Он с лирой между вас. Поклон его! Поклон Громадам миру современным! Подобно им да будет он Во все годины неизменным и пр.

Этот час памятен. Один из нас тогда заметил, что тени Одена и богатырей его слетели слушать эту песнь и стучали к нам в окна метелью, приветствуя поэта. Скоро за этим мы услышали здесь же послание к Дельвигу, любимцу души его, привязанность к которому питал, как страсть. Прочитанные в уголку снежной Финляндии, громко отразились эхом в П. Бурге четыре последние стиха этого послания и нашли сочувствие к милому юноше во всем, что чувствовало: И я, певец утех, пою утрату их, И вкруг меня скалы суровы, И воды чуждые шумят у ног моих, И на ногах моих оковы!

Петербург ему откликнулся и участием и уважением: в ответ на эти первые произведения С.-П. Бургское Вольное Общество Любителей Российской Словесности прислало поэту диплом на звание члена своего.

Настала весна..."

* * *

(И в апреле Боратынский, кажется, успел слетать ненадолго в Петербург. Осталась даже запись в журнале соревнователей за 820-й год о том, что 19-го апреля он был в собрании общества и что в тот день была читана "Финляндия". Но никаких иных следов его тогдашнего пребывания в Петербурге – нет. Быть может, он оказался здесь проездом, предузнав кончину Богдана Андреевича? -тот умер 23-го апреля в Москве.)

* * *

"...Настала весна. Засыпанный снегами скелет Финляндии встал в каменной торжественности и поразил поэта своим диким великолепием. Снега, обратясь в воду, сбежали быстро в трещины скал; в месяц все было уже сухо, и смолистый лес благоухал на ярком солнце. Мы выступили в лагерь, в Вильманстранд, город, полный воспоминаний: тут дрались русские при Петре; недалеко от гласиса стоит верста, исстрелянная пулями старого времени, и как драгоценность охраняемая; самое имя города звучит от какой-то давней были: Will-man Strand значит дикого человека берег. Боратынскому понравились и оставленные валы крепости, и ее воспоминания, и новизна походной жизни, и картина лагеря – полотняного города, выросшего на пустынных берегах Сайма. Он сознавался, что в жизни еще не имел такого поэтического лета, что чувствует себя как бы перенесенным в мир баснословной старины с его колоссальными размерами и силы и страсти.

В Финляндии есть чудо: это водопад Иматра, река Бокса, суженная гранитными берегами, с оторванным дном, летит в бездну. После лагеря мы поехали посмотреть этого водопада. Долго стоял поэт над оглушающей пропастью, скрестя руки на груди. Кто не прочитал с наслаждением стихов, выразивших чувство, владевшее им на скалах Иматры: ...Зачем с безумным ожиданьем, К тебе прислушиваюсь я? Зачем трепещет грудь моя Каким-то вещим трепетаньем?.. Как – скованный стою Над дымной бездною твоею И мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою!.."

* * *

Здесь снова придется прервать славного штабс-капитана, чтобы напомнить читателю, как выглядит водопад, – с помощью другого очевидца: "Тропинка, ведущая к водопаду, извивается по густому дикому лесу... По мере приближения нашего к водопаду, его шум и гул все усиливались и наконец дошли до того, что мы не могли расслышать друг друга; несколько минут мы продолжали продвигаться вперед молча, среди оглушительного и вместе упоительного шума... и вдруг очутились на краю острых скал, окаймляющих Иматру!.. Представьте себе широкую, очень широкую реку, то быстро, то тихо текущую, и вдруг эта река суживается на третью часть своей ширины серыми, седыми утесами, торчащими с боков ее, и, стесненная ими, низвергается по скалистому крутому скату на пространстве 70 сажен в длину. Тут, встречая препятствия от различной формы камней, она бьется о них, бешено клубится, кидается в стороны и, пенясь и дробясь о боковые утесы, обдает их брызгами мельчайшей водяной пыли, которыми покрывает, как легчайшим туманом, ее берега. Но, с окончанием склона, оканчиваются ее неистовства: она опять разливается в огромное круглое озеро, окаймленное живописным лесом, течет тихо, лениво, как бы усталая; на ней не видно ни волнения, ни малейшей зыби. – При своем грандиозном падении она обтачивает мелкие камешки в разные фантастические фигуры, похожие на зверей, птиц, часы, табакерки и проч. ... На некоторых береговых камнях написаны были разные имена, и одно из них было милое и нам всем знакомое Евгения Абрамовича Баратынского".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю