355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Песков » Боратынский » Текст книги (страница 26)
Боратынский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 18:04

Текст книги "Боратынский"


Автор книги: Алексей Песков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)

* Булгарин.

* * *

К 16-му генваря бумаги Боратынского пришли к Закревскому. Тот просмотрел и велел составить записку: "О увольнении от службы по пехоте за болезнию Нейшлотского полка прапорщика Баратынского". – Боратынский ничего этого не знал.

23-го генваря из Москвы увезли Зыкова – бывшего штабс-капитана Преображенского полка; вслед ему адъютанта Витгенштейна – ротмистра Ивашева, – с ним Боратынский два класса проучился некогда в корпусе. 27-го забрали отставного подполковника Норова – того самого, который вместе с Челищевым был в 822-м году разжалован из гвардии за Виленскую историю. В конце месяца пришел "Русский инвалид" с сообщением, что 25-го генваря в Петербург привезли арестованного в Варшаве Кюхельбекера.

В тот же день, 25-го, бумаги Боратынского вместе с представлением к отставке пришли в Главный штаб и были положены в отдельную папку для доклада государю.

31-го генваря в Москву по пути из Таганрога в Петербург привезли тело императора Александра. "Носились слухи, что будут разные смуты, грабительства и нападения на гроб для доказательства того, что Александр умер не своею смертию... Но все обошлось тихо".

* * *

С февраля прекратились налеты фельдъегерей. Москва затихла, возвращаясь к своей первозданной дикости...

Конечно, свет везде одинаков, и редко в нем сыщется два-три-четыре человека истинно приязненных. До прочих – что нужды? Но это в теории. На деле их всех нельзя не видеть, если вы выехали из дома хоть на два часа. О чем они говорят? – Читайте Грибоедова. Год назад Боратынский удивлялся в Кюмени: "Не понимаю, за что москвичи сердятся на Грибоедова и на его комедию: титул ее очень для них утешителен и содержание отрадно". – Тогда он судил по названию, и самого "Горя от ума" еще не читал; ныне так не сказал бы. – Что их волнует? О чем говорят? Что их дела? – Обеды, ужины, танцы. Великий пост начнется только в конце февраля. Всюду жизнь. Вполне торжественны обеды; Вполне богат и лаком стол, Уж он накрыт, уж он рядами Несчетных блюд отягощен И беззаботными гостями С благоговеньем окружен. Еще не сели; все в молчанье; И каждый гость вблизи стола С веселой ясностью чела Стоит в роскошном ожиданье, И сквозь прозрачный, легкий пар Сияют лакомые блюды, Златых плодов, десерта груды... Садятся гости. Граф и князь -В застольном деле все удалы, И осушают, не ленясь, Свои широкие бокалы... И началися чудеса: Смешались быстро голоса; Собранье глухо зашумело ; Своих собак, своих друзей, Певцов, героев хвалят смело; Вино разнежило гостей И даже ум их разогрело. Тут все торжественно встает, И каждый гость, как муж толковой, Узнать в гостиную идет, Чему смеялся он в столовой.

В послеарестной Москве смеялись надворному советнику Сонцову (или Солнцеву, как он себя называл). Он был женат на сестрице Василия Львовича и Сергея Львовича Пушкиных, имел двух младых дочерей, вид всегда имел недовольный, а в прошлом году, благодаря усилиям всеобщего ходатая Александра Ивановича Тургенева, был представлен к придворному званию ("В Петербурге нашли, что по чину его достаточно ему и звания камер-юнкера. Но Сонцов, кроме того, что уже был в степенных летах, пользовался еще вдоль и поперек таким объемистым туловищем, что юношеское звание камер-юнкерства никак не подходило ни к лицу его, ни к росту. Князь Н.Б.Юсупов сделал новое представление на основании физических уважений, которое и было утверждено").

В Москве по-прежнему играли в petits jeux и в secrйtaire *. Старшие Пушкины в этих забавах непревзойденны. На вопрос: "Quelle diffйrence y-a-t-il entre M-r Pouchkine et le soleil?" – Сергей Львович отвечал: "Tous les deux font faire la qrimace" **.

* Салонные игры; игра в вопросы-ответы (фр.).

** Какая разница между г-ном Пушкиным и солнцем? – На обоих нельзя смотреть, не жмурясь (фр.).

Тем живет Москва.

"Впрочем, говорить нечего, хотя мы заглядываем в свет, мы не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные".

* * *

Еще в середине января Боратынский получил рокочущее негодованием письмо от Дельвига: "Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку, зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я тебя свел к музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру. Вырвись поскорее из этого вертепа!"

Дельвиг прав: "Я скучаю в Москве. Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. – Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни – все они далеко ! и когда увидимся? Москва для меня новое изгнание. Для чего мы грустим в чужбине? Ничто не говорит в ней о прошедшей нашей жизни. Москва для меня не та же ли чужбина?"

* * *

Однако новые, противуположные сказанным, чувства и мнения медленно вкрадывались ему в душу, прорисовывая контуры иной жизни, не предвиденной прежними вариантами.

В Москве жил единственный человек из прежней его жизни – Маленький Рыжик Муханов. Новые знакомцы – Денис Давыдов, князь Вяземский или Иван Иванович Дмитриев не видели его до сих пор; они все были из другого круга жизни, и с ними у него не было связано ничего: ни хорошего, ни плохого. Он был младше их: Дмитриева на сорок лет, Давыдова – на шестнадцать, Вяземского – на восемь. Они, должно быть, видели в нем как бы новое отражение своих судеб.

Старик Дмитриев окончательно вышел из министров в 816-м году после значительных неудовольствий на него императора Александра (они примирились, разумеется, впоследствии). Князь Вяземский некогда служил в Варшаве (у Новосильцева при цесаревиче Константине), но суждениями отличался резкими и решительными. Последним обстоятельством поспешили воспользоваться дальновидные люди и подали на него в 821-м году донос. Без объяснений Константин воспретил ему въезд в Варшаву; князь вспыхнул, подал в отставку, заодно дерзко отказавшись от камер-юнкерства, и укатил в Остафьево. Следствия против него не производили, но полиции велено было за ним досматривать. – Чуть позже, чем Вяземского, вытеснили из службы Дениса Давыдова. Он, который воевал во всех тех местах и случаях на суше, когда воевала Россия, вдруг в начале 820-х оказался не у дел. Тогда он плюнул и тоже вышел в отставку.

Здесь, в Москве, смотрели на Боратынского иными глазами, чем в Петербурге, в Кюмени, в Гельзингфорсе.

Конечно, странно говорить о том, что Боратынский мог бы близко сойтись со стариком Дмитриевым. Ни сейчас, ни потом, когда они будут видеться чуть не ежедневно, живя в соседних домах на Спиридоновке, они не сблизятся. Боратынскому, верно, всегда будет мешать светская чопорность старика. Зато он – устная история государства Российского последних пятидесяти лет в анекдотах и живых картинах. "Каждые два часа беседы с ним могут дать материалов на том записок". Но застегнута душа в беседах Дмитриева: в истории государства – даже когда она состоит из рассказов о частной жизни сенаторов, министров, государей – лицо имеет смысл не свой собственный, а по отношению к государству. "Баратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной... Между тем он высоко ставил дарование поэта". – Дмитриев, быть может, платил Боратынскому тем же. Вот, кстати, эпизод. Однажды Иван Иванович рассуждал о том, как следует читать стихи, в своей обычной манере (а, к слову сказать, по манере этой не всегда было понятно, чего более в ту или иную минуту в его речах: серьезности или насмешки, и если насмешки, то над кем именно из тех, о ком он говорит?). Рассуждал он и сравнивал Боратынского, Василия Львовича Пушкина и Державина: "Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово. – Державин также читал очень дурно стихи". – Не умея полноценно объяснить, в чем здесь соль иронии над бедным Василием Львовичем, полагаем, однако, что начало рассуждения высказано без насмешки и что старик действительно считал, что Боратынский пишет стихи хорошо. А редко о ком из младших поэтов Дмитриев отзывался с похвалой и без сарказма.

Но все же Дмитриев есть Дмитриев – "большой наблюдатель приличий и учтивости", все в нем "размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце".

Иное дело – Давыдов и Вяземский. Давыдов – быстр, в глазах блеск, бодр, крутит усы. "Огонь! – с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, о Жуковском... Как восхищался Байроном, рассказывал места из него... Огонь, огонь". Закупоренная отставной московской жизнью, военная энергия его не знает деления на возрасты: Боратынский для него – наш без раздумий, и он втягивает его в свое кипение ("Забуду ль о счастливом дне, когда приятельской рукою пожал Давыдов руку мне!").

Вяземский тоже закупорен в Москве; настоящая его жизнь, истинные его друзья: Александр Иванович Тургенев – за границей, Жуковский – в Петербурге, младший его приятель – Пушкин – в ссылке. В московской словесности он, в сущности, один бьется с Каченовским, Михай-лом Дмитриевым, Писаревым, Аксаковым. Ему как воздух нужен литературный сочувственник, который бы был рядом, в Москве, которому можно слово сказать. Может быть, скоро Вяземскому уже кажется, что видит в Боратынском – нового Дмитриева: речь нетороплива, слова обдуманны, мысль в беседе точна. Засценной истории государства Российского от него ждать не приходится, но суждения о предметах и лицах – как в иных стихах Вольтера.

– Смерть подобна деспотической власти, – говорит как-то новый знакомец Вяземскому. – Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом.

Суждения его о людях точны и глубоки :

– Душа Булгарина – такая земля, которую никакой навоз не может удобрить, – говорит он Вяземскому в другой раз.

Записок из этого не составишь, но на небольшой томик "Maximes et pensйes" * наберется с лихвой.

* "Мысли и замечания" (фр.).

* * *

То, какими нас видят другие люди, – важная поправка нашему самосознанию. Чужое мнение – как зеркало, в которое мы смотримся, удивляясь, когда видим то, что мы в себе, в общем-то, знали – так сказать, на ощупь знали, но что вот – подтверждается другими без наших дополнительных о себе пояснений.

Конечно же, Боратынский знал – и давно, – что не только его внутреннее, нравственное расположение души есть расположение души поэта, который и когда по месяцу или по году сряду не сочинит ни строчки, все равно никем иным не сможет быть. Все прочее будет как смена одежд в зависимости от погоды.

Но одно дело – знать себя поэтом, слышать восторженные отзывы друзей и глумливые глупцов, видеть, как рука сама, как бы без усилия разума, выводит четырехстопные строки, оперенные рифмами, читать стихи друзьям и, при всем этом, быть в положении бессрочно ссыльного. – Здесь, в таком положении, занятие поэзией есть необходимость души, убитой горестью, и потребность изгнанника, жаждущего излить свои чувства. Трикраты прав Путята, сказавший эти слова.

И совсем другое дело – знать себя поэтом, будучи свободным.

Жизнь в Финляндии была доселе как бы еще и основным занятием его. Она, эта жизнь, и тысячу раз была им проклята, и столько же опоэтизована; благодаря этой жизни публика читала его элегии как исповедь его внутреннего бытия. Шестистопные послания и сатирические куплеты плохо укладывались в схему жизни поэта-изгнанника, отчего главным и единственным смыслом его поэзии для многих и многих был смысл только элегический. Большее чувствовали немногие. Но даже и они, когда, например, он иронизировал над собой в послании к Богдановичу, не вполне его понимали.

Когда Боратынский попадал в Петербург (а провел он там из 69-ти месяцев своего финляндского изгнания в общей сложности около 24-х месяцев), он чаще прочих виделся, разумеется, с Дельвигом, а также с другими ровесниками -или по возрасту или по времени их поэтической славы (так, летами старшие Козлов и Рылеев стали известны в ту же пору, что и он). Старшие – Жуковский и Гнедич – были старшими во всем. Один совершил эпоху в поэзии, извлек из нашего языка язык души, нашел слова для изъяснения внутренней жизни, и, кто бы ни писал теперь о себе, о своей душе, будет писать на языке Жуковского, пусть усовершенствуя и изощряя, – но все Жуковский будет учитель: и через сто лет. Другой вершит для России "Илиаду", и некому с ним соперничать, и имя Гнедича канет в Лету, только когда забудут, кто такой Гомер. -Жуковский и Гнедич не могли не видеть в нем младшего – по летам и поэзии.

Конечно, и с Вяземским невозможны те близкие сердцу разговоры, какие были с Дельвигом, с Коншиным, с Путятой. Но Вяземский, сам из поколения Жуковского и Гнедича, принял его как равного, как близкого, наконец, как брата по святому ремеслу – поэтическому делу. Вяземский не был очевидцем его финляндского изгнания и не мог на расстоянии почти в тысячу верст ощущать Финляндию главным наполнением жизни Боратынского. Он и знал, и помнил, и сострадал заочно, но до сих пор чувствовал его поэзию вне его самого (поначалу даже весьма скептически относился к нему и летом 822-го года высказывал нечто ироническое). И теперь, когда освобождение из Финляндии перестало быть главным жизненным делом Боратынского и когда сразу, без предисловий, Вяземский встретил Боратынского как поэт – поэта, это могло только еще более внутренне утвердить его, несмотря ни на какую московскую скуку и тоску пребывания подле маменьки, в том, что первая цель его новой жизни – только Поэзия.

* * *

Прочие московские литераторы и журналисты имели о нем более смутное представление, хотя, конечно, о судьбе его были извещены, и стихи знали, и с сатирическими выходками – вроде Сомова безмундирного и певцов 15-го класса – были знакомы. Но москвичей он до сих пор не задевал, кроме Шаликова (да и то сколько лет назад *), а ведь иные москвичи вполне были на стороне благонамеренных и против союза поэтов: Каченовский еще в 822-м году радостно напечатал в "Вестнике Европы" некоторые стихи Федорова, а Загоскин тогда же вослед Федорову язвил моду на сладострастие и вакхические вкусы. Но все-таки в Москве недостаточно представляли, с кем Боратынский заодно. – Иначе ему не приписывали бы невероятные вещи. – Как то:

* Но кто ж Шаликова не задевал?

"В Петербурге прозвали Вяземского неистовым Роландом; а Баратынской написал на него два куплета прекрасные! В первом говорит, что есть у нас граф, который пишет неудачно; второй – почти так: Хоть Граф и Князь не все есть то же; Однако ж есть у нас и князь, Который несколько моложе, Но посидевши, потрудясь, На Графа пишет он похоже!

Не помню стихов и изломал их; но содержание или смысл тот, только как-то сказано живее". (Это Михайло Дмитриев рассказывает весной 824-го года последние литературные новости Михаиле Загоскину.)

Граф – это Хвостов; но, чтобы сравнивать Вяземского с Хвостовым, -надо быть, конечно, Михаилом Дмитриевым. Мы полагаем, что это сущая клевета, и если Боратынский и сочинил некие куплеты, услышанные в Москве, то уж, верно, не про Хвостова и Вяземского, а про Хвостова и еще раз про Шаликова, который, на беду, тоже был князь.

* * *

С 825-го года в Москве начал выходить новый журнал – "Московский телеграф". Его издателя – Николая Полевого, человека с виду весьма дельного, из купцов, и бойкого на язык (особенно на письме), – Боратынский видел только раз, наверное, летом 824-го года ("он мне показался энтузиастом вроде Кюхельбекера. Ежели он бредит, то бредит от доброй души, и по крайней мере добросовестен"). Вяземский сильно надеялся на журнал Полевого и в этой надежде нашел, безусловно, согласие с Боратынским (тот, еще год назад узнав в Гельзингфорсе о выходе первых номеров "Телеграфа", писал к Козлову: "Гречи, Булгарины, Каченовские образуют триумвират, который правит Парнасом... надо бы поддержать журнал Полевого... Поговорите о том с нашими, я в самом деле все это принимаю близко к сердцу").

Кроме того, в Москве были такие сочинители, для кого уже Боратынский оказывался старшим во всех отношениях. Вот университетский Погодин (Вяземский говорит, что, по-видимому, хороших правил) выпустил альманах "Уранию". Сам Боратынский дал туда два стихотворения. Но в основном в "Урании" молодые московские: Шевырев, Ознобишин, Веневитинов, Тютчев. Он пока ни с кем из них не знаком, но наслышан, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии.

"Уранию" он послал Пушкину в Михайловское. Московская молодежь тронула в нем то, что доселе робело оформиться в формулу поэтического дела: Нам нужна философия.

Философия нужна нам, потому что философия и поэзия вышли из одной первобытной стихии души: видеть за вещным бытом вечное бытие. И никакая философия не наука, ибо бывают ли науки, имеющие в своем основании чистую гипотезу ума? – неважно, что именно утверждает гипотеза: первосуществование духа или плоти, – она, в сущности, есть только поэтическая метафора. Мы не знаем, откуда мы пришли и куда уйдем, а все тщимся устанавливать законы бытию. Дело философа, дело поэта – не проповедь, предписывающая верить в дух, в плоть или в вещь, а облечение тайн вечного бытия – в мыслящее слово, выраженное гармоническим звуком. И поэтического мира Огромный очерк я узрел, И жизни даровать, о лира! Твое согласье захотел.

Словом, парят поэты над землей... Но узки грани и жизни, и поэтического мира; но нет вечного согласья, вечного блаженства. Это лишь мгновеньями в самом себе блажен поэт. А после... Куда устремляется его крылатый вздох? Мир я вижу как во мгле; Арф небесных отголосок Слабо слышу...

Через двенадцать лет один из нынешней, 826-го года, московской молодежи – Николай Мельгунов – выведет ту формулу поэзии Боратынского, которую впоследствии станут повторять многие и многие. "Баратынский, – скажет Мельгунов, – по преимуществу поэт элегический, но в своем втором периоде возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества. "Последний поэт", "Осень" и пр. это очевидно доказывают". Очень лаконически и умно скажет Мельгунов, и мы с удовольствием вторили бы ему. Но за окном – февраль 826-го года. Метель. Боратынский с тревогой ждет решения о своей отставке, с нетерпением -выхода "Эды" и "Пиров", учится пить чай по-московски – из стаканов, читает с Вяземским "Разные стихотворения" Пушкина, вышедшие месяц назад из печати, немножко выезжает в московский свет, уже не особенно прислушивается к колокольчикам проезжающих мимо его дома, вспоминает Гельзингфорс, но уже глуше и глуше. Новые обстоятельства в ближайшие недели должны вторгнуться в его московскую жизнь.

* * *

Еще 30-го октября 825-го года, пока Боратынский болел в Москве, в Петербурге Дельвиг женился на Сониньке Салтыковой.

"Я сердечно рад, что хоть кто-нибудь из наших нашел исполнение сердечных надежд своих", – писал Боратынский полтора года назад только что тогда женившемуся Коншину. Дельвиг стал вторым его женатым другом. Женат Давыдов. Вяземский – уже многоопытный муж и плохо помнит себя холостым -он женился 19-ти лет, еще до войны. Вид чужой семейной идиллии всегда обольстителен, и тем более тому, кто пресытил свое воображение переживанием страстей и кому крайне нужна тихая пристань.

По-прежнему остался в душе Гельзингфорс, и сердце по-прежнему бьется сильнее при воспоминании, и всегда, видимо, будет биться ("И надо мной свои права вы не утратили с годами", – через сколько лет он скажет Магдалине?).

Неженатый человек, выброшенный круговращением страстей в такую глушь, как Москва, "подобен больному, который, желая навестить прекрасный отдаленный край, знает лучшую к нему дорогу, но не может подняться с постели". В сущности, ему необходимейше было встретить ту, чей образ мог бы застлать все предстоящие его внутреннему взору, и особенно – последний, застывший в душе лик.

Поверьте, она не замедлит явиться. Едва начнет таять снег. Это будет старшая дочка полковника в отставке Льва Николаевича Энгельгардта. Мы не успеем сейчас с ней познакомиться: идет февраль 826-го года, сюжет истинной повести приближается к последнему своему рубежу – 19-го февраля исполнится 10 лет со дня катастрофы, – дальше надо менять жанр и название, как-нибудь так: "Домашняя жизнь и литературные мнения Евгения Боратынского, поэта". Истинная повесть не может съежиться до размеров домашнего очага и не в состоянии распылиться на десятки писателей и сотни книг, столь распространившихся у нас в 30-е годы. Да и Настасья Львовна Боратынская (в девичестве Энгельгардт) – это героиня только жизни и мнений, ибо устойчивость ее образа в душе Боратынского не может быть сравнима с отражениями ни одной из тех, кого он любил.

* * *

Итак, на дворе февраль 826-го.

Снег.

Боратынский ждет решения об отставке.

1-го февраля известий нет.

2-го нет.

3-го – тело Александра увозят из Москвы в Петербург; известий нет.

Медленно идет время. Москва, несмотря ни на Вяземского, ни на Давыдова, одуряюще мертва для бытия. Дельвиг прав. С отставкой неясно и тревожно. И не лучше ли сейчас быть в Финляндии? Скоро весна, ветер будет теплеть с каждым днем, сойдет снег, хлынут ручьи, защебечут птицы, рассеются облака, на бледно-голубом финском небе вспыхнет солнце. Родные звуки: Кюмень, Роченсальм, Гельзингфорс... Кашель Лутковского за стеной. "Евгений! Идите пить чай". Смех Анеты. Звяканье ложек. – Идиллия. Тоска... Тоска...

* * *

В Москве, вероятно, всегда стоит зима. 4-е февраля, 5-е, 6-е, 7-е...

* * *

Около 10-го числа в Петербурге, наконец, были отпечатаны "Пиры" и "Эда". Еще, кажется, Смирдин и Сленин не получили экземпляров для продажи, кажется, Боратынский не получал от Дельвига и Плетнева известия о книге, а Булгарин уже торопился отпраздновать в "Северной пчеле" встречу, достойную новой книги:

"Эда. Финляндская повесть, и Пиры, описательная Поэма, соч. Евгения Баратынского. СПб. 1826. Продается в книжных магазинах И. В. Сленина и А. Ф. Смирдина по 5 рублей, с пересылкою по 6 рублей.

Пиры – приятная литературная игрушка, в которой Автор иронически прославляет гастрономию и приглашает любимцев Комуса наслаждаться невинными удовольствиями жизни. Острот и хороших стихов множество... Описание Москвы, в гастрономическом отношении, также весьма забавно. В повести Эда описания зимы, весны, гор и лесов Финляндии прекрасны. Но в целом повествовании нет той пиитической, возвышенной, пленительной простоты, которой мы удивляемся в "Кавказском пленнике", "Цыганах" и "Бахчисарайском фонтане" А.С.Пушкина. Окончательный смысл большей части стихов переносится в другую строку; от этого рассказ делается прозаическим и вялым. Чувство любви, представлено также не в возвышенном виде, и предмет Поэмы вовсе не Пиитический. Гусар обманул несчастную девушку, и она умерла с отчаяния, без всяких особенных приключений. Нет ни одной сцены занимательной, ни одного положения поразительного. Даже в Прозе Повесть сия не увлекла бы читателя заманчивостию, а нам кажется, что Поэзия должна избирать предметы возвышенные, выходящие из обыкновенного круга повседневных приключений и случаев; иначе она превратится в рифмоплетство. Неужели Природа, История и человечество не имеют предметов возвышенных для воспаления юных талантов? Скудость предмета имела действие и на образе изложения: стихи, язык – в этой Поэме не отличные".

* * *

Такие отзывы и от таких людей лестны вдвойне: они возвышают нас в собственных глазах, и мы с тайным наслаждением понимаем, что не зря живем.

Числа 14-15-го февраля Боратынский получил то, что ждал: приказ об отставке был подписан всемилостивейшей рукой 31-м числом генваря.

* * *

По Указу Его Величества Государя Императора Николая Павловича Самодержца Всероссийского и прочая, и прочая, и прочая. Предъявитель сего, Прапорщик Евгений Абрамов сын Баратынский... сего 1826-го года Генваря в 31 день по Высочайшему Его Императорского Величества Приказу, уволен от службы за болезнию. – В свидетельство чего, по Высочайше предоставленному мне полномочию, сей Указ дан Прапорщику Баратынскому за моим подписанием и с приложением герба моего печати, в г. Санктпетербурге.

1826 года. Февраля 9-го дня.

Его Императорского Величества Всемилостивейшего Государя моего Генерал-Лейтенант, Генерал-Адъютант, Финляндский Генерал-Губернатор, Командир Отдельного Финляндского Корпуса...

Закревский.

* * *

На радостях не утаим и последней проказы его досемейной жизни.

В Москве, на Собачьей площадке, жил Соболевский. Он учился в свое время в Петербургском университетском пансионе вместе с Левушкой Пушкиным; хаживал в мезонин к Кюхельбекеру; там сошелся приятельски с Дельвигом, с Боратынским, с Пушкиным. Тогда ему было 16 лет, Боратынскому – 19. Разница в нравах была еще большей. Но Соболевский, легкий и от природы нецеремонный, в дружеском обществе был незаменим. Он никогда не был поэтом, а эпиграммы его гуляли под чужими именами по обеим столицам.

В эту зиму в Москве он снова сошелся с Боратынским, и они оживили петроградские пиры своей юности, прощаясь с нею. Такие встречи старинных приятелей обычно оставляют по себе следы только в обоюдообращающейся памяти двоих, ибо воспоминания о былом, стихи, читанные друг другу, разговоры о тех, кого нет или кто бедствует далече, анекдоты последних лет, невольная откровенность разгоряченного языка, выбалтывающего иногда такое, что и другу не следовало бы знать, смех до колик – все это так и остается там, в том времени и месте, где совершалось и куда память переносит нас впоследствии. От таких встреч если и остается что на бумаге – лишь незначущие безделки, имеющие смысл не своим прямым предметом, которому посвящены, а тем состояньем, в котором находится душа, пирующая с другом. Для того и не отказываем себе в удовольствии выписать ту единственную безделку, что осталась от встреч Боратынского с Соболевским в ту зиму. БЫЛЬ * Встарь жил-был петух Индейский ** Цапле руку предложил ***, При Дворе взял чин лакейский **** И в супружество вступил. Он детей молил, как дара, -И услышал бог богов: Родилася цаплей пара, Не родилось путехов ***** Цапли выросли, отстали От младенческих годов, Длинны, очень длинны стали И глядят на куликов. Вот пришла отцу забота Цаплей замуж выдавать; Он за каждой два болота Мог в приданое отдать. Кулики к нему летали Из соседних, дальних мест; Но лишь корм они клевали -Не глядели на невест. Цапли вяли, цапли сохли, Наконец, скажу вздохнув, На болоте передохли, Носик в перья завернув.

Куплеты оказались пророческими: ни Екатерина, ни Ольга Сонцовы замуж так и не вышли.

* Этому точное стихотворение написано с Москве, в 1825-м году и распущено под именем Пушкина. (Это и следующие примечания принадлежат Соболевскому.)

** Матвей Михайлович Сонцов.

*** Елизавета Львовна Сонцова, урожденная Пушкина, родная тетка поэта.

**** М.М.Сонцов был камергер. Человек он был милый и любезный, но очень чванливый; он надевал придворный мундир даже в деревне по праздникам.

***** У Сонцовых не было сыновей, а были только две дочери.

* * *

Бьет в окно снег, постукивая ставнями. Февраль. Метель. Ночь. Мысли прыгают. Чтобы заснуть, надо вообразить что-то утешительное: небо, солнце, степь... Бьют часы... Чьи это строки – Державина? кого-то из московской молодежи? – "Часов однообразный бой, металла голос погребальный..." Снег кружится, смертью заволакивая жизнь... Однажды у Дмитриева кто-то из стариков рассказывал, как, уезжая из Петербурга, он зашел на кладбище Невской Лавры: "Иду между камнями, читаю надписи, что же? Нахожу всех своих знакомых, с тем я то-то делал, с тем тогда-то жил вместе.... Отправляюсь домой на другую сторону Петербурга, и что же? Я не встретил ни одного знакомого лица, – а между тем мне нет еще 50 лет!" Под снегом старый Жьячинто, под снегом далекий и неизвестный Аврам Андреевич, под снегом своенравная София... Снегом засыпан Гельзингфорс, снегом скрыт залив. Спите, Бог не спит за вас... С точки зрения Бога, смерть, верно, – светозарная краса, и в руке ее олива мира... Сон медленно и тягуче смешивает мысли... С миром, не с тревогой, бьет снег в ставни. Мир несет на землю холодное небо, спустившееся метелью на московские улицы: как бы прах поколений, шурша, воя, стуча ставнями, мчится, взывая слиться с ним каждого... В такие ночи кажется, что путь пройден, новых земель нет впереди: челн уткнулся в прибрежный песок того берега Леты.

"Во-он ваш гроб", – указывает перевозчик рукой на роченсальмский маяк, высящийся одиноко над плоским берегом. Странно... Вы ощупываете себя. Тело живо и не умерло: двигаются руки, видят глаза, остро осязаема близкая свежесть моря, слышен шум волн, и явны порывы бодрого ветра. Что ж? Значит, загробная жизнь нам дана не в небесной бесплотности, а там, в очарованной тени? Где ж врата Айдеса? Все это сон? и поэтому, видимо, тяжесть души не выдерживается спящим телом, а каждый шаг в сторону маяка – словно по глубокому песку: нога плывет вглубь, вбок, дышать трудно, словно выпит яд... Хорошо, что Аид невелик... Вот и гроб-маяк... Он стоит на вершине утеса. И от него открывается страшный в своей дикой красоте очерк мира: море, небо, даль – то, что не было видно с той стороны, где причалил челн... Боже! Вот где, оказывается, скрыта тайна гармонии и свободы! Вот где сопряжены стены роченсальмских утесов и дно марского оврага, а запредельное с земным, где двоенедоверие – и к жизни и к смерти – соединены в единый стройный звук...

Но вечный искус тяготеет над человеком от начала бытия, и в смерти не будет ему мира, если, найдя эту точку свою, эту свою бездну и вершину, где наконец разрешены все его цепи, он не может остаться там, – душу его влечет дальше, он уходит – с легкостью, отбросивший тоску и сомнения, чтобы, скитаясь, принять новое уныние и снова потерять смысл. Неудивительно – чем далее он удаляется, тем более смещаются пропорции, и вот снова бытие и небытие разошлись во времени и пространстве, пир кончен, душа смущена. Там, там, на пустынном берегу, у маяка, на узкой грани неба и тверди, остался наш взгляд, вобравший на миг красоту и бескрайнюю волю мира, там остался след пяты, поправшей на мгновение прах от следов тех, кто ступал на эту землю прежде и после нас... Но, и предчувствуя утрату, нельзя не ступить дальше, ибо обретение любой истины всегда кажется обманчивым суетному уму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю