355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Утро пятого дня » Текст книги (страница 10)
Утро пятого дня
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 01:00

Текст книги "Утро пятого дня"


Автор книги: Алексей Ельянов


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

– Что такое – индифферентный? – спросила она сквозь смех. Я замялся.

– А вот давайте посмотрим в словаре. Вы уже поели?

– Спасибо. Сыт.

Мы вышли в соседнюю комнату. Она оказалась очень не похожей на ту, в которой мы были. Все в ней было легким, хрупким. У окна стоял столик из красного дерева. На нем цветы, какие-то футлярчики, крошечные флаконы духов. Я почувствовал их запах. Он был едва уловим, не то что резкий запах тройного одеколона, к которому я привык в парикмахерских. Мне стало даже неловко оттого, что я оказался в такой женской обстановке.

Юлия Семеновна подошла к шкафу с резными дверцами. За стеклом поблескивали золотые буквы старинных переплетов. Юлия Семеновна достала словарь, начала листать его, потом передала мне:

– Лучше найдите сами.

Я нашел слово «индифферентный», прочитал объяснение и, должно быть, покраснел.

– Я хотел сказать «инфантильный», – едва слышно проговорил я.

– Все равно не то, Леня. «Инфантильный» – значит ребячливый. И не нужно вам говорить слова, в которых вы не уверены. Интеллигентный человек – это вовсе не тот, который говорит мудрено. Пользуйтесь своими словами, у вас их, наверно, много.

– Да, в общем, хватает, – сказал я довольно сухо. Что-то стало раздражать меня. Я здесь был чужаком, и каждый мой жест, шаг, слово могли оказаться смешными или неловкими.

– Леня, а бывает, что вы ругаетесь?..

– Конечно, – сказал я не без гордости.

– Вот уж не подумала бы про вас.

– А чем я хуже других?

Юлия Семеновна пожала плечами.

– Вы как будто гордитесь этим.

– Горжусь не горжусь, но без этого мужчины обойтись не могут.

– Это почему же?

– Как почему? Ну, хотя бы… Бывает, так хряснешь молотком по пальцу!

– И ругань помогает, – улыбнулась Юлия Семеновна.

– Ну, конечно. Еще как помогает.

«Чего она расспрашивает? – думал я. – Как будто не слышала ни разу, как мужчины ругаются. Еще, чего доброго, попросит меня ругнуться при ней».

– А ну-ка, Леня, как вы ругаетесь?

Я смотрел на Юлию Семеновну и не узнавал ее. Глаза прищурила, на лице таинственность и удовольствие, как будто я сейчас должен буду показать какой-то невероятный фокус. Она подошла к двери, прикрыла ее поплотнее, потом легко забралась, почти запрыгнула на тахту, поджала ноги.

– Ну, Леня, давайте. Только чтобы я все поняла.

Я не знал, что мне делать. Я стоял перед Юлией Семеновной, будто собирался читать стихи, и глупо улыбался. Ни с того ни с сего начать ругаться было как-то странно.

– Так давайте, Леня, не томите.

– Ну, вот, например, – сказал я и запнулся. Мне не только было не сказать – не выдохнуть, не прошептать. Раньше я, оказывается, произносил ругательные слова, не думая об их смысле, а теперь… Да это же кошмар. Тут такое про женщин, про маму. – Не могу, – сказал я.

– Я так и думала, – обрадовалась Юлия Семеновна. – Не нужна вам никакая ругань. Вот быть мужественным и надежным – это да, это всегда покорит женское сердце. А вы как считаете?

– Так же, как вы, – согласился я.


Юлия Семеновна все еще сидела на диване, поджав ноги, и разглаживала перед собой какое-то разноцветное и без того гладкое покрывало. Какие у нее тонкие, гибкие руки, и вообще, какая она вся невесомая. Я представил себе, как свободно мог бы перенести ее через ручей вброд, или шел бы с ней на руках много километров, если бы мы оказались в походе и она подвернула бы ногу и не смогла идти дальше.

– Леня, расскажите мне о себе, об училище, о вашем кружке, мне все о вас хочется знать. Французским мы займемся в следующий раз. Расскажите.

«С чего бы начать? – думал я. – С того, как мы переезжали с матерью через Ладожское озеро во время войны, плыли на барже, а кругом рвались снаряды? Или с того, как я пять лет жил в детском доме? Или рассказать про отца, про то, как мы бродили от поселка к поселку, переезжали из города в город? Или – как я пас коров, когда жил в Лесопарке вместе со старенькими дядей и тетей. Или про мою городскую жизнь?»

Я вспомнил об Андрее. Где он сейчас?! Что с ним? Ходит один по городу или сидит дома? Как он прощался с Дедом! Как будто навсегда. А я тут сижу в кресле, улыбаюсь… Тоже мне, друг!

– Юля! Юлечка, – послышался тонкий голос из-за двери. – Уж прости, где мои карты для пасьянса?

И тут играют, удивился я. Только что это за игра такая, пасьянс? И с кем эта старушка будет играть? Нас пригласит? Нет уж, надо уходить.

– Сейчас, бабушка. Они у меня в столике. Леня, вон рядом с вами ручка. Потяните, пожалуйста, в ящике бабушкины карты.

Я дернул за ручку, но ящик не открылся.

– Поверните ключ, – посоветовала Юлия Семеновна.

Крошечный ключик торчал в узкой прорези замка, я слегка нажал на него пальцами слева направо, ничего не получилось. Я нажал сильнее.

– Что, никак? – спросила Юлия Семеновна.

– Пока никак.

– Вечно он то открывает, то нет.

Я выдернул ключ из прорези, осмотрел его внимательно, на бородке увидел зазубрину.

– У вас есть надфилек? – спросил я.

– Кес-ке-се надфилек?

«Во до чего удивилась, даже заговорила по-французски», – весело подумал я.

– Напильничек такой. Самый маленький.

– Напильничек? А, пилочка. Теперь поняла. Она в моем несессере, сейчас достану.

Опять говорит по-французски, а вот кес-ке-се этот самый несессер? Не знаю. Ящик какой-нибудь или шкатулка.

Юлия Семеновна подошла к зеркалу, перед которым стояли флаконы с духами, взяла в руки плоскую кожаную сумочку, открыла ее и протянула мне что-то длинное, тоненькое, металлическое. Я взял в руки, увидел насечку.

– Надфиль, – удивился я. – Гибкий больно. И насечка туповата. Для чего вам такой? Вы тоже немного слесарите?

– Нет, Леня, что вы, никогда не приходилось. Эта пилочка вот для чего.

Юлия Семеновна растопырила пальцы с прозрачными, аккуратно закругленными ногтями.

– Ага, понял, – сказал я, едва взглянул на руку. Мне почему-то неловко было смотреть на нее долго. – Вы снимаете фасочку. Наш мастер тоже не любит, когда на деталях остаются заусеницы, – почему-то прибавил я. – Он говорит: фасочка – это интеллигентно. – Я отвернулся к окну, чтобы подровнять бородку ключа.

– А что такое фасочка? – спросила Юлия Семеновна.

– Ровная полоска по краям детали. Снимается под сорок пять градусов личным напильником или надфилем.

– Хорошая, должно быть, у вас специальность, – сказала Юлия Семеновна. Подошла ко мне поближе, стала разглядывать, что я делаю.

– Да ничего, нравится, – согласился я. – Слесари всюду нужны. Но мы не просто слесари, мы слесари-сборщики точных приборов. Нас три года учили.

– У вас настоящая мужская специальность, – как будто даже с завистью одобрила Юлия Семеновна. И я подумал, что, конечно, с такой специальностью нигде не пропаду.

– Ну, вот и все, – сказал я. – Ключ готов. Теперь попробуем.

Ящик стола открылся легко и просто. В нем действительно лежала колода карт, они были меньше обычных. Юлия Семеновна начала меня вовсю хвалить, а я стоял и думал, как бы мне уйти побыстрее и чтобы на меня не обиделись.

Надо бежать к Андрею. А вдруг именно сейчас я ему нужен. А вдруг!..

– Простите меня, Юлия Семеновна. Можно, я к вам приду в следующий раз? Меня ждут. Я совсем забыл.

– Ну, если ждут, Леня, тогда ступайте. Приходите в следующую среду.

Юлия Семеновна протянула мне руку. Я несильно пожал ее. Потом попрощался с бабушкой и, как только оказался за дверью, побежал по лестнице, потом по улице. Тяжелые рабочие ботинки поскрипывали и глухо шлепали по асфальту, я бежал и бежал, колотилось сердце, надо бы передохнуть, но Андрей жил неподалеку.

Картошка с луком

… Андрей появляется в окне, встает на узкий жестяной карниз. Правой рукой он еще держится за нераскрытую половину рамы. Рука дрожит, вздрагивают полусогнутые колени. В последний раз он смотрит на небо, такое облачное, безразличное. Он закричит: «Не хочу! Не надо!». Но уже поздно. Ноги соскользнули, оторвалась от рамы рука, и все семь рядов окон летят навстречу.

Андрей, не надо! Я сейчас! Потерпи немного, я скоро!..

Я вбежал во двор, изо всех сил дернул парадную дверь и помчался, перепрыгивая через ступени. Промелькнула белая царапина на стене – это мы с Андреем сорвали краску углом стола. Только перед самым последним этажом я остановился, чтобы перевести дух. А вот и дверь. Синий почтовый ящик с висячим замком.

Я прислушался. Ни звука. Ни на лестнице, ни за дверью. Легко нажал кнопку звонка, но потом все-таки вдавил ее изо всей силы.

Опять – ни шороха. Многокомнатная коммунальная квартира пуста. Я приложил ухо к двери. Задержал дыхание, но не услышал ни голоса, ни шагов. Стало так страшно, что я шагнул к лестнице и взялся за перила. Уйду. Нет, надо позвонить еще раз и подольше.

Опять молчание. А вдруг?

Я снова прижался ухом к двери. Кажется, кто-то идет. Медленно шаркающие шаги. С грохотом выдергивается дверной крючок. Передо мной Андрей. Лицо бледное, осунувшееся. Андрей что-то жует. Смотрит пристально:

– На поминки пришел?

Я, должно быть, обалдело смотрел на друга. Он потащил меня за рукав:

– Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят.

Андрей закрыл дверь, подошел ко мне, положил руку мне на плечи, и так, в обнимку, мы пошли по коридору.

– На, держи, – сказал Андрей и сунул мне в руку что-то круглое и горячее. – Картошка в мундире. Понимаешь, в мундире, а я вот… – Он оглядел себя. Погладил бородку.

Мой друг был в старом рабочем халате. На ногах войлочные растоптанные шлепанцы.

– Входи, входи, – сказал Андрей, открывая передо мной дверь своей комнаты. – Сегодня мать в ночную смену, так что мы одни.

В маленькой комнате развал. На кровати, на диване, на стульях и даже на полу лежали книги, листы бумаги, блокноты. Свободным был только большущий стол. На его зеленом сукне стояла лампа на короткой металлической ножке. Ее свет ярким пятном падал на блеклые чернильные разводы. Когда мы покупали стол, они мне казались совсем неприметными.

– Умные люди говорят, что в мире должен царить порядок. А ты как считаешь? – спросил Андрей. Он подошел к тумбочке около окна. На тумбочке – кастрюлька с картошкой, пучок зеленого лука, щепоть соли на клочке газеты. Андрей открыл тумбочку, вытащил хлеб, нож. – Присаживайся. За едой думать легче.

Но я ни о чем не думал. Я просто был рад, что увидел Андрея. Мне показалось, что он изменился, стал спокойнее, мягче.

Мы сидели за тумбочкой друг против друга, сдирали шкурку с картофелин, макали их в соль, откусывали, заедая сочным сладким луком и свежим хлебом. Я ел с таким удовольствием, будто не было никакого обеда у моей француженки.

– Ну, что уставился? – спросил Андрей. И сам ответил: – Удивлен, что еще жив? Я и сам удивлен. Когда я ушел от Деда – весь мир мне казался черным. Сплошная ночь и ни просвета. Я долго шел впотьмах. Я готов был на все. Я не понимал, что со мной. Мне было и стыдно, и страшно, и горько. Я прощался со всеми и с самим собой. Я шел, шел и начал вспоминать всю свою жизнь, все, что было у меня хорошего и плохого, школу, колонию, ремесленное училище, поступление в университет, и как я сбежал с первого курса. Вспоминал голоса людей, лица. И ты знаешь, я никак не мог вспомнить своего отца. У него была другая семья, и мы часто встречались. Но почему-то, когда я шел от Деда и думал о своей судьбе, мне очень захотелось увидеть своего отца, хотя бы на фотографии. Понять по его глазам, кто он и что он. И откуда во мне взялось такое. Ну, в общем, весь мой характер. Я не просто пошел – помчался к дому. Порылся, нашел – и вот, смотри. – Андрей протянул руку к подоконнику, взял две фотокарточки, подал их мне: – Сначала вот эту посмотри, а потом вот эту.

Я увидел молодую миловидную женщину с толстой косой через плечо, узнал мать Андрея. Она улыбалась счастливо и застенчиво. А рядом с ней, почти на голову выше – отец Андрея. Поверх черного двубортного пиджака белый воротник рубашки. Лицо скуластое, деревенское и, как мне показалось, очень властное, сильное. Глаза смотрят прямо, в них ум, ирония и смелость. Глаза Андрея были почти такими же.

– Отец – из деревенских, – сказал Андрей, – из мужиков. Ему, наверно, больше всего хотелось выбиться в люди. И мне тоже. Теперь смотри вторую фотографию.

Я увидел рослого офицера. Он стоял вполоборота, но очень прямо, как будто по стойке смирно. На меня смотрели все те же смелые глаза, в них было чувство собственного достоинства и какая-то надежность.

– Хороший у тебя отец, – сказал я. – Таким можно гордиться.

– К чему гордиться родителями? – сказал Андрей, впрочем, не без гордости. – Они сделали свое дело. Нужно гордиться своей жизнью, своими делами. И вот тут все сложнее. Когда я искал фотографии, стал рыться в своих дневниках, записях. Стал перечитывать кое-что, наводить порядок. И оказалось, что существуют в природе сразу два Андрея Фролова. Я – живой, с мясом и костями, и другой я, вся жизнь которого – в словах, на бумаге. Две мои половинки умерли бы друг без друга. Но пока они есть, пока они сталкиваются, разъединяются, рождают молнии и громы – я есть, я существую. Боже мой, в каждом из нас, оказывается, живут такие страсти, такие черные, серые, красные и всякие прочие голубые силы – не знаешь, что и делать, как бороться и как побеждать, кто ты, в чем ты, куда тебя несет. От самых пеленок уже начинает вопить душа. На весь мир ей хочется заорать. Чего она требует? Что для нее самое-самое в этом мире?

Я не знал, что в этом мире «самое-самое». Может быть, вот эти картофелины с хлебом и солью.

– Ты только послушай, что я нашел в своем дневнике, – сказал Андрей. Он быстро встал, смахнул с пальцев картофельную кожуру, подошел к дивану, выдернул из стопки толстый блокнот, полистал его. Андрей сел за письменный стол, подвинул поближе лампу, стал читать:

«Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! Что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди – отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуты славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».

Андрей медленно поднял на меня глаза. Я увидел, что он хочет услышать от меня какие-то слова, но больше всего боится неточных, не тех слов, какие должны быть в эту минуту, и которые он лучше всего знает сам.

– Это не я написал, – сказал Андрей. – Но в своем прощальном письме я мог бы это написать. Это мысли князя Андрея перед Аустерлицким сражением.

Мой друг оглядел свою захламленную комнату.

– А тут вот мой Аустерлиц, Бородино и Куликово поле. Только кровь не видна.

Он ходил по комнате: три шага туда, три обратно. Маленький, сутулый, смешной в своем широченном драном халате. И опять распалился, как тогда у Деда.

Если бы только у меня хватило ума сказать что-то важное, как-то убедить Андрея, успокоить, я бы это сделал. Ему бы надо отнестись к себе попроще, но я не знал, как это – попроще, в чем оно.

– Тебе не кажется, что я сумасшедший? – спросил меня Андрей.

– Ну что ты.

– А мне вот кажется. Особенно по ночам, когда я не сплю. Такая приходит ко мне тоска – ничего не могу понять. Кто я? Зачем я? Во имя чего вся моя жизнь? Почему это можно, а это нельзя? Как сделать так, чтобы совпали мои желания и вот эта вся необходимость: работа, быт? – Андрей вздохнул, сказал уже спокойнее: – От самого сотворения мира все пытаются это понять, все хотят. Сколько передумано, сколько написано. Один Лев Толстой написал девяносто томов. Может быть, уже хватит? Не стоит? Пусть все идет, как идет, все будет, как будет. А, Ленька? – Я почувствовал, что Андрей спрашивает не для того, чтобы я отвечал. Он, кажется, все знает сам, хочет еще раз что-то понять, в чем-то еще больше убедить себя. – Ну, кто мы с тобой? Пирамид мы не построили, колеса не изобрели, «Войны и мира» не написали. Пигмеи. Песчинки на берегу моря. Ракушки на дне корабля. Винтики в паровозе.

Это Андрей-то ракушка? Все во мне было против этого. Но Андрей не дал мне говорить.

– Слушай, Ленька! А может, нам жить да жить понемножку? В уголку, а? Там где-то кто-то дерется – ну и пусть. А мы преспокойно узнаем в одну прекрасную минуту, что уже коммунизм. Уже все построено: квартиры для всех, магазины с чем захочешь, дороги для наших собственных машин. А главное, все давно утряслось – все стали умными, нравственными, добросердечными людьми. Толкнул кого-нибудь, а тебе: «Извините, пожалуйста». Сказал: «Я хочу написать роман». А тебе: «Будем очень рады, вот вам бумага, чернила, вот вам взморье, чтобы вы прополаскивались, когда устанете. Пожалуйста, творите». Но вот беда, всегда кому-то будет тошно. Всегда что-то будет хотеться всем, а что-то – одному. Мне, тебе, Петру Петровичу. И между этими «всем» и «одному» всегда будет и буря, и гроза, и молния. И никаких громоотводов.

Андрей все еще ходил по комнате и мял пальцы и только изредка посматривал на меня. Говорил он громко, горячо:

– Послушай, а может быть, есть все-таки эти громоотводы? Философия, искусство? А может быть, это, наоборот, сама гроза? Ведь с них начинаются все переустройства. Все сражения. Что ж, по-твоему, невежество и беспорядок – идеал всего? «Ибо во многой мудрости много печали; и кто умножает познание – умножает скорбь» – как сказал один древний царь. Ну, в общем, хватит рассуждать о человечестве, с ним картошки не поешь. Откуда мне знать, что к чему во всем мире, когда в моем мире такой развал. Завал это, а не просто развал. Конец всему. Терпение у матери кончилось, Оля ждет ребенка, денег в доме нет. И никто не принимает никаких моих объяснений и рассуждений. Эх, Ленька, черт возьми, – с досадой сказал Андрей. – Неужели все, что я говорю, это только слова, пустые звуки. Тогда лучше просто заткнуть себе рот? А заткнешь – страшно. Ты видел когда-нибудь сон, что ты разбухаешь, как тесто? – Андрей медленно стал разводить руки. – Ты разбухаешь, разбухаешь, и кажется, еще мгновение – и ты потечешь через край, и тогда будет что-то ужасное… Или обыкновенная лепешка. Просто лепешка, лепеха – плоское ничто! – Андрей ударил ладонью об ладонь, как будто сминал тесто.

– Но ты знаешь, никак не идут у меня из башки девяносто томов Толстого. Девяносто томов, пятьдесят тысяч страниц, миллионы слов. Да еще каких – его слов. Все его книги на одной телеге не увезти, а ведь он все это носил в себе. Не на себе, не на плечах даже, а в себе – вот тут и вот здесь, – Андрей постучал себя по лбу и возле сердца. – Теперь скажи, мог бы он столько прожить, сколько он прожил, если бы он не писал? Ни за что. Он бы умер от кровоизлияния в мозг или сошел бы с ума. Никакой человеческий организм не выдержит, не унесет в себе столько страстей. Талант, ум, чувства – это все не озера, это реки. Им нужно литься, течь – давать жизнь траве, деревьям и людям. Я сейчас говорю не только о себе, всякий человек талантлив. Или почти всякий. И во всяком накопилось столько всего. Но ведь не каждого тянет написать книгу. А если уж без этого никак, то начинает тебе сниться сначала квашня с тестом, а потом клешня вот тут. – Андрей схватил себя за горло. – Нет, неправ Монтень, что писание – пустое занятие, что оно отрывает людей от дела. Когда-нибудь, когда люди станут жить умнее и талантливее, все будут писать, и стихи, и прозу. Это высвобождает душу, это, может быть, единственное, что способно прочно соединить нас друг с другом. Иногда мне кажется, что стоит нам всем хоть однажды хорошенько объясниться, как мы все улыбнемся и скажем: «Для чего же было ломать столько копий. Пушки с пристани палят – кораблям пристать велят». Ну что ж, вот я и объяснился, и хватит ломать копья.


Андрей бросил на диван блокнот, достал из кастрюли картофелину, стал ее чистить.

– Ленька, а может быть, мне умотать отсюда? – внезапно спросил Андрей.

– Куда? – не понял я.

– Куда придется – на север, на юг, на все четыре… А что, может, и в самом деле? Заберусь куда-нибудь в самую глушь, в тайгу, в сторожку к охотнику…

Так же когда-то говорил мой отец, когда мы бродяжничали с ним из деревни в деревню. Я тогда верил и не верил его словам. Радовался, что могут закончиться наши скитания, и не понимал, почему мы должны забираться в глушь, когда у нас в Ленинграде дом, родственники и все-все, от чего нам пришлось уехать.

– Может быть, уехать на остров? На маяк? Буду свет зажигать, корову заведу или козу.

Я вспомнил свою жизнь в Лесопарке, с тетей и дядей, нашу комнату, захламленную трухлявой мебелью, поношенными одежками, кастрюлями, чугунками, ведрами, – мы держали корову, и в зимнее время с утра до вечера нужно было что-нибудь парить, варить, подогревать. Я допоздна занимался хозяйством, а потом, когда можно было посидеть у окошка, вглядываясь в сумерки, смотрел на деревья, дорогу вдоль берега Невы, далекую трубу лесопилки уже по другую сторону реки, и приходило щемящее чувство заброшенности, отдаленности от какой-то неведомой, но казавшейся прекрасной городской жизни.

Нет, не на остров нужно сейчас Андрею. Он ест свою картофелину и смотрит на меня так, будто и вправду собрался далеко-далеко, откуда никогда больше не приедет. Значит, не все еще в нем перекипело. Он еще – как вулкан в начале извержения. Кто знает, что еще будет и как?

Вдруг мне пришла в голову счастливая мысль.

– Андрей, – сказал я, – ты только не говори сразу нет. Хочешь, я тебя устрою в наш цех? У нас хорошо, честное слово. У меня есть знакомый дядя Яша. Он все может. Тебя там примут, ты ведь хороший слесарь. Соглашайся, а?

Долго молчал мой друг. Смотрел на меня сначала угрюмо, пристально, потом его лицо прояснилось, и он стал говорить, как будто сам с собой:

– На работе, конечно, легче. Там все привычно: мои трамваи, мои разводные, ключи, мои разговоры на перекурах, сбрасывания по рваному после зарплаты. Там, среди моих дружков-слесарей, спокойно, надежно. Они неплохие люди. Когда я с ними, я сам проще и откровеннее. Эти люди знают себе цену. А вот я себе знаю и не знаю. То заламываю слишком высокую, то сбрасываю до копеек. Так нельзя. Когда я стою грош – я ничего не стою. Я не могу ни писать ни плясать – мне скучно, и всем со мной скучно. Тот, кто ровен в своем чувстве собственного достоинства – счастливый и действительно достойный человек. Я бы очень хотел написать книгу о моих друзьях из трампарка. Я их чувствую – не во всем, конечно. Хватит, Ленька, ложись спать, тебе ведь завтра на работу.

Мы еще посидели немного. Я рассказал Андрею о француженке. Рассказал о том, как бежал к нему. Вспомнил я и слова Деда, когда он огорчился за нас всех.

– Никогда себе не прощу, что нагрубил ему, – сказал Андрей. – Ладно, Ленька, мне еще нужно посидеть одному, подумать. А ты ложись. Завтра у тебя день рождения. А у меня, может быть, сегодня. И мне хочется посидеть за столом, поворожить над белой страницей.

Я убрал картофельные очистки, отнес их на кухню в мусорное ведро, помыл руки и отправился на диван спать.

Тикал будильник, где-то далеко за стеной приглушенно слышались топот и выкрики, – там, наверное, веселились; кто-то уронил во дворе звонкую посудину, может быть, бидон. Я засыпал, уходил в сон, оставляя позади еще один мой день. Завтра в какие-то часы – в какие, знала только моя мать – я появлюсь на свет, шестым и самым хилым в семье, но мне суждено будет выжить, чтобы на земле стало еще одним человеком больше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю