Текст книги "Утро пятого дня"
Автор книги: Алексей Ельянов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Алексей Ельянов
Утро пятого дня
В трамвае
Жужжит муха. Мечется, бьется о стекло. Она, должно быть, не чувствует боли, снова и снова пробует вылететь на улицу.
Я еще не открыл глаза, но уже вздрагивают на ресницах радужные лучи солнца. Рано или поздно? Не все ли равно. Сегодня должно произойти что-то необычайное, легкое, солнечное, как вот этот рассвет и предчувствие счастья. Я, кажется, никогда так не просыпался, может быть, только в детстве.
День рождения! Он в субботу. А сегодня? Еще – раз, два, три, четыре. Еще четыре дня. Ну и что? Значит, теперь каждое утро я стану просыпаться, как будто исполнилось мне семнадцать лет. Надо только обязательно приходить сюда ночевать, к Володьке.
Друг еще спит, посапывает, на щеках румянец. Сильные смуглые ноги поверх одеяла, вразброс. Так, должно быть, спали богатыри.
– Эй, пора. Сегодня нельзя опаздывать. Нас ждут.
Володька долго ворочается с боку на бок, трет глаза, зевает, ворчит. Но вот уже позвякивает посуда на кухне. Володькина мать зовет нас к столу. Мы одеваемся, моемся, наспех завтракаем, идем к трамваю. Мне по-прежнему хорошо. Я давно проснулся. А Володька еще нет, неохотно он переставляет ноги. До трамвайной остановки он теперь, как и всегда, будет идти с отвращением. А потом сразу сядет на ржавую изогнутую трубу, которая ограждает газон, и начнет подремывать. И если я ему предложу пройтись хотя бы остановку, для бодрости, он посмотрит на меня снисходительно и скажет:
– Слушай, Лёпа, пускай дураки ходят, а мне и в трамвае неплохо.
Из-за поворота, от Расстанной на Лиговку высунулся тяжелый толстый трамвай – «четверка». Вагоны новые, не из дерева, а из металла. Трамвай что надо: теплый, устойчивый, вместительный.
Но все равно в эти утренние часы на подножках, как всегда, висят пассажиры. Перегруженные вагоны тяжело скрежещут на повороте, а впереди на остановке дожидается еще человек тридцать. Нужно хорошо поработать локтями, плечами (тут уж никто не церемонится), чтобы пробиться в вагон.
Володька пробивает себе дорогу, как таран, а я за ним, для поддержки. Толчок, еще толчок. Кого-то оттолкнули вправо, кого-то влево, и мы поехали.
Сегодня нам особенно повезло, мы оказались возле самого окна в хвосте вагона, в стороне от острых локтей и случайных пинков. Мы стали друг против друга – глаза в глаза.
Кажется, только теперь пришло к Володьке настоящее утро – в глазах и любопытство, и свет, и еще что-то такое, что не сразу разгадаешь. Какая-то тайна.
– Тараканиха опять мне написала, – говорит он.
«Хвастаешься, – думаю я с завистью и огорчением. – Вовсе не тебе, а мне она написала, и это письмо, и то, которое ты получил одиннадцать дней назад, и то, которое было еще раньше».
Давно надо было раскрыть ей, что вовсе не Володьке она пишет, а мне, хотя никогда ни я ее не видел, ни она меня не видела. Володька познакомился с ней два месяца назад на праздничном вечере в Таврическом дворце, от его имени я и писал ей письма, потому что сам он ничего написать не умел.
Володька медленно вытащил из кармана уже замусоленный конверт. Трамвай пошатывало, но я устроился поудобнее около самого окна, выдернул из конверта два плотных листа бумаги, увидел знакомые буквы, и, уже больше не замечая ни толчков, ни шумного сопения друга около самого моего уха, ничего я больше не слышал и не видел.
«Здравствуйте, Вова!
Вы написали мне, что в детстве очень любили цветы. А я всегда смотрю на цветы, когда мне бывает плохо.
В моей комнате летом всегда бывают живые цветы: розы, тюльпаны, ромашки. Я не гадаю на ромашках, я не верю в гадание, это все обман. Маме нагадала цыганка, что наш папа обязательно вернется с войны, а он не вернулся. Я верю только в судьбу. Я знаю, что родилась под счастливой звездой, под Венерой, так мне сказала моя бабушка перед смертью. Она сказала: «Не верь гаданиям, а в звезду свою верь». Венера – самая яркая на небосводе, она мне тоже кажется большим цветком, когда я на нее смотрю долго-долго. Я все хочу ее нарисовать, да никак не получается. Но я научусь, я это знаю. Я очень хочу быть художницей, что бы со мной ни случилось.
Расскажите мне, что еще любите вы, кроме цветов. Наверное, какие-нибудь машины, да? Я не верю, что вы можете любить футбол, это ужасно. Мне кажется, что теперь я хорошо знаю вас по вашим письмам. Вы совсем не такой молчун, каким показались мне сначала. Я бы очень хотела встретиться с вами, тогда мы обо всем поговорили бы, правда же?
До скорой встречи,
Люба».
А ниже – неизменный во всех письмах рисунок карандашом: темная камера, на узкой железной кровати молодая красивая женщина. По ее оголенным плечам рассыпались длинные волосы. В камере вода, потоп. На кровать лезут крысы. Узница спиной прижимается к стене темницы. Ее тонкие длинные руки и растопыренные пальцы – само горе и отчаянье. И снова подпись: «Княжна Тараканова».
А еще ниже:
«Давайте встретимся около Дома пушнины, я живу напротив. Или даже лучше на Ново-девичьем кладбище, около памятника Некрасову. Там тихо, красиво. У меня в волосах будет белый бант. Я могла бы встретиться семнадцатого вечером, часов в восемь. В этот день я вернусь из Кохтла-Ярве. Надоело здесь ужасно. Хочу приехать так, чтобы об этом не знал никто. Поезд придет очень рано, а мама у меня беспокойная, не будет спать всю ночь. Уж доберусь как-нибудь сама. Говорят, в пять утра уже начинают ходить трамваи. Еще раз до свидания».
– Ничего себе катает, – сказал Володька, когда я свернул письмо. – Только вот свидание на кладбище – ну, знаешь, и придумала! И про эту Тараканиху не пойму, кто она? Может, сумасшедшая?
– Сам ты сумасшедший, – обиделся я. – Это ее любимая героиня.
Я ничего не знал о княжне Таракановой, собирался у кого-нибудь расспросить или пойти в библиотеку, поискать в книгах. Вдруг когда-нибудь при встрече Люба спросит о ней, о своей любимой княжне, а я ничего не смогу сказать.
– Ну, ты и даешь, Лёпа. Она тебе заливает про цветочки, а ты веришь. Она такая, я ее помню, весь вечер болтала, – усмехнулся Володька и так посмотрел мне в глаза, что стало неловко.
Я постарался скрыть смущение, досаду. Друг потешался над Любой и надо мной. Наша переписка для него была лишь интересной забавой, и пора было уже прекращать все это, но только теперь мне все дороже и дороже становился аккуратный крупный почерк и загадочные рисунки. Я знал, что, если мы встретимся с Любой, она простит мой обман. Я отвернулся от Володьки, сказал ему сердито:
– Молчи, дурак, умнее будешь.
Володька не обиделся, он почесал свою кудлатую голову, сказал рассеянно:
– Значит, завтра у меня свидание.
– И ты станешь с ней мямлить весь вечер? – поддел я друга.
– Ерунда, столкуемся. Девчонки болтливых не любят. – Володька как будто и вправду собирался на свидание.
– А я приглашу ее на день рождения, – сказал я.
– Лёпа! – удивился Володька. – Ты что, офонарел?
– Офонарел – не офонарел, тебе какое дело? Возьму и расскажу ей все.
– Ну и даешь, – обиделся Володька. – Кто с ней познакомился? Кому она пишет?
– Ты познакомился, тебе и пишет, – холодно согласился я. Но лучше бы мне промолчать, не соглашаться, лучше бы вообще не начинать эту переписку, чтобы я и не думал о Любе, и не знал о ней совсем.
Трамвай начало мотать из стороны в сторону, он уже приближался к Московскому вокзалу. Кто-то подталкивал меня в спину локтем, кто-то наступал то на одну мою ногу, то на другую, я терпел, прижимался к Володьке, а он посапывал мне в ухо и молчал и смотрел через стекло, как убегают назад рельсы, деревья, дома.
– Лёпа, она тебе не понравится, – вдруг сказал Володька.
– Почему это не понравится?
– Не в твоем вкусе. Тощая. Руки и ноги – как спички, а глаза – во! По кулаку. – Володька подставил к бровям два своих кулачища.
– Такие глаза девчонкам идут, – сказал я. – Не то, что тебе. У тебя тоже по кулаку, а толку-то!
– Это почему? – удивился Володька.
– Да так уж, гляделки – и все.
– Сам дурак, – бросил Володька и хмыкнул: – А этот наш, косолапый-то, ну этот-то наш…
– Ковальчук, что ли?
– Ну да. Весь вечер ее подлавливал. Только она от меня, а он – раз – и к ней. А она как глянет на него, он в сторону. Умора. Ее не поймешь. То молчит, вздыхает, то вдруг как затараторит. Словечки у нее – будь здоров: «восхитительно, упоительно, бесподобно». Как выдаст, как выдаст. А уж танцует она!
– Не то, что мы? – в шутку спросил я.
– Что ты! Она такой закрутила вальс. Меня хотела пригласить, а я никак.
– Мы же учились с тобой, – сказал я.
– То с тобой, а то с девчонкой. В Таврическом знаешь какой зал? Все видно, – сказал Володька.
Я вспомнил наши праздничные вечера. С танцами и смущенной толкотней по углам большого актового зала. В наше мужское училище приезжали девчонки, тоже ремесленницы, но мы не знали, как себя вести, как приглашать их на танец, прятались друг за друга, парни приглашали парней, и лишь немногие, самые смелые и красивые ребята, выводили на середину зала раскрасневшихся ремесленниц, неуклюже дергались в быстром фокстроте или медленно, скованно вышагивали в плавном танго. Вальс не получался ни у кого. Я представляю, как было трудно Володьке на празднике в Таврическом дворце. Я сочувствовал и завидовал. Мне туда попасть не удалось, не хватило билетов. Их раздали только самым лучшим нашим ученикам и еще комсогруппоргу и старосте группы Ковальчуку.
– У нее, между прочим, есть одна особая примета, – усмехнулся Володька. Я подумал, что сейчас он скажет что-нибудь такое… – У нее родинка вот здесь, – прошептал мой друг. Длинным и не очень-то чистым своим ногтем на мизинце (Володька отращивал его долго, старательно) он ткнул мне в грудь немного пониже шеи.
– Подглядывал? – спросил я с усмешкой.
– Да ну тебя, Лёпа. Такое у нее платье. Чего подглядывать, – смутился Володька.
Я подумал, что напрасно его обижаю, и спросил:
– А Ковальчук с ней танцевал?
– Куда ему, криволапому. А вообще-то хотел. Два раза ее приглашал. Не пошла.
Володька даже представить не мог, как он обрадовал меня этим признанием. Уж кого-кого, а Дмитрия Ковальчука я терпеть не мог. За все три года учебы ни с кем я так не враждовал.
А все началось как будто бы даже с дружбы. Это было еще в те дни, когда мы только-только поступили в училище, когда нам еще не выдали форму и все ходили кто в чем, когда Ковальчук был тихим и молчаливым. Он приехал из деревни и не знал еще, как вести себя среди городских мальчишек, и ему показалось, что я все знаю. Он часто подходил ко мне и спрашивал: «А это кто? А теперь что мы будем делать? А как ты думаешь, наш мастер – ничего?».
Ковальчук быстро освоился. Он был крепким, сильным, изворотливым парнем. А когда мастер назначил его старостой группы, и вовсе переменился. Из молчаливого стал разговорчивым, из уступчивого – непробиваемым и настырным. Ему всюду хотелось быть первым, как он говорил, «для авторитету». Играют ребята в футбол, он обязательно первым должен забить мяч в ворота. Ради этого он готов был всех «ковать», отшвыривать, хитрить. Начнем играть в шахматы – и тут он должен хотя бы на партию оказаться впереди, не постесняется выложить перед соперником кулак – для намека. И так во всем. Даже когда я написал стихотворение в нашу стенную газету, Ковальчук тоже попробовал сочинять. Не получилось, и он обозлился.
Ковальчук помнил все обиды и никому их не прощал. Он охотно высмеивал чужие слабости, он верил только своей силе и своим суждениям или приказам взрослых. Он был снисходителен только к тем, кто его слушался беспрекословно. Таких было мало, почти все ссорились с Ковальчуком. Но Володька с ним ладил, как он ладил со всеми.
«Чего ты водишься с этим дурачком?» – ревниво спрашивал я иногда у моего друга, когда видел его вместе со старостой. «А что? Он мужик толковый. Группу держит и сам вкалывает».
Для Володьки много значило, если человек умел хорошо работать. Он тоже «вкалывал» как одержимый. Володьке хотелось обязательно остаться в седьмом цехе, в лучшем цехе завода. Всем там хотелось остаться, всем, кто проходил в нем производственную практику. И мне тоже. «Это фирма, – говорили все о седьмом цехе. – Уж если в нем поработаешь – будущее обеспечено». И все ребята нашей группы старались работать так, чтобы бригадиры захотели оставить нас у себя, чтобы мастер не упек нас в какую-нибудь «шарагу», как он грозил иногда в сердцах. Три года мы учились на слесарей – сборщиков точных приборов, и вот осталось до выпуска всего четыре дня.
Володька смотрел-смотрел на убегающие рельсы и повернулся ко мне.
– Ты придумал, что подарить мастаку? – спросил он.
– Может, рубашку? – спохватился я, совсем забыв, что всей группой мы договорились сообразить какой-нибудь общий подарок на прощанье.
– Нужна ему рубашка! – отрубил Володька. – Ковальчук предлагает скинуться на портфель.
– Твой Ковальчук напредлагает, – сказал я, представив, как наш мастер в своей кожаной спортивной курточке широкой легкой походкой вышагивает с портфелем. – Уж лучше купить запасное колесо для его мотоцикла, – предложил я.
– А что, колесо ему как раз, – неожиданно поддержал Володька. – Надо подумать.
И мой друг снова уставился на трамвайные рельсы, ровные, блестящие, будто без всяких стыков.
Я тоже смотрел через стекло, но думал не о подарке мастеру. Ни о чем и, кажется, обо всем сразу. О близком и далеком.
Рельсы, их бег и постукивание колес всегда напоминали мне одну и ту же бесконечно длинную дорогу. Невеселую, утомительную. Позади война – вой сирен, бомбоубежища и мое протяжное клянчанье по утрам: «Мама, дай корочку хлеба». А впереди – тыл, какой-то далекий-далекий город, в котором отец, как он рассказывал в письмах, ест пироги с капустой. К сытной и спокойной жизни везет нас товарный вагон, последний в составе. Его больше других мотает из стороны в сторону. Так мотает, что даже трудно выпить кружку кипятку. Иногда от толчка валится набок раскаленная печка-буржуйка. А под нами все время что-то скрипит, звякает, скрежещет.
В задней стене вагона широкие щели. Я все смотрю одним глазом, смотрю, как убегают от нас земля, рельсы, шпалы.
Я тогда еще очень смутно догадывался, что это убегает от меня мое детство, в котором были мать и отец, веселые праздники и много всего такого, чего уже не вернуть. Впереди меня ждала смерть родителей, детдом и дороги – от села к селу, от города к городу, от полустанка к полустанку. Долго я был бродягой, пока не вернулся в Ленинград к родственникам.
Рельсы, рельсы, куда вы опять? Ремесленное позади. Я учился, ждал, надеялся, но чаще не думал о том, что будет впереди, а теперь вот осталось всего четыре дня, и мы все разойдемся, разъедемся, кто куда. В субботу, в самый день выпуска, мне исполнится семнадцать лет. Как уже много, и как незаметно я взрослею. Годы навстречу, месяцы, дни. Сколько их, и какими они будут у меня?
Что подарить?
Я и не заметил, как мы подъехали к нашей остановке.
– Лёпа, на выход, – подтолкнул меня Володька. – Бежим, а то опоздаем на завтрак.
Мы с трудом выбрались из трамвая и побежали. По Дороге догнали Славку Губаревского, высокого сутулого парня в очках. У него всегда топорщилась гимнастерка из-под кожаного ремня. Она топорщилась и в первые дни учебы, и теперь, через три года. «Опять яблоки воровал», – подшучивал над ним мастер и одергивал Славкину гимнастерку, собирал складки за спиной, как полагалось по форме. Славка краснел, смущенно хмыкал, почесывал голову, обещал, что так и будет теперь всегда, но уже через несколько минут гимнастерка снова пузырилась на нем, и неуклюжий подслеповатый Губарик был больше похож на озабоченного старого аптекаря, чем на бывалого ремесленника.
– Чё бежите? – поинтересовался Губарик.
– Распределение, чеши и ты, – соврал Володька.
– Мне все равно, у меня печень больная. Я на завод не пойду, – ответил Губарик.
– При чем тут печень? – удивился я и дернул Володьку за рукав, чтобы передохнуть.
– Тошнит, когда много работаю, – кисло признался Губарик.
– Во дает! – удивился Володька. Мы снова припустились бежать. Приналег и Губаревский.
Вот и трехэтажное кирпичное здание напротив «пожарки»: ее ворота настежь – высовываются две красные машины. Двери училища хлопают, грохочут на всю улицу. Мальчишки выскакивают, ошалело орут, тискают друг друга. Кто-то кого-то пытается повалить, кто-то, придавленный к стене сразу тремя дружками, вопит и гогочет с визгом и хрипом – «выжимают масло». Значит, линейка кончилась, а завтрак еще не начался.
Сзади кто-то навалился на меня и закрыл мне лицо руками.
– Отстань, дурак, – рассердился я.
– От дурака слышу.
– Отвяжись, Завьялыч. Кончай, а то схватишь, я узнал тебя.
За спиной и вправду оказался самый ехидный и прилипчивый парень нашей группы. Тощий, цепкий, с плутоватой улыбочкой на тонких бледных губах. Он мог часами рассказывать всякие истории «про любовь», но больше всего ему нравились были и небылицы о продавцах и кассирах, об их якобы шикарной жизни и вредных характерах.
Каким-то образом Завьялычу первому становились известны самые невероятные новости и даже тайны. Он охотно сообщал их каждому встречному, пересыпая свою болтовню малопонятными словечками: «и Вася, и двадцать три на семь».
– Лесопарк знаешь? – выпалил Завьялов. – Не знаешь. Женька Фофанов подъехал туда на топотуху под радиолу. Девочку на фокс, будьте любезны, а ему какой-то чубарь хрясь по роже, а Женька хрясь тому, а тот шарах в пузо, а этот – бемс, и понеслась.
Завьялов дергался, размахивал руками, пока не выболтал все, что знал о печальном приключении Женьки Фофанова. Наш красавчик, оказывается, познакомился недавно с какой-то девочкой из Невского лесопарка, она пригласила его на танцы и там, рядом с поселковым клубом, местные парни устроили ему, как заключил Завьялыч, веселую жизнь.
Я жил когда-то в Лесопарке и хорошо знал всех мальчишек. Я подумал, что многим из них мог не понравиться вертлявый и фасонистый заезжий ухажер.
Фофанов теперь собирался отомстить за синяки и хотел, чтобы с ним поехала вся наша группа.
– Ты ведь боксуешь прилично, хошь помахаться? – спросил Завьялов у Володьки.
– Да я вообще-то как все, – неуверенно ответил мой друг.
– А ты? – спросил Завьялов у меня.
– А я там жил, всех знаю, не хочу драться со своими.
– Мандражируешь? – ехидно спросил Завьялов.
– Не мандражирую, а не хочу.
– Своих предаешь? – прищурился Завьялов.
– И там свои. Не могу я, пойми.
– Ну, смотри, дело хозяйское, – с угрозой бросил Завьялов. – Тебе тоже когда-нибудь обломится. На нас не рассчитывай. – Он отвернулся от меня с презрительной улыбочкой и хотел было идти, но вспомнил: – Готовь монету, я предлагаю купить мастеру утюг. Большой, шикарный – и Вася, и двадцать три на семь. Надо всех уговорить.
Я удивился выдумке Завьялова, хотел спросить, что за дурь взбрела ему в голову, но Завьялыч уже побежал к дверям, оттолкнул кого-то, ворвался в училище. Мы с Володькой и подоспевшим Губариком побежали следом.
Справа за фанерной стеной гардероба скучала бабка Корнеевна. Теперь не сезон, бабка Корнеевна отдыхает, но все равно смотрит на нас, как на мучителей.
Слева лестница с гулкими металлическими ступенями. Она гудит и грохочет, когда заканчиваются уроки или когда после утренней линейки скомандуют:
«Разойдись!».
Расходиться мы не умели. Мы разбегались, расшвыривались, разлетались в разные стороны, а потом обязательно хотели втиснуться все разом в одну и ту же дверь. Крепкие каблуки рабочих ботинок колотили изо всей силы по железным ступеням. Еще одна дверь, снова пробка, потом длинный коридор между двумя слесарными мастерскими и тут уж можно испытать, кто кого обставит в беге к самому желанному месту, где самые приятные запахи и самое ласковое тепло в зимнее время – к нашей столовке.
Сегодня утром первыми в столовой оказались фрезеровщики – они тискали друг друга в нетерпении. Я пошел в мастерскую. За мной – Володька и Губарик.
В мастерской собрались уже почти все ребята нашей группы. Одни стояли перед верстаками, напротив стола мастера, там, где обычно мы собирались по утрам, прежде чем получить задание на день, другие жались к окнам, а на возвышении, на стуле мастера, сидел, нога на ногу, Иван Колесников – толстенький, быстрый, за что и прозвали его Колесом.
– Я им уже говорил! – закричал Завьялов. – Они согласны.
– С чем согласны? – не понял я.
– Купить утюг и драться за Фофу, – выпалил Завьялыч.
– Сам ты утюг, – буркнул Володька.
– Так это же знаешь какой дефицит! – опять закричал Завьялов. – Без блата не достать.
– Кончай ты, – оборвал его Володька и подошел к верстаку. Я за ним.
«Ну и хохмач этот Завьялов», – подумал я. И сразу представил, как мы выстроимся перед мастером в день выпуска и кто-нибудь, торжественно вышагивая, понесет в протянутых руках тяжелый чугунный утюг. «Это вам от всей группы, – скажет он. – Большое спасибо за то, что вы нас хорошо учили».
– Ты и будешь дарить? – спросил я, представив, как мастер посмеется над Завьялычем.
– Почему это обязательно я? – возмутился Завьялов. – Староста или секретарь, они у нас главные.
Здоровенный Ковальчук стоял перед щуплым Завьялычем, скрестив на груди руки. Он размышлял, оттопырив губы. Староста, должно быть, хотел, чтобы все ребята увидели его «бешеную работу мозга», как он любил выражаться. Интересно, что бы он сказал, увидев сейчас себя в зеркале? А ничего. Даже не улыбнулся бы. Какое там! Колесо попробовал как-то над ним подшутить, просто так, без всякой издевки, и сразу схлопотал по шее. Нет, с таким человеком невозможно дружить.
Староста медленно и важно прошелся перед всеми, остановился рядом с комсогруппоргом:
– А ты как мыслишь? – спросил он солидно.
Дьячков, тоже вроде Ковальчука, крепкий и сильный парень, штангист и самый, пожалуй, спокойный из всех нас, сидел на верстаке, постукивая пальцами по линолеуму. Он не спешил с ответом. Казалось, что солидность вопроса Ковальчука он хотел превзойти солидностью молчания. Он, кажется, не меньше, чем староста, заботился о своем авторитете, но делал это не зло, не грубо. Он только однажды рассердился на Завьялыча, когда тот решил прозвать его Дьяком. «Я Семен Дьячков, – сказал он всем. – Понятно?» И все поняли, и стали называть его только по фамилии, как это было принято в училище.
Дьячков все еще молчал. Сегодняшний сбор денег был особенным и, кажется, последним. А ведь как часто мы «скидывались по-быстрому» на подарки мастеру и учителям к большим праздникам, собирали членские взносы – комсомольские, профсоюзные, общества «Красного креста», ДОСААФ – или на какое-нибудь групповое дело: на кино, на арбузы, на дорогу и колбасу с хлебом, если «мотали» куда-нибудь за город. Порой нам казалось, что если двадцать семь парней захотят хорошенько скинуться, то можно сделать или приобрести все, что мы захотим: мотоцикл или даже машину, билеты на юг, к морю, или… Приходили минуты сбора, и оказывалось, что самое большее, на что способны двадцать семь парней, это сложиться по рублю или по два.
Одни протягивали деньги свободно, с легкостью – чаще всего это были те, кто жил с родителями. У других подрагивали пальцы. Третьи быстро и застенчиво совали сборщику измятый рубль. Доля взносов каждого решалась по обстоятельствам и, в основном, самыми авторитетными парнями.
– Утюг – это, конечно, мура, – наконец произнес Дьячков. – У мастака и так все отглажено, как надо.
– Он один, без жены, – не унимался Завьялов. – А утюг – это такой дефицит!
Ну и Завьялыч! Все, что он предлагает, обязательно должно быть исполнено. И не откладывая, немедленно, и непременно с общим радостным согласием. А иначе он будет долго расстраиваться и канючить, как ребенок. Даже когда Завьялыч предлагает что-нибудь совсем несбыточное, он так верит в свои придумки, что готов драться из-за них. Трудно понять по его нервному остроносому лицу, когда он врет, а когда говорит правду. Черные горячие глаза смотрят убежденно, в упор, когда ему нужно преодолеть чью-то волю. Даже мастер, хорошо знающий нас, однажды поверил, что Завьялову нужно уйти с занятий на похороны бабушки. Но Дьячкова не убедишь просто так.
– Заткнись ты, – оборвал он Завьялыча. – Ну-ка, Володька, закрой двери.
И вот уже крепкая замасленная палка швабры продета в никелированное ухо дверной ручки. Так запираются двери всякий раз, когда мы решаем какое-нибудь очень важное дело. Стало тихо. Даже странно, что в мастерской не слышно ни разговоров, ни обычного грохота молотков и шарканья напильников.
– А может, купим ему тройной одеколон? – едва слышно сказал Губарик.
Ребята не ответили. Дьячков неопределенно пожал плечами.
– А может быть, хороший портсигар? – предложил Колесников.
– Ты что, он ведь не курит, – хмыкнул Завьялыч.
И тут ребята, перебивая друг друга, стали выкрикивать:
– Кожаный бумажник!
– Авторучку с золотым пером!
– Шляпу!
– Хрустальную вазу!
– Полуботинки!
– Перочинный нож с вилкой и ножницами!
– Будильник!
– Перчатки!
На какое-то время все смолкли. И тогда Ковальчук сказал:
– Что ему будильник, что ему шляпа, что ему утюг, – староста насмешливо посмотрел на Завьялыча, но Завьялов не смутился. «Не хотите вместе, сам подарю», – как будто говорил он всем своим видом. А староста продолжал: – Вся эта мелочь ни к чему. Лучше всего купить ему рубашку с галстуком. Будет носить и радоваться, и нас вспоминать.
«Это он правильно говорит», – подумал я. И удивился, что наши предложения совпали, но поддержать старосту мне не захотелось, я промолчал.
– Я тоже считаю, что рубашку с галстуком, – сказал Дьячков. – И давайте поскорее собирать деньги, а то на завтрак опоздаем.
С этим все согласились. Ковальчук начал обходить ребят. Каждый поспешно отдавал деньги.
– По-быстрому, по-быстрому, – торопил староста. Вдруг он остановился, как будто что-то вспомнил. – Хлопцы, – сказал он. – Ну что ему одна рубашка с галстуком. Что мы, жмоты? Купим ему еще коня. Такой белый, с позолоченной гривой. Из фарфора, я тут приглядел в магазине. Коняга – залюбуешься.
– Он и на мотоцикле скачет неплохо, зачем ему конь? – возразил Колесников. – На то да на это, так и денег не хватит.
– Мастаку жмотишь, да? – спросил язвительно староста. – Он тебя три года учил. Эх ты! А этот конь на этажерке – знаешь как будет глядеться! Я бывал у мастака и все обдумал. Коня ему, конечно, коня в придачу. Хлопцы, отвалим еще по бумажке. – Ковальчук обрадовался, что все молчат и вроде бы соглашаются с ним, пошел по кругу заново.
Ребята теперь уже давали деньги неохотно. Стипендия маленькая. И себе нужно было хоть что-нибудь купить.
– Это на рубашку, это на галстук, а это на коня, – весело приговаривал староста, обходя ребят.
Вот сейчас он должен подойти и ко мне. В левой руке старосты уже довольно солидная пачка денег. Измятые, потершиеся бумажки плотно сдавлены посредине большим пальцем. Правую руку Ковальчук подставляет почти к самому лицу. Мелко дрожат ссадины, мозоли, широкие полосы на сгибах его пальцев. Нужно дать на все, думаю я. Чего уж там, сколько ни считай, ни высчитывай, все равно не хватит, чтобы отметить день рождения, как хотелось бы. Стыдно отказываться. Лучше займу у кого-нибудь.
– Ну что, стихоплет, раскошеливайся! – говорит Ковальчук таким тоном, будто я жмотничаю.
Я полез в карман гимнастерки. Там ничего не было. Потом забрался в карманы брюк. Тоже ничего. Неужели потерял или забыл дома?!
– Ты чего это? – ехидно спросил Ковальчук. – Ищи, ищи. Я подожду, не контролер.
Мальчишки стали посмеиваться. Я и в самом деле искал деньги, как не раз, бывало, искал перед контролером в трамвае свой билет или проездную карточку.
– Пошарь в ботинках, – насмешливо сказал староста. – Да побыстрей. Тебя коллектив ждет.
– Отстань ты! – обозлился я.
– Стихоплеты всегда маленько того… рассеянные, – уже разыгрывая меня, сказал Ковальчук, покрутив указательным пальцем около своего виска. – А может, стишками будешь расплачиваться? Торжественной одой в честь мастака, – сказал он с усмешкой. Я его чуть не ударил.
– Поищи, Лёпа. Поищи хорошенько. Может, в пистоне? – сказал Володька.
Я забрался в маленький кармашек брюк около самого ремня. И верно, там лежали мои деньги.
– На, держи, – сказал я, протягивая Ковальчуку сначала одну бумажку, потом другую.
– Это на рубашку, – опять стал считать Ковальчук, – а это на галстук. А теперь давай-ка вытряхивайся на коня.
Он так это сказал, и такое у него было лицо, что я невольно вспомнил, как однажды в деревне, когда мы помогали колхозу выкапывать картошку и после длинного рабочего дня сидели в большом курятнике, где было устроено для нас общежитие, Ковальчук подошел ко мне с улыбочкой. В руке у него была консервная банка из-под трески в масле.
«Ты, говорят, любишь это», – сказал он, покачивая банкой. «Нет, не люблю», – ответил я. «А то выпей, мне не жалко», – сказал он и поднес банку к моим губам. Я отшатнулся, но сзади были нары. Я повалился на сено. «Не ломайся, – сказал Ковальчук. – Пей, все равно выливать». Здоровенный, сильный, он навалился на меня и приготовился вылить мне в рот масло. Он улыбался как будто дружески и благодушно, а сам облапил меня и держал, уверенный в силе и безнаказанности. Я вырвал одну руку, ударил по банке, масло плеснуло в лицо Ковальчуку и мне на грудь. Ковальчук схватил меня за горло, но в это время подоспел Володька и разнял нас. Теперь этот случай вспомнился мне со всеми подробностями.
– На коня не получишь, – сказал я.
– Это почему? – удивился Ковальчук.
– А нипочему. Нет у меня денег, и все.
– Как нет? А это?
– Мало ли что. Самому нужны.
– Крохоборишь? – процедил сквозь зубы староста.
– Сам ты крохобор. За наш счет к мастаку решил подлизнуться, – зло сказал я.
Глаза Ковальчука сузились, налились яростью. Он схватил меня за рукав.
– Ну-у, кончайте, – сказал Дьячков, спрыгивая с верстака. – Может, и вправду не стоит мастаку покупать все сразу.
– Так мы же всем коллективом решили! – заорал Ковальчук. – Впереди распределение, а от мастака все зависит.
– Не волнуйся, тебя оставят в начальниках, – бросил я.
Староста опять рванулся ко мне. Дьячков снова остановил его.
– Тебе, стихоплет, седьмой цех не видать, как своих ушей, это уж точно! – опять завопил Ковальчук. – Я позабочусь.
– Подумаешь, начальник!
– Не я один, из-за тебя все могут пострадать. Весь коллектив. Так что считай, что седьмой цех тебе накрылся. – И Ковальчук мазанул пальцами по своему крепкому подбородку.
– А мне плевать, – сказал я в сердцах. Я говорил неправду. Теперь, в последние дни перед выпуском, мне больше всего хотелось остаться с людьми, к которым я привык, в цехе с большим светлым окном, с негромким гудением станков, с веселой перебранкой соседей по верстаку, и со всеми моими привычками, надеждами и планами.