355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Ельянов » Утро пятого дня » Текст книги (страница 5)
Утро пятого дня
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 01:00

Текст книги "Утро пятого дня"


Автор книги: Алексей Ельянов


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

– Значит, хотите посидеть на сдельщине, и чтобы все у вас было как у всех, без ученических, – полуспросил, полупрояснил дядя Яша.

– Ну да. Я вон в том месяце сколько вкалывал, а что толку, – признался Колесников.

– Значит, твой толк весь в деньгах? – спросил дядя Яша.

– А то в чем же? Как у всех, – уверенно бросил Завьялов.

– Смотри, малый, прогоришь.

– Ерунда, деньги – главное, – определенно высказался Колесников. Володька молчал. Из всех нас он самый старательный, он въедливо, даже, может быть, слишком, во все вникал, – Володька оказался прирожденным сборщиком, но в разговоре о деньгах он, кажется, тоже был на стороне ребят. Мы вместе не раз мечтали о хороших заработках, о сдельной азартной работе. Получаются как будто не просто детали или приборы, а копейки, рубли, сотни.

– Значит, и такие нынче идут к нам? Ну-ну, – негромко сказал дядя Яша.

– Вам-то что, у вас станочек вон какой, и вообще… – задиристо сказал Иван Колесников.

– Завидуешь? – вдруг рассердился дядя Яша.

Колесников промолчал. Должно быть, понял, что хватил лишку.

– Ладно, парень, раз уж ты меня разозлил, так послушай, – сказал дядя Яша. Поплевал на окурок, бросил его в железный ящик и заговорил: – Видишь руки? На, посмотри. Пальцы скрючены, а на ладонях не то, что кожа – рашпиль. Это не только от моего прецизиона, это от всех моих лет. Когда был пацаном, эти руки копали огород, хотя лопата была тяжелее меня самого. Когда стал постарше, опять кидал земельку, и тоже лопатой, строил Магнитку, – слыхал про Магнитогорск? Там люди ковырялись в земле от зари до зари. Что ели, как спали, где жили, о том не говорю. Не для маленьких детей, хоть я и был тогда почти таким же, как вы. А потом фабзавуч. Тогда я как вцепился в ручку токарного станка, так и кручу. Болтики, винтики, гаечки – с утра до вечера. Домой иногда придешь – спины не разогнуть, руки не знаешь, куда девать, чтобы не гудели. Заснешь с грехом пополам, набормочешься за ночь в мутном сне, выпьешь поутру стакан чаю с бутербродом – и айда заново: болтики, винтики, гаечки. А тебе говорят: давай еще быстрее. Страна твоим трудом поднимается. Все выложи, а давай-давай. Впереди счастливое будущее. А оно, это будущее, как грохнуло войной. Тут уж было не до красивых лозунгов, тут уж каждый сам видел, что давай-давай. Там, под огнем фашистов, люди умирают, значит, и ты у станка своего стой насмерть. Да что я вам все это говорю – сами знаете не хуже меня. Сами ведь тоже и голодали, и детдома хлебнули, и безотцовщины, и чего только у вас не было. Ну что ж, потому я вам все это и говорю, что из одной миски щи хлебали и хлебать будем. Из одной миски и в одном доме. Тут все наше. Все, что есть плохого и хорошего. Вы вот завидуете моему прецизиону, а сколько лет я на гробах работал, вам и в ум не взять, – станок разваливается, его бы давно прихлопнуть надо, а мне говорят: давай-давай, и чтоб по второму, а то и по первому классу. Ну, однако, пришла пора, сообразили-таки и прецизиончик свой. Теперь-то что выдать класс – не хочешь, да получится. Надо бы вам получше это помнить, что вот наш цех, со всеми этими чистенькими верстачками, с цветочками на окнах, с полированными детальками – это все наша радость, которая получается из тяжелого, потного, мужицкого труда. Вы походите-ка, походите по заводу. Слышите, как вздрагивает пол? Это кузнечный молот. Уж если здесь его слышно, то что же там, каково там Мишке Семенову поворачивать болванки весь день. А сходите-ка в обдирочный цех – послушайте, как там визжат резцы, посмотрите, какие искры, да какая стружка летит, да какие скорости у их шпинделей, да какие чушки они зажимают в кулачках патронов, да какой запах там; вы принюхивались, чем пахнет жженый, металл? Это вам не цветочки. А в литейном цехе, там, в первом этаже, как раз под нами, бывали? Видели, как там мужички разливают металл в опоки, слышали, как там грохочут вибраторы, утрамбовывая землю? В общем, поприглядитесь, мальчики. Только не делайте поспешных выводов – не завидуйте сгоряча и не пугайтесь. Человек во все может втянуться и все полюбить, если он почует, что на своем месте. А вот где ваше место – это надо еще поискать, чтоб и по уму, и по способностям. Вам-то, я вижу, хочется поближе к чистоте да к деньгам. Всем этого хочется. Спроси вон у любого, каждый скажет насчет рыбы, которая ищет, где глубже. Но как же нам всем быть без обдирочного цеха, без литейного, без кузницы, без обыкновенной лопаты? Откуда чего возьмется? Откуда, мальчики? Или вы скажете, пусть кто-нибудь, только не мы? Но кто же тогда?

Дядя Яша достал еще одну беломорину, закурил, выпустил дым со вздохом. Оглядел нас всех:

– А может, я, старый хрен, ничего не понимаю? Все теперь по-новому. На машины расчет, никто не хочет сор разгребать. По-новому-то оно по-новому, да вот пеленки старые. Человек вон какая современная машина, а и то сколько матерям приходится ночных горшков выносить да соплей вытирать. Уж сколько мир стоит, сколько всяких гениев народилось, а выхаживать этих самых современных человеков приходится по-старому. Самая расчерновая работа. Только вот если бы каждый относился ко всякому своему делу, как мать к ребенку – и с терпением, и с любовью, и с надеждой, – вот это и была бы нужная современность. Тех, у кого есть такое отношение, и уважать нужно, как мать свою. Не подумайте, что это я на себя намекаю, это так, к разговору. Просто грустно мне делается, когда сразу начинают с выгоды, как бы не проглядеть тепленького места. А тепленькое место только то, какое сам нагреешь руками, умом, сердцем, всей своей жизнью. Вот вам мой сказ. Уж извините, если что не так. Пойду, счастливо.

Дядя Яша погасил папиросу, медленно поднялся и тяжело, вперевалочку зашагал к своему станку в самый дальний угол цеха. А мы еще остались сидеть. Молчали.

Подошел к курилке высокий тощий Пегашов. Ему лет тридцать пять, а выглядит стариком. Всегда от него тянет перегаром и всегда он «стреляет»: папиросы, спички, деньги. Наберет долг, а потом, в день получки, стоит у выхода из цеха и чуть не у каждого встречного спрашивает: «Я тебе должен?». Странно и жалко выглядит он при этом. Видно по глазам, как ему неохота раздавать свой заработок и как он ничего не может с собой поделать.

– Закурить есть? – спросил Пегашов.

– Нет, – ответил я и встал.

– Ну и ладненько, – сказал Пегашов и заглянул внутрь курилки.

– Парни, дайте подымить.

– На вот, что осталось, – предложил Завьялов.

– Ну и ладненько, – обрадовался Пегашов. – Ну и спасибо. – И с жадностью впился в окурок.

Подбежал и Савельич. По пути он включил на полную громкость репродуктор на стене.

Цех наполнился протяжными звуками скрипок.

– О чем вы тут, о водке или о девочках? – спросил Савельич, доставая папиросы и спички. – Анекдот хочешь? – спросил он Пегашова.

Я пошел к станку. Все анекдоты Савельича я уже слышал по нескольку раз.

«Надо работать, – говорил я себе, – надо делать дело», – уговаривал я себя, подходя к рабочему месту. А ноги не шли, глаза не смотрели, одни только уши мои охотно прислушивались к скрипкам. Это было так странно – гул станков, постукивание молоточков, шуршание напильников – и нежные звуки какой-то красивой мелодии. Когда я подошел к станку, музыка смолкла.

– Давай-давай, – сказал сердито бригадир. – Сколько можно? Ты как вареный.

Я зажал валик в цанге, включил станок, взял в руки шкурку и вдруг услышал:

– Наш корреспондент побывал в ремесленном училище, – сказал диктор.

А потом послышалось что-то сильнее грома. Писклявый голос закричал на весь цех: «Ремонт станка!»

Да нет же, это вовсе не я читаю стихотворение, и не мое оно вовсе. Это какой-то ужасно смешной и нахальный мальчишка говорит, что «мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами…» Он орет в репродуктор еще и про то, что у него нет отца, матери, что он из детдома, но теперь у него все хорошо, только вот по французскому слабовато. Он орет это, кажется, всему миру. И его слушает весь мир, весь цех.

Бригадир повернулся на своем стуле в сторону репродуктора, чешет за ухом, улыбается. Поблескивает золотая коронка на зубе. Слушают, выбравшись из курилки, Савельич и Пегашов. Пускают дым, поглядывают на репродуктор. Подбежал мастер цеха, сует им наряды, а они отмахиваются, показывают на радио и на меня.

Вечно этот мастер не вовремя. Все он бегает, чего-то требует, предлагает, о чем-то спорит, никак ему не подождать. Волосы у него от спешки торчком, глаза мечутся из стороны в сторону, и никак им не остановиться, не подумать мастеру о чем-нибудь не спеша, не послушать.

Идет староста. Иди-иди. Чья взяла? Это же я читаю, слышишь? Так-то вот. Съел? Ну чего проходишь, чего проходишь? Делаешь вид, что неинтересно?

А где дядя Яша? Что-то он далеко. И не смотрит даже, уткнулся в свой станок. Крикнуть бы ему.

А начальник цеха слушает? А директор училища? А мастак? А все мои ребята из литкружка? А все-все, кто есть в Ленинграде? Ну как же, конечно, слушают. На то и радио, чтобы для всех.

Когда голос диктора смолк, стало тихо. Слишком тихо. Уж такая наступила тишина, что даже неловко. Как будто я теперь сам, не по радио, а вот отсюда, с деревянной подставки перед станком должен произнести речь или прочесть еще какое-нибудь стихотворение.

Когда опять послышался голос диктора, было даже странно слышать разговор о другом, тем более о коровах и надоях молока. Я отвернулся.

– Это здорово ты загнул про станок, – сказал бригадир. – Уж так ты его расписал. – Было не понять, хвалит он или подшучивает.

– Эй, Ленька, да ты у нас теперь знаменитость! – крикнул Завьялов. Я не обернулся. А что, может быть, и знаменитость.

Кто-то больно шлепнул меня по плечу.

– Слушай, Лёпа. Кончай ты эту бодягу, ты теперь стихами будешь деньгу заколачивать.

– Ладно-ладно, отстань, – сказал бригадир. – Поэтом, как говорится, может он не быть, но работягой быть обязан. Ну-ка, поэт, чьи это слова?

Я напряг свою память, уж очень не хотелось оказаться незнайкой, но ничего я не мог вспомнить, как ни старался.

– Эх ты, поэт. Это же высказался твой коллега Некрасов. Знаешь такого?

– Еще бы, – сказал я смущенно.

– То-то же. Значит, понял главную идею? А теперь вкалывай, раз понял. И ты, парень, ему не мешай, у меня дело горит.

Скуластое, энергичное лицо бригадира показалось мне строгим как никогда, и голос его стал покрепче, порезче прежнего. «Уж не завидует ли он мне?» – подумал я.

Володька, перед тем как уйти, шепнул:

– Лёпа, не мандражируй, ты на подъеме. Сегодня вечером можешь почитать стихи Тараканихе. Ладно уж, иди к ней ты. Потом получишь и письма.

Володька ушел. «Какой он хороший парень, настоящий друг, – счастливо подумал я. – И как внезапно все получилось, и как прекрасно. Через несколько часов я побегу к ней и тогда…»

Хотелось подольше подумать о Любе, о нашей встрече, но теперь надо было внимательно смотреть на валик, на его блеск, по которому легко узнать, где шкурка коснулась металла, а где еще нет.

Передо мной было окно, а за окном безлюдная улица, вдоль тротуара деревья без крон. На каждой культе тонкие побеги, как пух. Только лет через пять ветер снова качнет их подросшие гибкие ветви. А пока…

А пока оказаться бы мне сейчас не здесь, не в цехе, а где-нибудь в другом месте, ну хотя бы на моей набережной, посидеть бы на преющих бревнах перед медленным течением воды, увидеть бы, как спешит буксир без барж и без плотов, как он не режет, а упрямо расталкивает воду: посмотреть бы мне на берега, заваленные грудами щебенки и цемента. Не надо мне никаких дворцов, никаких пышных зданий, мне хорошо на бревнах, как нигде; одиноко, грустно и хорошо. Подумал бы я о том, что прошло, о том, что есть, и о том, что еще впереди.

– Здравствуй, Заяц! – услышал я за спиной сиплый, даже надсадный голос.

– Привет, привет, мужики. Как житуха?

– Как всегда, круглое катаем, плоское таскаем. – Сиплый бас захохотал, как будто часто и тяжело задышали дырявые мехи кузнечного горна. Я обернулся.

В кепочке, надвинутой на глаза, передо мной стоял такелажник Иванов. В левой руке у него были широченные перчатки для черной работы. Но лапы такие, что эти перчатки как раз впору. Я еще никогда не видел человека с такими руками, как у Иванова, с таким квадратным, как будто металлическим туловищем на коротких крепких ногах, с таким красным большеносым лицом. Иванов казался мне не просто такелажником, каких немало на заводе, а самим подъемным краном, надежным и прочным.

За спиной Иванова стоял в некотором отдалении его напарник. Молодой и, должно быть, не очень-то сильный. Лицо его было безучастно ко всему. В глазах лень и скука и еще что-то такое, от чего парень смотрит с холодом и отчужденностью, – мол, вы сами по себе, а я сам по себе.

– Зайцев, отдай парнишку на подмогу. Двое моих ушли, не допрем.

– Иванов! Тебе ли помогать? – усмехнулся бригадир.

– Лошадь и та, бывает, подмоги просит, – резонно заметил Иванов.

– Так ты же не лошадь, – не унимался Зайцев. – Стыдно, Иванов, стыдно!

Иванов и в самом деле засмущался, красное лицо его стало багровым, но ответил он бодро:

– Не жмись, дай парня минут на двадцать. Вернули нам этот станок из ремесла. Маленький вроде, а запросто пупок надорвешь.

– У меня свое дело горит, – рассерженно сказал Зайцев. – Ладно, бери, но ненадолго. Иди помоги им, – сказал мне Зайцев.

Станок стоял на лестнице на целый пролет ниже нашего цеха. Это был тот самый «гроб петровских времен», о котором я написал стихотворение.

Странно было видеть его здесь. Именно сегодня, именно теперь. Как будто он явился ко мне, как являлся Сивка-Бурка – вещая каурка к своему Иванушке.

Когда он стоял в нашей мастерской, я и смотреть-то на него не хотел, и даже когда писал о нем стихотворение, думал, в общем-то, не о нем, а о каком-то другом станке, красивом и совсем живом, – настолько, что он мог бы и в самом деле заболеть, приуныть в ожидании докторских внимательных рук.

А тут обыкновенный токарный, каких много: станина, задняя бабка, передняя, шпиндель, суппорт – и все дела. Мы когда-то разобрали его по деталям, по косточкам, подновили его внутренности, перебрали коробку скоростей, а маляр обмахнул его жесткой кисточкой и покрыл краской какого-то непонятного цвета, не то светло-серой, не то грязно-голубой. Вот и все.

И все-таки, когда я ближе подошел к нему, сердце забилось. Мне захотелось дотронуться до него, и не просто так, а по-дружески.

Иванов позвал на помощь почти всех ребят нашей группы. Пришли Колесников, Завьялов, Володька. Толкался на площадке рядом со станком и Ковальчук, и даже Губарик был здесь. Иванов не пожалел его больной печенки.

Две толстых доски лежали на ступенях лестницы. Два ломика, веревка и широкий брезентовый ремень – все было наготове.

– Хватайся, братва, кто за что может, – скомандовал Иванов. – Только берегись, прижмет – не отпустит.

Иванов, довольный своей шуткой, приспосабливал веревку, чтобы мы могли хорошенько побурлачить.

Мы облепили станок без особого рвения. Володька и Колесников стали рядом со мной.

– Знаменитость, – сказал Иван Колесников, похлопывая станок по задней бабке.

– Это почему? – спросил Губарик. Бледное, остроносое его лицо было вымазано чем-то густым и коричневым, не то тавотом, не то техническим вазелином.

– Отстаешь от жизни, Губарь. – Завывая на все лады, Колесо прочел: «Мы вправе себя называть докторами, мы вправе себя называть мастерами!»

– А чего не написал: «Мы вправе себя называть тракторами?» – бросил Ковальчук.

– Ты бы написал: «Мы вправе себя называть дураками», – разозлился я. Ковальчук пнул меня.

– Эй-эй, силы много! – крикнул Иванов. – Сейчас убудет. А ну, берись. Р-р-раз, два – взяли!

Володька навалился плечом на станок, засопел. Приналег и Ковальчук, и Завьялов. Но даже тут он спешил сообщить на ухо Губарику какую-то новость. Завьялов без новостей – это не Завьялов.

Илья Головин не знал, за что ему ухватиться, подходил к одному, другому и не нашел ничего лучшего, как дотянуться левой рукой до ручки суппорта. Он стал тужиться, но это выглядело неуклюже и забавно: тянуть станок вверх по лестнице одной только левой, да и то на расстоянии почти всей вытянутой руки мог только Илья – неумелый во всем, что касалось движений и силы.


– Толкай сзади! – закричал Иванов.

Илья отскочил, подошел ко мне и стал подталкивать меня в спину.

Станок еще не сдвинулся с места.

– Стоп! – закричал Иванов.

– А ну-ка ты, чернявый, давай сюда, – позвал он Илью. – И ты тоже, – показал он на меня. – И ты, который с перемазанной мордой.

Губарик оглядывался, кто же тут с перемазанной мордой. Ковальчук мазанул его по щеке.

– Вспотел, бедняга, – хмыкнул Ковальчук, и его толстый нос раздулся от улыбки.

– Я не могу, – сказал Губарик, обтирая лицо рукавом. – У меня печень болит, мне нельзя.

– Это у него печенка выступила от натуги, – не удержался Колесников. Все засмеялись.

– Печень-печень, – пробурчал Иванов. – Ты же не печенкой будешь тянуть, горбом. – Он поставил в упряжку Володьку, велел своему равнодушному напарнику оставаться впереди, а сам спустился вниз, ухватился за станину и опять скомандовал: – Раз, два – взяли!


Станок качнулся, пополз вверх, заскрипели доски. Тащить его было тяжело, силы у меня убывали, и постепенно все более враждебное отношение к станку росло во мне. Тяжелый, неподвижный, уродливый – и еще упирается. И зачем только я написал о нем стихи? Вымотаешься тут с ним так, что будет не до работы. А мне еще сегодня нужно помочь Андрею тащить стол на седьмой этаж. Тоже, наверно, не легче.

– Тут один по радио распинался насчет станка, – сказал Иванов, стирая рукавом пот со лба, когда мы решили передохнуть уже возле дверей цеха. – Оно, конечно, складно, только вот не пойму, о каком это он станке, об этом, что ли? Так тут и писать нечего, поднять да бросить. Вот уж разрисовал – и все в рифму.

– Это он у нас стихоплет, – сказал Ковальчук, указывая на меня. – Про станок написал, как про мать родную.

– Да ну? – удивился Иванов. – Вот это ладушки. С самим, значит, поэтом станок волокли. Ну-ка, поэт, дай петуха на память.

Иванов протянул свою ладонь, широкую, точно лопата, и жесткую, неудобную для пожатия, необхватную – никакой в ней не было гибкости и мягкости, как будто она была покрыта не кожей, а чешуей.

– А ну-ка срифмуй че-нибудь, – попросил Иванов, отпуская мою руку.

– Так не умею, – сказал я.

– Как же это – не умеешь? Ты же поэт, вот и давай, вкалывай.

– Так поэты не пишут, – сказал я. – Нужно походить, подумать.

– А ты парень с башкой, с башкой. Походить, говоришь, подумать. Ты малый не дурак, – горячо, затараторил Иванов.

– И дурак немалый, – услышал я шепот Завьялова.

И чего им нужно? Разыгрывают, что ли? Вот брошу их и уйду, сами потащат.

– Где это ты выучился на поэта? – не унимался Иванов. – Ты знаешь, я ведь в детстве тоже писал. Да еще как. Сяду – и полтетрадки отстрочу, сяду – и опять полтетрадки.

– На поэта не учатся, – сказал я, – это как-то само собой получается.

– Развитие в уме такое? – поддержал разговор Иванов.

Ребята стояли и слушали. Завьялов улыбался, Колесо ковырял в зубах. Губарик все еще старался стереть с лица тавот или вазелин. Староста отвернулся, ему неинтересно. Илья был внимателен и серьезен.

– Ну и огребают же эти поэты, – мечтательно сказал Иванов. – Вам по нарядам платят или так, прямо в руки?

Мне стало неловко. Я даже не думал никогда, что за стихи платят деньги.

– Я про это ничего не знаю, – сказал я.

– Ну и дурак, – рассердился Иванов. – Ты не зевай, а то, знаешь, там примажутся еще, я их давно унюхал, напарничков всяких. – Иванов дружески глянул на своего помощника, мол, извини, не про тебя. – А правду говорят, что поэты все выдумывают?

– Это фантазия, а не выдумка, – сказал я.

– Хороши пироги, – покачал головой Иванов. – А чего ж тогда правда?

– Вот она, правда, – сказал молчавший до того напарник Иванова. – Он про станок насочинял, его по радио передали, он деньги получит, а ты этот станок на хребте приволок.

– Хорошо сказано, лады, – обрадовался Иванов. Но тут же сообразил: – Так ведь и он приволок.

– «Мы пахали» – сказала муха, сидя на рогах у быка, – глубокомысленно изрек напарник Иванова.

– Во загнул, – обрадовался Иванов. – Он у меня всегда такой, как скажет, так в масть. Но это ты не по делу, Сашок, не по делу. Парень свой. Знаменитость. Деньгу получит, может, еще и тяпнем по рюмахе. Тяпнем, а?

– Может, и тяпнем, – сказал я, совершенно не понимая, зачем он все это говорит. И все-таки мне было приятно, что разговор идет про мои стихи.

– А ты про что еще можешь? – спросил Иванов. – Про начальника цеха можешь? А про мастера? Вот бы ему вложить! Ну, а про меня сможешь? – Иванов ударил себя кулаком в грудь. – А что, я парень что надо. Про таких как раз и пишут.

– Родился, крестился, помер, – негромко вставил Завьялов.

Иванов не услышал. Он был увлечен.

– Хочешь, я тебе буду темы давать? У меня их полно. Голова работает! Только пиши. Твое дело наврать красиво, а уж правды я тебе найду, будь спокоен. А потом, как получим куш… Вот житуха пойдет!

Иванов размахивал руками, хлопал себя по ляжкам, приседал. Он и шутил, и не шутил.

– Эх, ты бы вот еще песни писал, – пишешь, а? – живо спросил Иванов. – Уж такое бывает на душе, а высказать не могу. Хоть плачь. А что, бывает, что и заплачешь по пьянке. – Иванов посмотрел на всех внимательно, он ждал подтверждения.

– Пьяному слеза, как станочку фреза, – срифмовал Завьялов.

– Во-во, – сказал Иванов, – чтобы душу излить. Пиши, парень, пиши. Сам бы писал, да таскать некому, – усмехнулся он и отстранил меня от станка.

– Ты тут не корячься, – сказал он. – Еще пуп надорвешь, не до стихоплетства будет. Мы тут сами как-нибудь.

Иванов сказал это доброжелательно, даже ласково. Хоть голос его сипел по-прежнему устрашающе.

«Хороший он мужик, – подумал я, – душевный. Он только выглядит таким медведем».

– Ничего, я помогу, – сказал я. – Может, еще и про всех вас напишу. – Сказал это и подумал, что ведь напрасно брякнул, ни к чему. Но уж очень мне было приятно уважение Иванова.

Теперь помалкивал даже язвительный Завьялов. Колесников тоже оставил свои шуточки. Молчали и, Володька, и Ковальчук. Иванов прав. Мне теперь надо писать. Много-много надо писать. А что? Ведь понравилось Иванову. То ли еще будет. Вон как смотрит на меня его напарник. Изучает. Изучай, изучай.

Сашок, как назвал его Иванов, вдруг широко шагнул ко мне, склонился. Его лицо оказалось перед моим. Близко-близко. Мы смотрели глаза в глаза. Торчал передо мной слегка горбатый пористый нос. Какое-то нескладное, не выражающее ни мысли ни чувства, потное лицо приближалось к моим глазам все медленнее, и я не понимал, что надо Сашку. Неужели и вправду так понравились ему мои стихи, что он хочет вглядеться в меня повнимательнее?

Вот глаза его сузились, он наклонил голову набок потом мотнул ее на другой бок. Я еще не знал, как мне отнестись к его разглядыванию. Все смотрели на него и на меня, ждали, что будет. Стало тихо-тихо. Только из-за нетолстых дверей долетел к нам на лестничную площадку шум станков да сопел около моего уха Володька.

Сашок медленно поднял правую руку, поднес ее почти к самым моим глазам. Резко вздрогнули его пальцы, взлетела кисть руки. Я моргнул, откачнулся.

– Ути-ути, – сказал Сашок. – Не бойся, я сам боюсь.

В детдоме это называлось «смазь». Только там не помахивали пальцами, а сразу всей пятерней проезжали по лицу, когда хотели оскорбить, унизить. На заводе про смазь вряд ли кто-нибудь знал. Здесь любили розыгрыш. И не только первого апреля, когда можно обманывать всех. Разыгрывали кого-нибудь каждый день, «заводили с полутыка», и добродушно, и сердито, уж как получится.

Но Сашок смотрит не зло, больше не щурятся его глаза. Только губы он почему-то вытянул трубочкой, коснулся моего плеча и сделал движение, каким смахивают пылинки.

Я уже сообразил, что происходит, и хотел было отойти или сказать что-нибудь такое… Но Сашок опередил:

– Чего это у тебя?! – испуганно спросил он.

– Где? – удивился я.

– Да вот где! – Сашок дернул меня за мочку уха.

– Отстань! – отшатнулся я.

– Ах да, это у вас, товарищ поэт, пыль на ушах, – усмехнулся Сашок. Он был доволен, что розыгрыш получился, что все гогочут. Один только Иванов хохотнул и сразу замолк.

– Зачем же так, Сашунчик. Не надо, дорогой, не надо. А то он как влепит тебе стишком.

– Да я чё, я ни чё. Я ведь уважаю. – Сашок склонился передо мной в комическом полупоклоне. – Парле ву франсе, – сказал он и шаркнул ногой, а его правая рука заюлила передо мной направо и налево.

– Глупо все это, а не смешно, – сказал вдруг Илья Головин. Его негромкий голос был злым, яростным. На бледном лице выступили красные пятна.

– А ты еще кто такой? – Сашок протянул руку к лицу Ильи. Тот ударил по руке.

– Ну, хватит! – скомандовал Иванов. – Впрягайся, поволокли!

Мне было так стыдно и противно стоять теперь вместе со всеми, тащить в цех этот злосчастный станок, что даже дружеское подмигивание Володьки, – мол, дурак он, этот Сашок, – не утешило меня. Уж лучше я пойду к своим валикам. Этот гроб доволокут и без меня. Но как уйти, чтобы никто не заметил, не стал подшучивать и посмеиваться за спиной?

Когда станок втащили в цех и закрыли двери, я вернулся на лестницу. Никого мне сейчас не хотелось ни видеть, ни слышать.

«Ничего-то они, дураки, не понимают, – думал я. – Им что, – поднять да бросить. Я все равно буду писать. Вот назло им буду, пусть смеются, пусть обижают, а я буду писать все лучше и лучше, чтобы меня и в газетах печатали, и в книгах».

Эти надежды и обещания мои тоже были какие-то не сердитые, не яростные. Я очень устал. Я едва шел по ступенькам вверх к нашему с Володькой закутку, в пыльный полумрак.

Наш закуток был перед чердачной дверью. Там валялись старые вещи, стулья, столы, какие-то тряпки, стоял драный диван и еще вполне пригодное, внушительное кресло, обитое потертой кожей. До чего же удобно было в нем сидеть! Когда у нас с Володькой появлялось свободное время, мы прибегали сюда передохнуть.

Как только я увидел старое кожаное кресло, сразу плюхнулся в него. И такая была во всем моем теле усталость, что не хотелось думать больше ни о плохом, ни о хорошем. Что-то теплое, розовое разлилось вокруг. Послышался глухой шум, как будто недалеко не струей, а лавиной падала вода или как будто на площади собралось много народу.

Я вздрогнул. Нельзя мне было засыпать. Впереди еще почти весь рабочий день. Я еще не доделал валики, и если сегодня не сделаю их, Зайцев не оставит меня в своей бригаде. А потом я еще должен пойти к Андрею. А вечером к Любе. Не спи, не спи…

Кресло глубоко продавливалось подо мной. Я утопал в нем. Руки лежали на подлокотниках, голова сама собой клонилась набок. Перед глазами плыл туман. Я еще напишу про всех. И про Любу напишу, и про сегодняшнюю ночь, и про сегодняшний день. Нет, уж лучше напишу про себя. Пусть смеются, пусть гогочут… Пусть… Скорее бы стать взрослым, тогда бы никто…

Да проснись же! Потри лицо руками. Встань с кресла, иди вниз в цех. Слышишь, как визгливо скрипят резцы в обдирочном цехе, как тяжко и мощно ходит паровой пресс, – работают все, весь завод. Иди, вставай… Там впереди твоя звезда… Там…

* * *

– Лёпа, ты что, офонарел? – услышал я откуда-то издалека.

– А? Чё?

– Нога через плечо, вот чё. Мастак знаешь как носился? А Зайцев знаешь как орал? Хорошо я дотумкал, что ты здесь.

Я понял, что спал. Вскочил с кресла, запрыгал по ступенькам вниз. Володька за мной.

– Ты чего это не выспался? – спрашивает он.

– Любу хотел встретить, – признался я.

– Любу? Какую Любу?

– Нашу. Тараканиху.

– Ну и как?!

– Да никак. Долго не спал, а потом проспал, вот как.

– Эх ты, тютя, – искренне огорчился Володька. – Сказал бы мне, вместе пошли бы.

– Я подумал, что при тебе не смогу с ней поговорить, – признался я.

– Да ведь ты и не узнал бы ее, – сказал Володька.

– Как это не узнал? Тоненькая. Глаза по кулаку.

Володька рассмеялся.

– Да я тебе все наврал. Она похожа на цыганочку. Черненькая, быстрая. Глаза большие – это верно. А ростом как раз с тебя. Может, немного поменьше. И еще я тебе говорил, что руки и ноги, как спички. А на самом деле она кругленькая. Это уж я тогда так, нарочно болтал. Позлить тебя. Ну и втюрился ты, Ленька. Даже не пойму, как это может быть. Не видел ни разу и влюбился. Иди-иди к ней на свидание. Иди. В семь тридцать вечера, – Володька ухмыльнулся. – Надо же, где выбрали место для свидания, на кладбище! И не забудь про белый бант. А хочешь, пойдем вместе. Я издали тебе покажу.

– Вместе, Володька, не получится. Мне нужно сегодня смотаться пораньше. С другом стол покупаем.

– Ну и ладно, шагай один. Только не прозевай, не проспи.

– А я долго спал?

– Да не знаю. Минут двадцать. Ну и вломит тебе Зайцев!

Бригадир и в самом деле набросился на меня с криком:

– Стихи сочиняешь?! Тут дело горит, а он уплелся черт-те куда. Без этих валиков я как без рук. Не о стихах теперь нужно думать, тут вон какую поэму инженеры насочиняли, не сразу и разберешься.

Зайцев сердито махнул рукой на чертежи. Бледно-розовые листы чертежей были прикреплены к деревянным стойкам и висели над верстаком от края до края, как замысловатые географические карты с густым пересечением линий. Когда Зайцев начинал их читать, разбираться в них перед началом дела, мне иногда казалось, что передо мной не слесарь-сборщик, а штурман большого корабля, намечающий маршрут перед дальним плаваньем. Бригадир в самом деле был понимающий, как у нас выражались, «рубил по всей форме». А тут, видно, что-то у него не сходилось, вот он и нервничал.

– Поехали-поехали, – торопил меня Зайцев. – Взбодрись. А то у тебя такая морда, будто спал.

– Было немного, – сознался я. – Но теперь ни в одном глазу! Проснулся.

– Да ты что? Ночью по крышам лазал, вроде мартовского кота?

– Девушку надо было встретить.

Недовольное, жесткое лицо Зайцева расплылось в улыбке:

– Верный рыцарь?

– Дон Жуан, – вставил Савельич. – Ты ее с цветами встречал или с конфетами?

– Да так, ни с чем, – буркнул я.

– Сразу видно, промахнулся. Ни поцелуя, ни улыбочки. Вот и ходишь с кислой мордой, – пошутил Зайцев. – Если она у тебя такая бессердечная, кончай это дело. Измаешься без толку. Я уж девчонок знаю, можешь поверить.

Ему и в самом деле можно было верить. Высокий, красивый, с ямочкой на подбородке, с быстрой речью, он, кажется, мог покорить любую девушку. Я не хотел, чтобы он плохо думал о Любе, и признался:

– Мы не встретились. Я проспал.

– Э-э-э, гармонист, – протянул Савельич. – Складывай свою шарманку. Так дело не пойдет.

– Давай-ка теперь и тут не проспи, – сказал Зайцев. – Включай станок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю