Текст книги "Чур, мой дым!"
Автор книги: Алексей Ельянов
Соавторы: Виталий Тамбовцев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Побег
Новое в моей жизни случилось неожиданно. Как-то Митька привел в дом старого пса, ободранного и голодного. А у нас в корыте отмачивалась требуха. Пес набросился на нее, и ничего не осталось. Мачеха потом била Митьку, Нюрку и меня. Я рассказал об этом отцу.
Через несколько дней мы ушли из дому, ушли опасливо, как воры. Отец нес под мышкой сверток, в нем были хлеб и сало, еще он прихватил пару своих рабочих ботинок. Больше ничего не было ни у него, ни у меня. Моросил дождь, было холодно. По узкой тропе мы перебрались через песчаный обрыв, влезли на гору и вошли в сосновый лес, где я собирал валежник. Мы молчали, мы старались как можно быстрее уйти от домов. И только когда вступили на лесную дорогу, я спросил отца:
– Куда мы?
– Ты не бойся, нас всюду примут, – ответил отец, и я понял, что он так же не знает, куда мы идем, как и я.
Неширокая песчаная дорога увела нас в гущу леса, под кроны мокрых елей и сосен. Мелкая изморось опускалась на землю не спеша, чистыми бусинами повисала на ветках, на иглах. Влажный воздух стал теплее, мы согрелись от ходкого шага. Отец достал из кармана два бутерброда с ржавыми подсохшими кильками.
– На, ешь, – сказал он.
А когда мы проглотили по куску, отец остановился, посмотрел на коричневые стволы, на черные вершины и восторженно произнес:
– Красота-то какая! – И сейчас же прибавил: – А насчет завтра не беспокойся. Будет день – будет и пища.
А потом какая-то деревня. В избе тепло. На столе самовар, сковорода с жареной картошкой, деревянные ложки. Напротив отца – немолодая женщина с добрым жалостливым лицом. Они с отцом сидят уже долго, и он ей рассказывает про себя, и я вижу, что им хорошо вместе.
Я лежу на печке, рядом – сын хозяйки, мой одногодок. Мы оба свесили головы вниз, слушаем, и мне очень странно, что я здесь, в этой чужой избе, и что в первый же вечер отец говорит с незнакомой женщиной так, будто знает ее много лет.
Здесь мы остались. Отец рано утром уходил на покос, а вечером всегда был чем-то занят: ремонтировал изгородь, подшивал валенки, паял кастрюли. Нам было хорошо. Все были довольны: и отец, и эта женщина, и я. Но иногда ни с того ни с сего отец клал руку на мою голову и говорил:
– Ты не тоскуй, скоро в Ленинград поедем.
И я понимал, что тоскует он сам.
Как-то вечером отец сидел у печки и, скручивая из ниток дратву, пел «Раскинулось море широко», Он пел не спеша, тихо, часто останавливая песню, чтобы затянуться самокруткой. Новая мачеха стирала белье, заткнув за пояс передник. Иногда, оставляя мыльные руки в корыте, она поворачивалась и нежно глядела на отца, будто удивляясь и не веря своему бабьему, счастью.
Послышался стук в окно и голос: «Глаша!»
Мачеха выглянула, пошепталась с кем-то, а потом сказала упавшим голосом:
– Михаил, к тебе баба пришла!
Отец оборвал песню, долго втягивал дым из остатка цигарки, пошел к дверям. И когда он выходил, мачеха глядела ему вслед, опустив руки, еще мокрые и в мыльной пене.
Мы ушли в, ту же ночь. Шли по лесной дороге, в темноте, часто спотыкаясь. Отец и прежняя мачеха всю дорогу молчали. Они держали меня за руки, сжимая мои ладони так, будто все дело было во мне, будто что-то обещали и за что-то просили прощения. Я не отвечал на их пожатья, но и не старался освободить свои руки. Непонятными и чужими были для меня и мачеха и отец. Почему он ушел от хорошей женщины к плохой? Почему он не прогнал ее, а сейчас же согласился вернуться в прежний дом, к прежней жизни? Как он теперь относится ко мне? Может быть, я ему не нужен, я ему в тягость? Может быть, я никому не нужен? Как же теперь быть? Что делать? Убежать! Убежать от них насовсем. Но кругом темень, страшно и очень хочется есть, хочется отдохнуть, влезть на теплую печку и забраться под одеяло с головой.
Мечтатели и бродяги
И опять мы стали жить в Бугульме, но жили недолго. Снова ушли без вещей и неизвестно куда. Мы не задерживались подолгу на одном месте – все переезжали из поселка в поселок, из города в город, с одной стройки на другую. Отец работал то сварщиком, то печником, то артистом, то кровельщиком.
– Эх, остаться бы здесь на всю жизнь, – иногда говорил он. – Домик построили бы, хозяйством обзавелись. Друзей у нас много – живи себе не тужи.
Но внезапно приходил день, когда мы налегке поспешно покидали уже обжитое место. Я даже не успевал попрощаться с моими новыми товарищами, не успевал даже взять документы из школы – мы как будто бы бежали от неведомой беды в погоню за своим счастьем или удачей.
Дороги – самые разные дороги остались в моей памяти. Шоссейные, железные, проселочные, раскисшие от дождей, пыльные, страшные, веселые и утомительные. Мы спали и в шалашах с пастухами, и просто в лесу на валежнике, и в душных деревенских избах, и на станциях, на скамьях в зале ожидания.
Однажды мы шли вдоль железнодорожного полотна. Был пасмурный день. Очень хотелось есть, мы с утра ничего не ели. У нас не было денег и даже куска хлеба. Попалась небольшая деревня. Отец остановился возле нового дома, оставил чемоданчик, а сам пошел к хозяевам. Он долго не возвращался, а когда вышел, в его руках была старая кепка, в ней лежали куски хлеба. Некоторые куски были черствые и даже заплесневелые. Отец смотрел на меня виновато и смущенно. И я вдруг понял, что он выпрашивал этот хлеб как побирушка.
И еще мне вспоминается жаркий день и пыльная дорога. Мы опять куда-то долго идем. Невыносимо хочется пить. Но по дороге не попадалось ни ручья, ни озера. Я уже с трудом переносил жару и жажду. Отец все уговаривал потерпеть. Потом остановился, открыл чемоданчик, достал бутылку, но не с водой и не с молоком – в бутылке была водка. Он держал в руке бутылку, долго смотрел на меня. Его глаза были такие, как будто он хотел заплакать и не мог, сдерживал себя. Какой он был старый, мой отец, в те минуты, сутулый, большеносый, со впалыми небритыми щеками, весь неприбранный и несчастный. На нем был черный костюм, в котором он выступал в театре. Костюм был в пыли, в пятнах, с замусоленными обвислыми карманами, с бахромой на рукавах и брюках. Отец протянул бутылку.
– Может, глотнешь? – спросил он неуверенно.
Я ни разу еще не пил водки, все боялся, что стану пьяницей. Но так мучила жажда, что я решился. Потянулся к бутылке и уже почти взял ее в руки, как вдруг отец оттолкнул меня, испуганно и дико крикнул:
– Пошел прочь! – и с размаху разбил бутылку о дорогу.
Потом опять мы долго шли, все молчали, и уже к вечеру отец сказал:
– Лучше умри, чем станешь пьяницей, как я…
С тех пор я больше ни разу не видел его пьяным. Он сам удивлялся, как это могло произойти, что водка оказалась ему вдруг противной. Он стал часто рассказывать мне о своем прошлом, и не просто вспоминать, а каяться, как бы казнить себя. Он говорил, что хочет написать книгу, которая будет называться «Со дна», о том, как он выбрался из беспробудного пьянства. Ему хотелось начать жизнь заново. Он мечтал поселиться в какой-нибудь глухой деревне, в красивом месте, на берегу озера, и чтобы в нашем доме не было ничего лишнего – только сколоченный из досок стол, простые скамьи, деревянная кровать, застеленная соломой, книги вдоль стен, еще гитара и ружье. Работать он собирался не кровельщиком, не печником и не плотником; ему хотелось пахать землю или пасти коров.
– Я хочу вылечить себя от всего дурного, что было во мне, – признавался отец. – Хочу надышаться чистым воздухом, насмотреться на деревья, наслушаться птиц. И чтобы каждый вечер в наш дом приходили все, кто захочет послушать мои песни и рассказы. А рассказать у меня есть о чем. Ой, сколько бы я мог рассказать!..
Деревенская жизнь, которую представлял себе отец, казалась и мне красивой, привлекательной. Я торопил его найти такую деревню, где мы могли бы остаться навсегда. Отец охотно соглашался, что мы не должны больше бродяжить, и обещал в ближайшие дни остановиться именно там, где нам будет хорошо, но внезапно его планы менялись и он говорил:
– Нет. Мы с тобой не приспособлены к деревенской жизни. Мы горожане, ленинградцы. Нам во что бы то ни стало нужно вернуться на родину, домой. Ты только потерпи. Нам сейчас нельзя ехать в Ленинград, меня не пустят туда, еще не пришел мой срок. Вот когда стану совсем свободен…
Я догадывался, что отцу не разрешают вернуться домой потому, что он сидел в тюрьме. Мы не говорили об этом, но я понимал, что это именно так. И я ждал. Я очень ждал нашего счастливого будущего, но внезапно пришла беда.
В середине лета тысяча девятьсот сорок восьмого года, когда мне исполнилось уже тринадцать лет, мы поселились в Стерлитамаке. Там отец поступил на стройку. Нам дали маленькую комнату с одной кроватью, на которой мы спали вместе.
Однажды вечером мы жарко натопили печь каменным углем. Сварили себе еду, поели и легли спать. Утром я проснулся с тяжелой головой, больно было даже открывать глаза. Ноги не слушались, одеревенели. Подташнивало, хотелось воды. Я удивился, что отец еще спит. Обычно он вставал раньше меня, а тут, вытянувшись во весь рост, он лежал на спине большой, широкоплечий, а на его лбу, на разгладившихся полосах морщин были крупные капли пота. Я стал его тормошить, но он не просыпался. Подергал за волосы, за нос, за уши – отец даже не открыл глаз.
В окно в нашу комнату вливалось солнце, на столе стоял недоеденный ужин, на табуретках лежала наша одежда, в углу на вешалке висела отцовская шинель. Было тихо, душно, я оглядел всю комнату, стараясь понять, все ли в ней так, как было вчера. Но вот опять увидел запрокинутое бледное лицо отца с каплями пота на лбу, с жидкими взъерошенными волосами. Стало невыносимо страшно. Я закричал.
Вошла соседка. Поглядела на отца, убежала. Пришли какие-то мужчины, сказали, что в комнате угар, положили отца на одеяло и понесли. Он лежал на одеяле лицом вниз, казалось, что он спит, что он пьян, и я все еще ждал, что он проснется.
Соседка помогла мне подняться с постели, одела, вывела на улицу. Ноги плохо слушались. Я с трудом добрался до кустов, которые росли за домом, спрятался там, долго сидел на траве и плакал. А когда устал плакать, начал смотреть поверх кустов на высокие облака – снизу они были черные, сверху белые. Они медленно проплывали над всклокоченными островками молодого леса, над еще не скошенным пестрым лугом и равнодушно волочили по земле широкие тени. А надо мной еще светило солнце. Я взглянул в упор на огненное пятно, перед глазами поплыли сначала розовые, потом черные круги, я зажмурился, прикрыл глаза ладонью и долго так сидел на холодной земле. А когда вновь увидел небо, островки леса и луг, увидел все тот же яркий свет солнца, мне показалось, что меня обманули, что мой отец действительно просто спал, просто очень крепко спал, а они, эти здоровые мужики, унесли его куда-то. Но куда? Надо побежать и расспросить – куда? Я вскочил, но сейчас же почувствовал такую тяжесть в ногах, в голове, во всем теле, что не мог сделать ни шагу, и опять повалился на траву.
Теперь я уже точно знал, что произошло с моим отцом. Его больше нет, как нет больше моей матери. Они покинули меня навсегда. Кто же теперь позаботится обо мне? Чей я теперь? Ничей? Нет, так не может быть. У каждого есть кто-то свой, близкий. У меня тоже есть. В Ленинграде живут тетя Матрена и дядя Никита. Не беда, что они далеко. Я приеду к ним, я уже теперь не маленький, я доберусь во что бы то ни стало.
Генка
Я вернулся в нашу комнату, чтобы забрать вещи отца, продать их на рынке, а на вырученные деньги купить билет. Дверь в комнату оказалась незапертой. Я осторожно приоткрыл ее и, лишь только мой взгляд скользнул по белой измятой простыне на кровати, я испуганно захлопнул дверь. Постоял, собрался с духом и снова отворил ее. Подбежал к чемодану, торопливо затолкал в него все что попало, положил туда и костюм отца, а непоместившуюся шинель накинул на руку.
На улице меня никто не увидел. Я быстро зашагал к рынку. Чемодан был тяжелый, оттягивал руку, но я шел, стиснув зубы, почти бежал, тяжело дыша, спотыкаясь и все же радуясь своей свободе.
На барахолке было много народу. Все толкались, галдели. Я растерялся, встал возле забора, недалеко от зеленого дощатого ларька. Шинель висела у меня на руке, чемодан стоял рядом. Подошел какой-то дядька. Несмотря на жару, он был в ватнике и в ушанке.
– Продаешь? – кивнул он на шинель.
– Да.
– Сколько просишь?
– Не знаю, – растерялся я, – сколько дадите, мне билет нужно купить до Ленинграда.
– Куда, куда? – с прищуром переспросил дядька.
– До Ленинграда.
– Ах, до Питера. Далековато ты, малый, собрался. Что, там живешь?
– Да. У меня там родственники.
– А барахлишко чье? Может, увел?
– Нет, что вы. У меня отец умер, это его.
– Ясное дело, – сказал дядька и огляделся. – Ну вот что, малый, ты, я вижу, не врешь. Мне тоже в Питер надо, хочешь подадимся вместе?
– Конечно! – обрадовался я. – У меня на билет денег хватит. Только бы продать все это.
– Мы в два счета загоним. Шинелька приличная, офицерская. – Дядька помял сукно пальцами, подергал его, посмотрел на свет.
К нам подошла женщина со связкой старых ботинок на руке. Лицо ее лоснилось от пота, глаза озабоченно бегали.
– Почем? – спросила она с жадностью.
– Отстань, старуха, не продаем, – резко бросил дядька и повернулся к женщине спиной. А когда она ушла, что-то пробурчав недовольно, дядька сказал: – Тут маклаков до дьявола, надуют – и рта закрыть не успеешь. Ты вот что, давай все мне, а сам подожди здесь. Я скоро вернусь. А потом поедем в твой Питер.
Дядька взял чемодан, шинель, быстро затерялся в толпе, а я присел на корточки, прислонясь спиной к забору, стал ждать. Ждал долго, терпеливо, уверенно; мне показалось, что дядька добрый, с хорошим голосом. На солнце меня разморило, я отошел в тень ларька. Продавщица заметила меня, крикнула злобно:
– Эй ты, пацан, что тут торчишь. Я могу и по шее треснуть!
Я не понял, почему продавщица рассердилась, но отошел на всякий случай от ларька снова к забору. Прошел час, а может быть, больше, дядька не появлялся. Передо мной мелькали лица, спины, сапоги, шубы, корзины, мешки. Несколько раз я видел милиционера и тогда начинал ходить вдоль забора с безразличным видом, будто пришел сюда ненадолго вместе с родственниками.
Стало уже смеркаться, а дядька не возвращался. Я захотел есть, но все терпел и не решался отойти от условленного места. «Нет, он не обманщик, – утешал себя я. – Он ведь знает, что у меня умер отец».
Толкучка постепенно начала пустеть. Можно было уже различить ряды всякого барахла в центре площади. «Надо найти его, – решил я. – Он, видно, боится продешевить и все ищет покупателя».
Я ушел на поиски. Долго кружил по площади, вглядываясь в лица, в спины, искал ушанку и ватник. С каждым кругом все острее подступало отчаяние. Я уже начал метаться беспорядочно и загнанно. Нигде не было моего дядьки. Наконец стало ясно, что он обманул.
Я не заплакал, нет. Душила обида, и горечь, и еще – чувство одиночества. Обманщиками мне показались все, все, кто был на площади, все эти дядьки и тетки. «Они подлые, злые. Я их ненавижу. Я теперь знаю, что никому нельзя верить. Я теперь совсем один; ну и пусть, пусть, и сам, без всякой помощи доберусь до Ленинграда».
Я пошел в сторону вокзала, откуда доносились посвисты, пыхтение паровозов. Шел, опустив голову, злой, голодный и решительный, готовый броситься с кулаками на любого, кто захочет удержать меня, встать на моем пути.
Но кто это? Вон там у столба. Это же мой дядька. Это он – в ватнике и ушанке; он держит под мышкой буханку хлеба. Он шатается. Он здорово пьян. Я точно вспорхнул, побежав навстречу. Даже закричал от счастья:
– Эй, это я! Где вы были? Я вас так искал!
– Тебе чего? – сипло спросил дядька и посмотрел на меня жесткими бессмысленными глазами.
Я стал торопливо объяснять ему, кто я и что мне нужно. Но дядька смотрел на меня так тупо, раскачивался, дышал зловонным перегаром прямо в лицо.
– На, пожри, – сказал он, отломив от буханки кусок хлеба. А сам пошел дальше, так и не узнав меня и не поняв, о чем я ему говорил. Его длинная фигура в ватнике удалялась по пыльной дороге. Я сжал в ладонях кусок хлеба и не мог, был просто не в силах сдвинуться с места. Я пошел, только когда дядька скрылся за поворотом.
Ночь решил провести на вокзале. Еще не знал точно, что надо делать, в какую сторону ехать, на каких поездах, на товарных или на пассажирских. Весь вечер шлялся по перрону, скрываясь от милиции и от железнодорожников. Очень хотелось есть. Кусок хлеба давно сжевал, нашел кожуру от колбасы и тоже проглотил. Подойти к кому-нибудь попросить стыдился, да и боялся, что задержат, сдадут в милицию, в детский приемник. Иногда я замечал, что по перрону опасливо похаживают мальчишки примерно моего возраста. По их походкам, по выражению глаз, рыщущих и настороженных, я догадывался, что мальчишки тоже вроде меня – беспризорные и выжидают удобного момента, чтобы ехать или чем-нибудь поживиться. Я не подходил к ним, они ко мне тоже.
Три раза останавливались пассажирские составы. Люди с боем, с гвалтом выскакивали на перрон, забирались в вагоны. Я вспомнил, как мы ехали с матерью из Ленинграда в Ишимбай, к отцу. Так же было на перронах суматошно, так же безжалостно люди отталкивали друг друга, так же озабоченно и надсадно тащили тюки, чемоданы, несли детей на руках. Но тогда все было иначе. Я знал, куда мы едем, мне не нужно было добывать ни еды, ни билета на дорогу; я был защищен от всего матерью и сильной, проворной тетей Глашей. Где она теперь? Что стало с Ваней? Наверное, живет себе в деревне, пьет молоко, ест сколько хочет хлеба. «А что, если вот сейчас пойти на вокзал, найти какую-нибудь хорошую тетеньку, рассказать ей обо всем. Ведь тогда помогла нам тетя Глаша. И отец говорил, что на свете много добрых людей, надо только попросить их как следует – и они обязательно помогут». От этого внезапного решения мне стало как будто теплее. Я даже повеселел, почувствовал легкость в уставших ногах, улыбнулся, и сейчас же мне показалось, что лица озабоченных и совсем недавно еще хмурых пассажиров подобрели. Я мог бы подойти чуть ли не к каждому из них и без стыда, без страха признаться, попросить помощи.
– Дяденька, дяденька, – остановил я высокого мужчину в шляпе, с красивым чемоданом в руке, – я вам хочу что-то сказать…
– Извини, мальчик, некогда мне, некогда, – сухо отрубил мужчина, даже не взглянув в мою сторону.
Я не рассердился. «Он очень торопится, – успокоил я себя. – Надо подойти к тем, кто сидит. Нужно идти на вокзал».
Стало уже темно и прохладно. Когда я сошел по ступенькам с высокого деревянного перрона, людей и деревья около вокзала можно было различать только по очертаниям. Бледно светились редкие огоньки папирос, вздыхали и посвистывали паровозы, прогрохотала телега по булыжнику.
Над входом в зал ожидания горела тусклая лампочка. Я с трудом открыл массивную дверь, вошел в сумрачное и душное помещение. На деревянных скамьях сидели и лежали женщины, старики, дети. Всюду громоздились тюки, корзины, чемоданы.
Я прошелся между рядами скамеек, украдкой осматривая лица. Чем дольше я искал нужного мне человека, тем все меньше оставалось у меня храбрости, решимости, – глаза у людей были безразличные, утомленные, сонные, а некоторые посматривали на меня с подозрением. Но вот я увидел сухую усталую женщину в пестром платье, а с нею мальчика, поменьше меня. Женщина сидела на тугом мешке. У ее ног стояли две корзины, аккуратно прикрытые тряпками. Мальчик нехотя грыз морковку, сонно разглядывая зал. Лицо женщины мне показалось простодушным и жалостливым, оно даже напомнило мне лицо моей матери. Я подошел к ней поближе, остановился невдалеке, желая привлечь ее взгляд своим взглядом, но не мог оторвать глаз от морковки и от рта мальчишки, так нехотя жующего свою вкусную еду. Женщина обратила на меня внимание, и сейчас же нужно было подойти к ней, но я все стоял и смотрел на морковку и очнулся, даже вздрогнул, только когда услышал окрик:
– Чего глазеешь? Шагай, шагай! Шляетесь тут. В милицию бы вас всех!
Я сжался, быстро пошел дальше к коридору, который привел меня в другое помещение. Там тоже сидели люди, но их было меньше. На полу валялся мусор, окурки, пахло уборной. Мне уже не хотелось подойти к кому-нибудь, я снова озлобился и еще острее почувствовал свое одиночество.
В углу комнаты стояла круглая печка, между нею и стеной была узкая щель. Я решил спрятаться туда, чтобы переночевать. Прижался щекой к ребристой жести и задремал. Когда приходили милиционеры, я выбирался из своего укрытия, подсаживался к какому-нибудь мужчине или старику. Один старик, бородатый и немощный, спросил меня:
– Болтаешься?
– Нет, встречаю отца.
Старик развернул узелок, достал картофелину, хлеб, начал жевать, чавкая беззубым ртом. Я смотрел не отрываясь на его желтые корявые руки. Они подносили ко рту то хлеб, то картофелину. Старик был хлипкий, жалкий, пугливый. Я подумал: «Такой не даст, сколько ни проси. Надо быстрее выхватить у него узелок и убежать на улицу. Меня никто не догонит. Ну, скорее! Чего боишься? Ну же…»
От голода, страха, от небывалого чувства решимости и отчаяния я весь дрожал, и, может быть, старик заметил это. Он аккуратно завязал узелок с остатками картошки и хлеба, с опаской поглядел на меня, засунул узелок в чемодан.
Я уже больше не мог стоять за печкой, мне казалось, что все, кто есть в комнате, смотрят на меня как на преступника, все только и ждут, когда придет милиционер. Крадучись, я выбрался из своего укрытия, прошмыгнул мимо старика, мимо разомлевших пассажиров на скамьях и снова оказался на улице, на пятачке неяркого света.
Порыв ветра швырнул под ноги клочок смятой бумаги, обмусоленный чинарик, ударил по лицу каплями дождя. Вдруг вспыхнуло и взорвалось небо, гроза была уже близко. Я не знал, куда мне пойти, где спрятаться, переждать ночь. Из темноты вынырнули два пьяных, остановились невдалеке от меня, решили обняться, но их качнуло, и они рухнули на влажную, хорошо утоптанную землю.
За моей спиной гулко бухнула дверь. Я увидел милиционера, обмер, метнулся вправо к ступеням перрона. Но когда подбежал к ним, решил нырнуть под настил и оказался на железнодорожных путях. Тускло поблескивали рельсы, ярко светились красные, синие и желтые глазки светофоров, черными квадратами выстроились передо мной вагоны. Я разглядел длинный товарный состав, к которому медленно подкатывался попыхивающий паровоз. Опять ярко вспыхнуло, как будто раскололось небо. Посыпался крупный дождь. Я побежал к составу. Увидел вагон с полуоткрытой дверью, озираясь, забрался внутрь. Вагон оказался пустым, на полу валялась солома, и лишь к двум противоположным стенам были прислонены длинные горбыли. Я забрался под доски, скорчился там, почувствовал себя, как в шалаше.
Неожиданно загрохотали сцепки, состав медленно, тяжело пополз. Вот уже ритмично стукнули колеса, а потом все чаще, все веселее. Мне стало легко, радостно, было все равно, в какую сторону увозит меня поезд, – главное, что я еду, я в безопасности, позади, может быть, самый трудный день в моей жизни. Когда я вырасту, я обязательно вернусь сюда и отыщу могилу отца. И может быть, случайно встречу мужика в ватнике и отомщу ему. Еще не знаю как, но отомщу. Или нет, просто пройдусь мимо в шикарном костюме с папиросой во рту, а он будет сидеть и просить милостыню, но я ему не подам. Нет, подам, даже специально брошу пригоршню денег. И когда он удивится, кто это ему столько кинул, я скажу: «А помните мальчика с шинелью, так это я!» И уйду, а он будет смотреть мне вслед и…
Тут мою фантазию оборвал чей-то вопрос:
– Эй, шкет, куда подался?
Голос был негрубый, мальчишеский. Я оторопел, увидев босые ноги.
– Не дрейфь, я свой, – сказал мальчишка. Он нагнулся, глаза наши встретились. В полумраке я различил худое маленькое лицо, челочку, надвинутую на тонкие брови.
– Неплохо ты устроился, ну-ка подвинься. У меня там хуже, дует из щели.
Мальчишка сел со мной рядом; он оказался выше меня почти на голову, но, пожалуй, всего лишь немного старше.
– Из детдома драпанул?
– Нет, – сказал я.
– От мусоров скрываешься?
– Да, – сказал я, подумав, что скрываться от милиционеров почетно и даже солидно.
– Я тоже, – признался мальчишка. – На рынке застукали. Друга поймали, а я смылся. Жрать хочешь?
– Очень, – сказал я, – почти с утра не ел.
– Плохо промышляешь, – солидно заметил мальчишка. – На вот кусман. Я сегодня краюхой разжился.
Я впился зубами в черствый хлеб. Сухие, плохо разжеванные куски с трудом лезли в горло, я давился, стал икать.
– Да не спеши ты, не отнимаю. – Мальчишка толкнул меня в бок.
Как тебя звать?
– Ленькой.
– А меня Генкой. Давай покорешимся на все века. Ты за меня, а я за тебя до последнего. Мы не пропадем, я все умею. – Голос у Генки был задорный, уверенный.
Я почувствовал на своей руке Генкины цепкие пальцы, мы сложили ладонь в ладонь, крепко сцепились в пожатье. А потом мы выбрались из своего укрытия и начали кричать, горланить песни. Мы бегали по вагону, гонялись друг за другом, высовывались за дверь, подставляли ветру и темноте лица, точно ошалели от свободы и своей внезапной дружбы. Вагон стучал колесами, поскрипывал, проносился мимо темного плотного леса, мимо огней семафоров, мимо будок обходчиков, мимо полустанков.
Но вот мы опять забрались под доски и прижались друг к другу, плечом к плечу. Мы молчали и в эти минуты стали братьями, даже больше, чем братьями. Захотелось признаться в самом тайном и больном. Я рассказал другу про всю свою жизнь так, как никому до того не рассказывал. Он не перебивал. А когда я закончил, тихо и грустно признался, что ему о себе рассказывать, собственно, нечего. Мать и отца он не помнит, бабушка, которая его воспитала, умерла по дороге, когда они убегали от немцев из Белоруссии. Потом детдом, а вот теперь он беспризорничает.
– К кому ты едешь? – спросил я с удивлением.
– Так, ни к кому, – ответил мой друг. – Просто в пути интереснее.
Во мраке блеснули его глаза. Я почувствовал что-то очень больное, затаенное в нарочито равнодушном тоне моего товарища.
– Знаешь что, поедем к моим, – сказал я. – Они хорошие, они тебя примут, вот увидишь. Поедем, а? – я обрадовался своей щедрости. – Ты будешь жить в Ленинграде, мы вместе станем учиться, ходить на Невский проспект, представляешь, как здорово! – разгоряченно продолжал я. И вдруг услышал тихий ответ:
– Слушай, кончай ты это… Сам сначала устройся.
Я опустился на солому и больше не сказал ни слова.
Дней пять мы ехали в товарниках, в тамбурах, на крышах вагонов. Есть было нечего, почти всю свою одежду обменяли на картошку и хлеб. Уже не верилось, что мы сможем доехать до Ленинграда, и вообще я перестал думать, куда нас везут поезда, влечет беспрерывный поток случайных событий. Иногда я говорил Генке, что лучше бы прийти в милицию, признаться во всем.
– Кончай ты, – обрывал меня друг. – Скоро докатим. Ты пойдешь к своим, а я хоть по Невскому пошляюсь. Все говорят, что там шикарно, магазинов полно, рестораны на каждом углу.
– Да, – подтверждал я, – у нас шикарно. – А сам лишь смутно представлял себе площадь перед одним из вокзалов и улицу, на которой мы жили. Но даже эти смутные воспоминания побеждали мою неуверенность; я снова всей душой стремился к дому, к родственникам, которые казались мне самыми прекрасными людьми, и думалось, что лишь они способны восстановить нарушенную войной справедливость.